Текст книги "Суд над судом. Повесть о Богдане Кнунянце"
Автор книги: Александр Русов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)
Автор. О выдаче и «препровождении в распоряжение иркутского генерал-губернатора для приведения в исполнение высочайшего повеления 23 июля 1903 года».
Шотман. Оставалось только собрать вещи и выметаться из «свободной» Бельгии. Мы, привычные к слежке в России, часто смеялись над неопытностью бельгийских шпиков: они ходили за нами, совершенно не скрывая этого, и когда мы иногда, желая их подразнить, брали одиноко стоящего извозчика и уезжали, то шпики некоторое время буквальпо бежали вслед за нами.
Крупская. Пришлось перебираться в Лондон…
Лядов …наскоро, маленькими группами, через различные порты.
Шотман. В Бельгии удалось нам только конституироваться и принять порядок дня или, как тогда говорили, «тагесорднунг».
Лядов. Мы сели на отходящий в Лондон поезд и через несколько часов уже въезжали в английскую столицу. Долго ехали по улицам Лондона или, вернее, по туннелям под городом. Впрочем, трудно было сразу разобрать, едем ли мы по туннелю или по улице: такой стоял туман и так много было копоти и дыма. Сами улицы с узкими, высокими, совершенно однообразными домами производили впечатление туннеля. Мы ехали, как я потом узнал, по рабочим кварталам и наконец приехали на станцию Чаринг-Кросс. Сама станция, куда мы приехали, была заполнена массой пассажиров, которые входили я выходили из целого ряда прибывающих и отъезжающих поездов. Все это произвело на меня ошеломляющее впечатление, тем более, что в нашей компании я был единственным человеком, который еще не бывал в Лондоне.
Крупская. В Лондоне устройству съезда всячески помогли Тахтаревы. Тахтарев – медик не то четвертого, не то пятого курса. Полиция лондонская не чинила препятствий.
Лядов. Лондон, Гайд-парк, воскресные тамошние митинги производили сильное впечатление. Особенно на тех, кто в первый раз попал за границу. Каждый оратор приходил вместе с небольшой кучкой «поклонников», приносил с собой либо скамейку, либо специально изготовленный помост, с которого можно было говорить, взбирался на него или на скамейку и начинал свою речь. Слушатели постепенно подходили все новые и новые. Если оратор говорил интересно и сумел заинтересовать, толпа все более росла. Если он не сумел заинтересовать, толпа слушающих все более редела, оставались лишь те, кого он привел с собой, часто его родственники или знакомые, которые шумными возгласами одобрения тщетно старались привлечь новых слушателей… Жалко, что работы на съезде оставляли нам очень мало свободного времени.
Шотман. Однажды, в первые же дни после приезда, когда мы возвращались после одного заседания, уличные мальчуганы начали бросать в нас гнилой картошкой, комками мокрой бумаги и прочей дрянью. Чем это было вызвано, не знаю. Вероятно, англичан возмутила эта разношерстная публика, продолжавшая на улице неоконченные споры, происходившие на съезде. А толпа наша была действительно разношерстная. Какие только национальности и костюмы не были представлены делегатами! Один Рашид-бек (Аршак Герасимович Зурабов) чего стоил, когда он со свойственной кавказскому темпераменту горячностью начинал на улице убеждать инакомыслящих! Когда мы на следующий день выходили из этого же помещения, у дверей стоял рослый английский полисмен, как оказалось, поставленный по просьбе профсоюза специально для охраны нашего съезда.
Лядов. На съезде нам приходилось заседать и днем и вечером, иногда до поздней ночи, а после, когда уже резко проявился раскол, приходилось в перерыве между утренним и вечерним заседаниями устраивать еще и фракционные заседания.
Крупская. Над съездом начали понемногу скопляться тучи. Предстоял выбор тройки в ЦК… Все знали друг друга не только как партийных работников, но знали и личную жизнь друг друга. Тут была целая сеть личных симпатий и антипатий… Борьба во время выборов носила крайне острый характер. Осталась в памяти пара предвыборных сценок. Аксельрод корит Баумана (Сорокина) за недостаток якобы нравственного чутья, напоминает какую-то ссыльную историю, сплетню. Бауман молчит, и слезы у него на глазах. И другая сценка. Дейч что-то сердито выговаривает Глебову (Носкову), тот поднимает голову и, блеснув загоревшимися глазами, с досадой говорит: «Помолчали бы вы уж в тряпочку, папаша!»
Гусев. После окончания одного доклада несколько минут никто не брал слова, несмотря на неоднократные приглашения председателя. Мне стало неловко из-за товарищей, ибо получалось так, будто приезжие боятся выступать перед вождями, и я решился попросить слова… Отвечал мне какой-то неизвестный чернявый молодой человек в пенсне и с длиннейшей шевелюрой. Ответ был очень резок по форме. Это, впрочем, было тогда в духе времени и меня не удивило. Но что неприятно поразило – это нотка высокомерия, которая звучала в ответе. Таково было мое первое знакомство с Троцким… На 25-м заседании выплывает вопрос о Совете партии, и в зале заседаний создается еще более напряженная атмосфера, чем при обсуждении первого параграфа. За сравнительно спокойными дебатами о Совете чувствуется глухая борьба, происходящая за кулисами съезда. Низкая зала, скупой желто-серый лондонский свет, какая-то суровая тень на всех лицах. Наконец наступает историческое, решающее 30-е заседание. После принятия двух мелких резолюций председатель заявляет:
– На очереди стоит вопрос о группе «Южный рабочий»…
Лядов. Каждый из нас, работающих в России, ясно понимал необходимость создания единомыслящей и единодействующей партии.
Гусев. Наступает долгое молчание, длящееся несколько минут. Вопрос полностью ясен, неоднократно обсуждался и был предрешен на предшествующих заседаниях. Все знают, что «Южный рабочий» будет распущен и что никакое иное решение уже невозможно. Молчание становится все более тягостным. Наконец я беру слово и предлагаю товарищам из «Южного рабочего» высказаться. Но один из представителей «Южного рабочего», Попов, притворяется, что они будто бы не понимают, чего от них хотят.
– Когда речь шла о других организациях, – говорит он, – их никто не заставлял высказываться.
Вновь наступает длительное молчание, и мне приходится вновь взять слово, чтобы «нанести смертельный удар» приговоренному к смерти «Южному рабочему». Стараюсь сделать это в возможно мягкой форме… Впрочем, я великодушен и могу согласиться на то, чтобы это богопротивное дело сделал будущий ЦК… Представителей «Южного рабочего» не так-то легко сдвинуть с места, в выступающий вслед за мной его второй представитель, Егоров (Левин), предлагает, чтобы высказались не они, а съезд.
– Если подобная организация не вредна партии, – говорит Егоров, – то ее не к чему распускать. «Искра» сочла необходимым себя распустить, «Южный рабочий» этого не находит нужным…
Автор. Бедному Гусеву в третий раз приходится брать слово.
– Все уже достаточно говорили, – поясняет Гусев, – что «Южный рабочий» был очень полезен. «Искра» была еще более полезна, однако она сочла нужным объявить себя распущенной, раствориться в партии.
Наконец в эти деликатные прения ввязывается Русов (Кнунянц) с предложением распустить «Южного рабочего».
Его карабахский темперамент не выдержал всей этой тягомотины.
Русов. Вопрос вот в чем: нужны ли нам, кроме партийного органа, другие местные органы, вроде «Рабочей мысли», «Южного рабочего», «Нашего дела», не сравнивая их качественно?
(Ремарка Гусева: «Егоров устраивает Русову истерический скандальчик».)
– Это ложь, – кричит Егоров. – Нельзя ставить на одну доску «Южный рабочий» и «Рабочую мысль».
Председатель обрывает Егорова. В зале заседания всеобщее волнение и крики: «К порядку! Возьмите свои слова обратно!»
(«Скандальчик ликвидирован, – комментирует Гусев. – Прения развертываются».)
Русов. Нервное возбуждение и страстная атмосфера при обсуждении вопроса о выборах членов редакции привели к тому, что из уст революционеров раздаются такие странные речи, которые находятся в резкой дисгармонии с понятием партийной работы, партийной этики. Основной довод, на который стали противники выбора троек, сводится к чисто обывательскому взгляду на партийные дела. Если вы не выбираете Ивана Ивановича, видного деятеля партии, вы выражаете ему недоверие и этим наносите оскорбление… Куда же, товарищи, нас это приведет? Если мы собрались сюда не для взаимно приятных речей, не для обывательских нежностей, а для создания партии, то мы не можем никак согласиться на это… Я удивляюсь, как именно т. Троцкий, а не кто иной, нападает на выбор троек. Не он ли на предварительных собраниях в Брюсселе защищал с пеной у рта принятый порядок дня? И ни словом не упомянул о такой ереси в нем, как выбор троек.
Ленин. План выбора двух троек был рассчитан явным образом: 1) на обновление редакции, 2) на устранение из нее некоторых черт старой кружковщины, неуместной в партийном учреждении (если бы нечего было устранять, то незачем бы и придумывать первоначальной тройки!), наконец, 3) на устранение «теократических» черт литераторской коллегии… И вот на съезде тов. Русов прежде всего и предложил выбрать две тройки.
Троцкий. Я хочу возразить «молодому революционеру» Русову.
(«Шум» – отмечено в стенограмме.)
Беков (Зурабов). Прошу не употреблять таких выражений, как «молодой революционер»! Это еще вопрос, кто моложе – он или вы!
Автор. Троцкий был на год моложе Кнунянца.
Гусев. Я вернулся в зал заседаний к началу речи Русова. В издании протоколов «Прибоем» эта речь ошибочно приписана мне.
(В стенограмме сказано: «Голосуется предложение Русова». Резолюция Русова: «Съезд постановляет выбрать трех лиц в редакцию Центрального Органа тайным голосованием». Принимается большинством 25 против 2, при 17 воздержавшихся.)
Крупская. Съезд кончился. Раскол был налицо.
Ленин. Мы бы посоветовали всем, кто хочет самостоятельно разобраться в причинах партийного раскола и доискаться корней его на съезде, читать и перечитывать речь тов. Русова, доводы которого меньшинство не только не опровергло, но и не оспорило даже. Да и нельзя оспорить таких элементарных, азбучных истин, забвение которых уже сам тов. Русов справедливо объяснял одним лишь «нервным возбуждением».
Шотман. Из тридцати семи заседаний съезда в память врезалось заседаний десять, не больше. По неопытности или по каким другим причинам по некоторым, даже незначительным в конечном счете, вопросам прения чрезвычайно затягивались, и казалось, им конца не будет. В таких случаях некоторые из нас, в том числе и я, грешный…
Автор. А Богдан?
Шотман …и я, грешный, незаметно скрывались и, гуляя по блестящим улицам, наблюдали за жизнью европейского города. Единственным, кажется, делегатом, не пропустившим не только ни одного заседания, но даже ни одного слова выступавших делегатов, был В. И. Ленин.
Лядов. После окончания работ съезда он предложил всем большевикам поехать на могилу Маркса. Повел нас через запутанный и сложный лабиринт многочисленных пересадок на автобусы, трамваи, и наконец, после очень долгого пути, мы достигли кладбища. Владимир Ильич предложил нам прежде всего обратиться к сторожам с просьбой указать, где расположена могила Маркса. Мы обратились к нескольким сторожам. Все они ответили, что знают расположение могил только известных людей, которые часто посещаются, а могилу мистера Маркса никто не посещает, и о ней никто не справлялся, и поэтому только в конторе нам могут дать справки о том, где она расположена. Но Ленину не пришлось обращаться в контору. Он уверенно провел нас к могиле. Могила этого величайшего человека была совершенно запущена, очевидно, никем не посещалась.
Гусев. Я сорвал себе на память миртовый листок о могилы и долго хранил его. В 1906 году во время ареста жандармы почему-то забрали его. Что они заподозрили в невинном миртовом листке, не могу до сих пор себе представить.
Лядов. Теперь можно смело сказать, что в этот памятный день по-настоящему в виде маленькой кучки восемнадцати никому до того певедомых русских социал-демократов заложен был камень большевизма, призванного историей обновить весь мир.
Гусев. С кладбища пошли в большой парк и уселись там на травке. В центре восседал Плеханов и воодушевлял нас на дальнейшую борьбу против меньшевиков. Какой-то досужий фотограф, увидев группу несомненных иностранцев, вознамерился сфотографировать нас и этим нарушил дальнейшее изложение воинственных планов Плеханова. Попасть на фотографию перед отъездом в Россию нам было не с руки.
На несостоявшейся фотографии в лондонском парке Богдан Кнунянц, по-видимому, должен был бы сидеть на траве рядом с Мартыном Лядовым, которому через семнадцать лет после того памятного дня будет суждено отправить его единственного сына Валентина, найденного в детском доме среди беспризорников, по железной дороге на освобожденную Красной Армией станцию Минеральные Воды. После смерти Елизаветы Васильевны Голиковой в 1919 году (как и Богдан, она умерла от тифа) одиннадцатилетний Валя остался круглым сиротой и, приехав с санитарным поездом на Северный Кавказ, стал как бы вторым сыном своей родной тетки, третьим ребенком в семье.
Он привез с собой швейную машинку «Зингер» и бархатное зеленое покрывало – единственное, что осталось от матери. До сих пор бабушка Фаро шьет иногда на ней, а от зеленого бархатного покрывала сохранились одни лоскуты.
Но тогда, расположившись на августовской траве лондонского парка, по-северному свежей, как бакинская трава весной, ни двадцатипятилетний Богдан, ни его тридцатилетний товарищ не могли, конечно, знать своей далекой судьбы.
Впрочем, не без оснований, я думаю, вспоминая послесъездовские баталии в осенней Женеве, Надежда Константиновна называет Елизавету Голикову Лизой Кнунянц, тогда как бабушка Фаро, описывая лето 1903 года, говорит о ней как о невесте брата.
«Красивая девушка», – пишет о ней бабушка в своих воспоминаниях. Правда, многие, если не все, кого бабушка любила, становились в ее воспоминаниях «милыми», «умными» и «красивыми».
«Я сказала тогда Богдану, – записала через много лет бабушка, – что мама и папа полюбили Лизу. Он очень торопился. Быстро простился с нами и исчез вместе с каким-то незнакомым высоким человеком. На прощанье успел шепнуть мне, что уезжает из Баку сегодня же, что мы теперь не скоро увидимся.
– Постарайся кончить гимназию. И напиши, пожалуйста, старикам, что видела меня живым и здоровым.
Долго говорили мы потом с Лидией Николаевной Бархатовой о Богдане, о съезде. Я была переполнена впечатлениями и, конечно, долго не могла заснуть в эту знаменательную для меня ночь».
ГЛАВА VI
В каждом доме Поселка старых большевиков хранился флаг, который вывешивали всякий раз в преддверии революционных праздников. Закрыв глаза, я вижу отца, который обстоятельно, не спеша, как все, что он делал, выносит с крыльца уже освобожденный от чехла флаг, держась за древко обеими руками. Такими же чехлами была покрыта мебель одной из двух зимних комнат дома, уставленной цветами в горшках, что придавало ей сходство с палатой санатория старых большевиков. В другой комнате бело-серый чехол покрывал лишь кожаный диван под большим, отпечатанным в типографии, застекленным портретом в деревянной раме. На этом диване я лежал в малярийной горячке то ли в сорок шестом, то ли в сорок седьмом году, оглушенный хиной, накрытый несколькими одеялами, которые не могли согреть меня. Я вспомнил этот диван, куда-то бесследно исчезнувший с годами портрет, а также флаг в чехле много лет спустя, когда умирал от тифа в одной из московских больниц, мучимый нестерпимой головной болью и навязчивыми видениями. Мне чудилось, что я снова лежу под портретом, черты которого искажает неровное стекло и блики на нем, обесцвечивающие то одну, то другую часть изображения. В ночных кошмарах меня преследовало это лицо, меняющее свои очертания из-за световых провалов на месте носа, рта, подбородка, щеки, лба крутым изгибом нависших над ним жестких, темных волос.
И тогда, в мае девятьсот одиннадцатого, когда я умирал от тифа в бакинской тюремной больнице, меня мучил выплывающий из небытия лик. Порой мне чудилось самодовольное усатое лицо императора, которого хотели свергнуть еще при мне, в 1905 году, но свергли только в 1917. о-то спрятал его портрет на пыльный, темный чердак, в потайное место старого дома, чтобы в назначенный час извлечь оттуда, смахнуть паутину и вновь повесить на самом видном месте, будто мало пролили крови народной в борьбе за свободу и всеобщее счастье, будто все это было напрасно: кровь, баррикады, ссылки, больничная койка, на которой я оканчивал земное свое существоьание в мае тысяча девятьсот одиннадцатого года.
То я видел перед собой усталое лицо товарища, то гнусное лицо предателя – чем-то очень знакомое мне лицо. Мысли мои смешались. Я лежал прикованный к постели, голова раскалывалась от нестерпимой боли, и я никак не мог восстановить в памяти его имя, чтобы сообщить товарищам. Находясь в совершенно беспомощном состоянии, я не имел сил встать, броситься, задушить своими руками это ничтожество, опоганившее звание революционера, выжившее ценой подлости.
Лицо выплывает издалека, приближается, исчезает, вновь возникает, а рядом с ним я вижу наш флаг, лица демонстрантов, крупы коней, взлетающие нагайки, опадающие над толпой листки.
…Полуразвернутый флаг, который выносит мой беспартийный отец из дверей кратовского дома, почти касается деревянных ступеней. Мне почему-то кажется, что в эту самую минуту он собирается запеть своим низким голосом революционную песню, безбожно перевирая мотив. Я готов услышать, как фальшивит певец, хотя сам спел бы не лучше.
В моих воспоминаниях по-дачному одетый отец похож на картинного рабочего, бесстрашно идущего навстречу полицейским пулям и казацким шашкам.
Мог ли я знать уже тогда, что люди прошлого, настоящего и будущего живут на земле одновременно? Живут, находясь в разных плоскостях, которые время от времени пересекаются. Куда-то спешат, любят, ищут свою звезду, соприкасаются, пересекаются, сопереживают. Знал ли я, что один и тот же огонь перескакивает из сердца в сердце, как с крыши на крышу перелетают искры при страшных деревенских пожарах? Что всякая судьба – всегда продолжение и даже частичное воспроизведение далеких судеб прошлого и будущего.
На берлинском вокзале (кажется, по пути в Россию) к Богдану подошла старая армянка и попросила денег.
Она не задала обычный в таких случаях вопрос: «Ты армянин?»
– Ты – армянин, – сказала она как о чем-то само собой разумеющемся. – Ты должен мне помочь. Я из Битлиса, ты знаешь.
Откуда ему было знать?
– Я еду к сыну, – продолжала старуха. – У меня не хватило денег. Ты скажешь, где тебя найти, я отдам. Сын учится в Париже. У меня больше никого не осталось. Они всех убили. Битлис, ты знаешь. Я еду оттуда. Оттуда бегу. У меня не осталось ни слез, ни родных. Ты сам из России?
Он кивнул.
– Ты – армянин. Скажи, почему армяне не могут соединиться, чтобы защитить себя? Ведь когда-то они были сильными. У османов ружья, штыки и ножи, а у нас – ничего. Они изнасиловали мою дочь, потом убили. Они зарезали моего мужа. Почему они не убили меня? Они бросают в огонь живых людей. Они распарывают животы женщинам. Когда кончатся наши страдания? Ты молодой, ты должен знать. Из России приезжали армяне с оружием. Но их мало. Почему не идут другие?
Мимо шли люди, оглядывались, кто-то из стоящих неподалеку прислушивался к гортанным звукам не понятной речи.
Он должен был что-то ей объяснить, чем-то утешить, успокоить, но здесь, на вокзале, сделать это было немыслимо, невозможно, Через полчаса отходил поезд.
Особенно теперь, после съезда, где уйму времени потратили на дебаты по «национальному вопросу», встреча с полусумасшедшей старухой подействовала на него угнетающе.
– Ты знаешь: они хотят погубить армян.
Старуха протягивала к нему трясущиеся костлявые пальцы, ее выбившиеся из-под черного платка волосы были совершенно седыми.
– Пусть покарает их бог. Но чего ждут армяне?
Сумасшедшая старуха повторяла одно и то же. А другие? Разве не о том же твердили на шушинском бульваре, в полицейских участках, на собраниях, в богатых квартирах и в компатах бедняков? Мир постепенно сходил с ума. О чем бы ни заходил разговор, он непременно сводился к проблеме «проклятых османов», «бедных армян», «неблагодарных инородцев», русских, евреев. Люди словно бы помешались на одной страсти. Все зло мира, его неисчислимые беды с маниакальным упорством пытались свести к одному: не будь османов, люди зажили бы иначе, по-новому.
Всеобщее вращение умов вокруг «национального вопроса» явилось, по-видимому, чем-то вроде осложнения, флюса, опухоли, выросшей на теле новой, осознавшей свою неповторимость культуры. Это был, разумеется, кризис, давняя смертельная болезнь, путь наименьшего сопротивления, связанный с самоутверждением одной нации за счет подавления другой.
Богдан дал женщине денег и испуганно отшатнулся, когда та схватила его за руку:
– Благослови тебя бог.
Не хватало еще, чтобы она поцеловала руку.
– Погадаю тебе, – сказала она.
– Я о себе почти все знаю, – улыбнулся Богдан.
– Почта, – покачала головой старуха. – Еще вспомнишь меня.
Она вцепилась в его ладонь своими сухими, скрюченными пальцами.
– Долгая жизнь.
– Как же так? Вот, на самой середине, линия обрывается.
– Обрывается. Дальше продолжается, – сердито возразила старуха. – Сто лет проживешь. Больше ста лет. Согни ладонь. Один ребенок у тебя. Одна жена. Болезнь. Несколько линий сходятся в одну, видишь? Такой руки никогда не встречала. Умный ты человек. Бродячий человек. Артист? – подняла старуха мутноватые свои глаза.
Он отрицательно покачал головой.
– Много лиц у тебя, – не стала уточнять старуха. – Много имен. При одной-то душе. Опасный ты человек. Добрый человек. Благослови тебя бог.
Последние ее слова заглушил долгий гудок паровоза.
Своего идеального, или, как сказала бы бабушка, идейного, героя я разыскивал в пожелтевших страницах старых изданий, между казенных газетных строк, посвященных юбилеям, в бабушкином дневнике и в записках покойного Ивана Васильевича Шагова. В них я находил все новые детали, факты, живые следы событии, как больная собака находит, жует и глотает одну ей известную траву.
Меня интересовало все, что было связано с любовью моих будущих идеальных героев – Богдана и Лизы, вопреки лестным отзывам бабушки, не показавшейся мне на фотографиях ни красивой, ни даже хорошенькой. С другой стороны, трудно было представить, что Богдан мог не полюбить эту высокую, ладную барышню, попову дочку, бесстрашную курсистку, пострадавшую от казацкой шашки во время студенческой демонстрации на Казанской площади в Петербурге.
В начале общей тетради, которую я опрометчиво принес в дом ради нескольких химических формул, даже не догадываясь, к чему это приведет, говорилось, что Мирзаджан-бек был против их брака. Во-первых, потому, что Лиза русская. Во-вторых, «Богдан должен сначала в люди выйти, а потом о женитьбе думать».
– Не хочет же он уподобиться неудачнику брату, который, вместо того чтобы получить высшее образование, обзавелся семьей и теперь влачит полужалкое существование акцизного чиновника.
– Ты же сам говорил, папа, что Тарсай не стал учиться, чтобы младших братьев в люди вывести.
– Говорил, милая, говорил. И теперь говорю. Брат ради них карьерой своей пожертвовал. Они бы должны это ценить. Чего не хватает им? Их дело – учиться. Зачем Богдан с этой девушкой связался? Одна приехала, одна уехала, все вечера с Мелик-Осиповым проводила. Не нравится мне это. А с политикой зачем связались? Что Людвиг, что он, что невеста его. Родителей не жалко, себя бь хоть пожалели. Мало ему наших девушек, чтобы непременно на русской жениться. О его благополучии пекусь.
– Ты же сам говорил…
– Да, не отрицаю. И в русскую школу заставил тебя идти, когда армянскую закрыли. Ум, знания, талант не могут принадлежать одной нации. Я русскую литературу люблю не меньше, чем персидскую поэзию. Сколько лет каждый вечер пересказывал вам содержание русских книг. Впрочем, ты была тогда совсем маленькой.
– Не совсем, папа. Прекрасно все помню.
– В суде я равно защищаю людей от притеснений армянских меликов и татарских беков. Никто не посмеет сказать, что меня беспокоят пересуды болтливых кумушек. Молодые приходят ко мне за советом. Все лето полон вашими друзьями. Им не скучно со мной. Ничего не могу сказать, у меня хорошие дети. Но многого еще не понимаете. К сожалению, вас убедит только время. Жизнь совсем не такая, какой представляется в юные годы: в чем-то менее сложная, в чем-то – более. Вам же кажется, что вы первые любите, первые мечтаете о совершенном устройстве жизни. Но сколько было до вас! И сколько будет после.
Старик потряс седой, коротко стриженной головой, насупился, замолчал.
Окна в комнате были открыты, на подоконниках алела гвоздика. Опоясывающая дом деревянная галерея утопала в цветах, так что нижней части улицы, ведущей к почте, откуда двухэтажпый дом на вершине шушинской горы был все еще виден, эти цветы походили на языки пламени.
Девушка бросилась к отцу, обняла, прижалась смуглыми, шелковистыми губами к колючей, по-стариковски небрежно бритой щеке. От ее густых, пушистых, собранных в рассыпающийся пучок волос исходил запах солица и гимназической юности. Как в детстве, она уселась к отцу на колени, обняла за шею:
– Милый, милый папа!
Она все крепче обнимала его, прятала лицо, и Мирзаджан-бек почувствовал вдруг, как теплая капля, щекоча, поползла за воротник.
– Фаронька, что это?
Она быстро встала, отвернулась, подошла к окну, комкая платок.
– Все мы очень виноваты перед тобой и перед мамой. Мы эгоисты. Живем своей жизнью, а вы тут одни.
– Полно, деточка, полно. Напротив, я рад, что у меня такие самостоятельные дети, которые сами себя содержат. Нам с Сонинкой ничего не нужно, лишь бы вы были счастливы, Богдан – замечательный парень. Да и Лиза, видно, хорошая. Только уж очень много в ней резкого. А Богдан мягок. Боюсь, погубит она его.
– Лиза чудесная девушка.
– Неужели в Шуте мало чудесных девушек?
– Не вы ли с Нанагюль-баджи говорили когда-то, что нет в нашем городе жениха, достойного меня?
– Мужчина – это совсем другое, дорогая… Вот уехала Лиза, и неспокойно стало мне за Богдана.
– Напрасно, папа. Он сильный. Знаешь, как уважают его в Баку!
– Да? – переспросил отец, будто не расслышав. – Ты говоришь, его уважают?
– Даже люди, которые его много старше, прислушиваются к его мнению.
– Это правда, – оживился отец. – Богдана уважают. Вот приехали вы, а соседи спрашивают: когда же Богдан наш приедет?
– Он очень занят.
– И Аракел спрашивал, и Гочи, с дочерьми которого ты занималась, и даже эта старая дура, мать цирюльника. Летом ведь нет занятий.
– У него много платных уроков.
– Столько уроков, сколько в Шуше, ему нигде достать. Все состоятельные шушинцы хотели бы видеть его у себя репетитором.
– Но есть и другие дела.
– Знаю, – сказал отец, вновь помрачнев. – Политика. Политика, которая когда-нибудь его погубит. Каждую неделю письма присылает. И о чем пишет?
– Он так тебя любит.
– Вырезки газетные присылает. Там – демонстрация, там – беспорядки. Одного не пойму. Он ведь такой способный. Зачем ему политика? Если бы ни на что другое не годился…
– Ты не прав. Политика – наша жизнь.
– Теперь все лезут в политику. Об одном забывают: кто с вороной дружит, тому и в навозе копаться.
– Сейчас, папа, просто невозможно находиться в стороне от общественной жизни. Скоро все изменится, в стране произойдут большие политические события.
– Откуда это тебе известно? – с подозрением спросил отец.
– Число недовольных все увеличивается. Тебя ведь возмутил царский указ о передаче правительству армянских церковных имуществ.
– Да, доченька. Ты знаешь, как я отношусь к церкви. Потому и не достиг в жизни больших высот. Но это мое право – ходить или не ходить в церковь, уважать или не уважать ее. А оскорблять целый народ никому не позволено. И вот, когда русское правительство закрывает армянские школы и хочет «обрусить» Кавказ, Богдан собирается жениться на русской! Виданное ли дело? Ему этого никогда не простят. Здороваться перестанут, а то и убьют. Рассказывают, что на днях в Елисаветполе творилось что-то страшное. У епархиального управления собралась толпа. Люди протестовали. Это ведь такое дело. Духовенство было в материальной зависимости от паствы, а теперь превратится в правительственных чиновников. Администрация вызвала войска. Говорят, много убитых, раненых. Церкви запечатаны…
Мать стояла в дверях, ждала. Она уже некоторое время незамеченная присутствовала при их разговоре, но, поскольку говорили не по-армянски, мало что понимала. С сыновьями Мирзаджан-бек всегда говорил по-русски, а в последние годы – и с младшей из младших, единственной дочерью.
– Что, обедать пора уже, Сонинка? Идем, идем.
Из окна была видна вся Шуша: белые кубики домов, деревья, похожие издали на мелкий кустарничек. Армянская часть города незаметно переходила в нижнюю, татарскую часть. Справа виднелся многоярусный шушинский сад, а слова, рядом с резервуаром для сбора воды, – русские казармы. Внизу в городе было жарко, а здесь, на горе, всегда дул ветерок. Скажи кому, что через два года с городом случится несчастье, пожалуй бы, ни один из шушинцев этому не поверил. В таком городе, как Шуша, никогда ничего не случается. Тем более трудно было поверить в то, что несчастье придет не извне, но возникнет и разовьется в самом городе, как неизвестно откуда возникает и развивается странная, таинственная, неодолимая болезнь.
Видимо, поздним летом 1903 года, – а именно тогда состоялся разговор Мирзаджан-бека с дочерью, – предвещающий беду маленький, величиной с горошину, незаметный шарик уже образовался. Он не болел, ничем не выдавал себя и тем был страшен. Антирусские настроения постепенно переходили в антитатарские. Вспыхнувшая в августе 1905 года армяно-татарская резня кажется сегодня, с расстояния семидесяти лет, первым симптомом злокачественной опухоли, которая еще через пятнадцать лет привела к гибели Шуши. Родившиеся в августе 1903 года армянские девочки успели стать к тому времени невестами, однако прибывшим с XI Красной Армией женихам достались лишь их изуродованные мертвые тела, разрезанные на куски и брошенные в колодцы.
Никому из участников проходившего в комнате второго этажа шушинского дома разговора – ни отцу, ни его дочери, – не было суждено увидеть гибель родного города. Ее свидетелем стала недвижно стоящая в дверях мать, чье худое, печальное лицо с глубоко запавшими глазами уже тогда напоминало лицо богоматери и одно из женских лиц «Сошествия во ад» из домашнего иллюстрированного Евангелия на армянском языке. Она сгорела в пламени шушинского пожара весной 1920 года.