Текст книги "Приключения Джона Девиса"
Автор книги: Александр Дюма
Жанр:
Морские приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
VII
На другой день Том отправлялся обратно в Виллиамс-Гауз, но перед тем сходил еще раз к доктору Ботлеру попросить, чтобы меня в особенности учили гимнастике, фехтованию и кулачному бою.
В первый раз в жизни остался я один, потерянный между юными товарищами, как бы в лесу, которого цветы и плоды мне совершенно неизвестны, и где я боялся что-нибудь попробовать, чтобы не попалось горькое.
От этого я в классе не подымал головы, а в часы отдыха вместо того, чтобы идти с товарищами в сад, печально сидел в уголке на лестнице. В эти часы невольных размышлений тихая жизнь в Виллиамс-Гаузе, окруженная любовью моих добрых родителей и Тома, являлась мне во всей прелести. Мое озеро, мой бриг, мишень, книги, которые меня так занимали, поездки с матушкою к больным, все это мелькало в памяти и перед глазами, и я погрузился в уныние, потому что в одной стороне моей жизни все было светло и весело, а в другой я видел пока еще одну только тьму. Эти мысли, не свойственные моим летам, тяготили меня до такой степени, что на третий день я уселся в уголке и горько заплакал. Погрузившись в глубочайшую горесть, я закрыл лицо обеими руками и видел сквозь слезы весь мой милый Виллиамс-Гауз. Вдруг кто-то положил мне руку на плечо; я сделал обыкновенное у мальчиков движение от досады, но воспитанник, который стоял подле меня, сказал мне с ласковым упреком:
– Не стыдно ли, Джон, что сын такого храброго моряка, как сэр Эдвард Девис, плачет как ребенок!
Я вздрогнул и, почувствовав, что плакать – слабость, поднял голову; на щеках у меня были еще слезы, но глаза уже сухи.
– Я уже не плачу, – сказал я.
Воспитанник, который говорил со мной, был мальчик лет пятнадцати: он еще не попал в сеньоры, но из фадов уже вышел. Вид его был спокойнее и серьезнее, чем обыкновенно у молодых людей его лет, и я с первого взгляда почувствовал к нему какое-то влечение.
– Хорошо, – сказал он, – ты будешь порядочным человеком. Меня зовут Робертом Пилем; если тебя станут обижать и я тебе понадоблюсь, скажи только мне.
– Спасибо, – сказал я.
Роберт Пиль подал мне руку и пошел в свою комнату.
Я не посмел идти за ним, но, постыдившись сидеть в углу, пошел на большой двор, где воспитанники играли. Ко мне подбежал какой-то молодой человек лет шестнадцати или семнадцати.
– Что, тебя никто еще не взял в фаги? – сказал он.
– Я не знаю, что это значит, – отвечал я.
– Ну, так я тебя беру, – продолжал он. – Теперь ты мой; меня зовут Поль Вингфильд. Не забывай же имени твоего господина… Пойдем со мной.
Я пошел за ним, потому что ничего не понимал и стыдился показать, что не понимаю; притом я думал, что это какая-нибудь игра.
Поль Вингфильд пошел продолжать начатую партию в мячи, и я стоял подле него.
– Назад, назад, – сказал он.
Я думал, что так надобно по игре, и стал позади него. В это время мяч, кинутый сильною рукой, перелетел через Поля. Я бросился, чтобы подхватить его и откинуть, но Поль закричал:
– Не смей трогать мяча, мерзавец! Говорят тебе, не смей!
Мяч был его, и он мог запретить мне его трогать; по моим понятиям о справедливости он был совершенно прав. Но мне казалось, что он мог бы поучтивее защищать свое право, и я пошел прочь.
– Куда же ты идешь? – сказал Поль.
– Я ухожу совсем.
– Куда же это ты изволишь уходить?
– Куда мне вздумается.
– Как куда тебе вздумается?
– Да как же? Я ведь с вами не играю, так могу идти прочь. Я думал, что вы позвали меня играть с вами, но, видно, нет: так прощайте.
– Подними же, подай, – сказал Поль, указывая мне на мяч, который укатился в самый угол двора.
– Поднимите сами, я не слуга ваш, – отвечал я.
– Погоди, вот я тебя выучу! – сказал Поль.
Я обернулся и ждал его. Он, верно, думал, что я пущусь бежать, и, по-видимому, удивился, что я не струсил. Он остановился; товарищи его начали хохотать; он покраснел и подошел ко мне.
– Подними и подай мне мяч, – сказал он опять.
– А если не подам, что же будет?
– Я тебя буду бить до тех пор, покуда ты не подымешь.
– Батюшка всегда говорил мне, что кто бьет того, кто слабее его, тот низкий человек. Видно, вы низкий человек, Вингфильд.
При этих словах Поль вышел из себя и ударил меня изо всей силы кулаком по лицу. Я зашатался и чуть не упал. Я схватился за свой ножик, но мне казалось, что матушка кричит мне на ухо: «Убийца!» Я вынул руку из кармана и, видя по росту моего противника, что мне с ним не сладить, сказал опять:
– Вы низкий человек, Вингфильд.
После этого он, верно, прибил бы меня еще больнее прежнего, но двое из его приятелей, Гонзер и Дорсет, схватили его за руки. Я спокойно пошел в комнаты.
Из этого описания вступления моего в свет видно, что я был странный ребенок. Дело в том, что я всегда жил с мужчинами. Оттого я был, если можно выразиться, вдвое старше по характеру, чем по летам. Получив пощечину, я вспомнил, что батюшка и Том несколько раз говорили, что в таких случаях обиженный с оружием в руках требует от обидчика удовлетворения, и что тот бесчестный человек, кто, получив, оплеуху, не отомстит за себя. Но ни батюшка, ни Том не объясняли мне различия между взрослым и ребенком, и не говорили, с каких лет человек должен вступаться за честь свою. Поэтому я думал, что лишусь чести, если не потребую от Поля удовлетворения.
Уезжая из дома и думая, что забавы мои в коллегиуме будут те же самые, как и в Виллиамс-Гаузе, я положил пистолеты в чемодан. Теперь я вынул его из-под кровати, положил пистолеты за пазуху, пороху и пуль в карманы и пошел в комнату Роберта Пиля.
Пиль сидел за книгою; но, когда я отворил дверь, он поднял голову и, взглянув на меня, вскричал:
– Боже мой! Что это с тобою, Джон? Ты весь в крови?
– Поль Вингфильд ударил меня кулаком по лицу, – сказал я, – а вы мне говорили, чтобы я пришел к вам, когда меня кто обидит, я и пришел.
– Хорошо, – сказал Роберт Пиль, вставая. – Будь спокоен, Джон, я с ним разделаюсь.
– Как, вы с ним разделаетесь?
– Да, конечно. Ведь ты пришел просить меня, чтобы я отплатил ему за тебя?
– О, нет! Я пришел вас просить, чтобы вы помогли мне самому с ним разделаться, – отвечал я, положив свои маленькие пистолеты на стол.
Пиль с удивлением посмотрел на меня.
– Да скажи, ради Бога, который же тебе год? – спросил он.
– Скоро тринадцать.
– Чьи же это пистолеты?
– Мои.
– Давно ли же ты умеешь стрелять?
– Уже года два.
– Кто же тебя учил?
– Батюшка.
– Зачем?
– Чтобы защищаться, когда понадобится, как, например, теперь.
– Попадешь ли ты в эту жируетку? – спросил Роберт Пиль, указывая на дракона, который, скрипя, вертелся на шесте, шагах в двадцати пяти от нас.
– Я думаю, что попаду.
– Ну-ка, попробуй.
Я зарядил пистолет, прицелился и посадил пулю в голову дракону, возле самого глаза.
– Браво! – вскричал Пиль. – Ты и не дрогнул. О, ты не трус!
При этих словах он взял пистолеты, положил их к себе в ящик, запер и ключ спрятал в карман.
– Теперь пойдем со мною, Джон, – сказал он.
Я имел такую доверенность к Роберту, что пошел за ним, не сказав ни слова.
Он сошел во двор. Воспитанники, столпившись в кучу, старались угадать, где это выстрелили. Роберт Пиль подошел прямо к Вингфильду.
– Поль, – сказал он, – знаешь ли ты, где это выстрелили?
– Нет, – отвечал Поль.
– Из моей комнаты. А знаешь ли ты, кто стрелял?
– Нет.
– Джон Девис. А знаешь ли, куда попала пуля?
– Тоже нет.
– Вот в эту жируетку. Посмотри.
Все глаза обратились к жируетке, и все убедились, что Пиль говорил правду.
– Ну, что же далее? – сказал Поль.
– Далее? Далее то, что ты ударил Джона. Джон пришел ко мне звать меня в секунданты, потому что он хотел драться с тобою на пистолетах; и чтобы показать, что он, хоть и не велик, в состоянии попасть тебе прямо в грудь, всадил пулю в жируетку.
Поль побледнел.
– Поль, – продолжал Роберт, – ты сильнее Джона; но Джон ловчее тебя. Ты ударил ребенка, не зная, что у него сердце взрослого человека, и ты за это поплатишься. Ты должен или драться с ним, или просить у него прощения.
– Просить прощения у этого мальчишки! – вскричал Поль.
– Послушай, – сказал Роберт, подойдя поближе и говоря вполголоса. – Если ты на это не согласен, то я сделаю себе другое предложение. Мы с тобою одних лет, на рапирах деремся почти одинаково; мы приделаем свои циркули к палкам и пойдем с тобою за ограду. Я даю тебе срок до вечера; выбирай любое.
В это время позвонили в классы, и мы разошлись.
– В пять часов, – сказал Роберт Пиль, прощаясь со мною.
Я работал с таким спокойствием, что удивил всех товарищей, а учителя и не догадывались, что у нас случилось нечто чрезвычайное. Классы кончились; мы опять пошли играть. Роберт Пиль тотчас подошел ко мне.
– Вот тебе письмо от Вингфильда, он извиняется, что обидел тебя. Больше ты ничего от него требовать не можешь.
Я взял письмо: оно, точно, было наполнено извинениями.
– Теперь, – продолжал Пиль, взяв меня под руку, – я скажу тебе одну вещь, которой ты не знаешь. Я сделал, что ты хотел, потому что Поль дурной человек, и что урок от младшего будет ему очень полезен. Но не надобно забывать, что мы не взрослые, а дети. Наши поступки неважны, слова ничего не значат; мы еще не скоро сможем действительно занять место свое в обществе; я лет через пять или шесть, ты лет через девять или десять. Дети должны быть детьми и не прикидываться большими. То, что для гражданина или воина бесчестие, для нас ничего не значит. В свете вызывают друг друга на дуэль, а в школе просто дерутся за волосы. Умеешь ли ты биться на кулаках?
– Нет.
– Ну, так я тебя выучу. А покуда ты не в состоянии будешь защищаться, я отколочу всякого, кто тебя обидит.
– Благодарю вас, Роберт. Когда же вы дадите мне первый урок?
– Завтра утром после классов.
Роберт сдержал свое слово. На другой день вместо того чтобы идти играть на дворе, я пошел в комнату Пиля, и он дал мне первый урок. Через месяц, благодаря моему природному расположению и силе, какая у детей этих лет редко бывает, я в состоянии уже был драться с самыми большими воспитанниками. Впрочем, история моя с Вингфильдом наделала шуму, и никто не смел обижать меня.
Я рассказал этот случай в подробности потому, что он может подать верное понятие о том, как я мало походил на других детей. Я получил такое необыкновенное воспитание, что, конечно, оно должно было сделать и характер мой не таким, как у прочих людей в младенческом возрасте; как я ни был молод, батюшка и Том всегда с таким презрением говорили мне об опасности, что я всю жизнь свою считал ее в числе препятствий. Это во мне не природный дар, а следствие воспитания. Батюшка и Том выучили меня быть храбрым, как матушка читать и писать.
Желание, изъявленное батюшкою в письме к доктору Ботлеру, было в точности исполнено: мне дали фехтовального учителя, как другим воспитанникам гораздо постарше меня; и я сделал быстрые успехи в этом искусстве; что касается до гимнастики, то самые трудные в ней упражнения ничего не значат в сравнении с работами, которые сто раз исполнял я на своем бриге. Поэтому я с первого дня делал все, что делали другие, а на второй день и такие вещи, каких другие делать были не в состоянии.
Время шло для меня гораздо скорее, чем я ожидал; я был смышлен и прилежен, и, кроме моего крутого, упрямого характера, не за что было меня похулить: зато по письмам моей доброй матушки я очень видел, что известия, которые она получала обо мне из коллегиума, были как нельзя более благоприятны.
Однако я с нетерпением ждал вакаций. По мере того как приближалось время, когда я должен был уехать из Гарро, воспоминания мои о Виллиамс-Гаузе более и более оживлялись. Я со дня на день ждал Тома. Однажды утром, после классов, я увидел, что у ворот остановилась наша дорожная карета. Я опрометью побежал к ней. Том вышел из нее не первый, а уже третий: с ним приехали батюшка и матушка.
О, какая это была счастливая для меня минута! В жизни человека бывают два или три таких мгновения, когда он вполне счастлив; и как ни коротки эти молнии, а от них уже довольно светло, чтобы любить жизнь.
Батюшка и матушка пошли вместе со мною к доктору Ботлеру. При мне он не хотел лично хвалить меня, но дал почувствовать матушке, что чрезвычайно доволен их сыном. Добрые мои родители были вне себя от радости.
Когда мы вышли оттуда, я увидел, что Роберт Пиль разговаривает с Томом. Добрый Том был, по-видимому, в восхищении от того, что Роберт ему рассказывал. Пиль пришел проститься со мной, потому что он тоже уезжал на вакации домой. Надобно сказать, что дружба его ко мне со времени истории моей с Полем ни на минуту не изменялась.
При первом удобном случае Том отвел батюшку в сторону; и, возвращаясь ко мне, батюшка меня обнял и пробормотал сквозь зубы; «Да, да, из него выйдет человек!» Матушка тоже хотела знать, что это такое, но батюшка мигнул ей, чтобы она подождала и что после все узнает. По нежности, с которою она вечером меня обнимала, я видел ясно, что сэр Эдвард сдержал слово.
Батюшка и матушка предлагали мне съездить на неделю в Лондон, но мне так хотелось поскорее увидеть Виллиамс-Гауз, что я просил их ехать прямо в Дербишейр. Желание мое было исполнено, и мы на другой же день пустились в путь.
Не умею выразить, какое сильное и сладкое впечатление произвели на меня после этой первой разлуки предметы, знакомые мне с самого младенчества; цепь холмов, отделяющая Чешейр от Ливерпуля; тополевая аллея, ведущая к нашему замку, в которой каждое дерево, колеблемое ветром, казалось, приветствовало меня; дворовая собака, которая чуть не оборвала цепи, бросаясь из конуры, чтобы приласкаться ко мне; мистрисс Денисон, которая спросила меня по-ирландски, не забыл ли я ее; мой птичник, по-прежнему наполненный добровольными пленниками; добрый Сандерс, который, по своей обязанности, вышел навстречу к своему молодому господину. Я обрадовался даже доктору и Робинсону, хоть прежде ненавидел их за то, что, как я уже говорил, меня посылали спать, как скоро они приходили.
В замке у нас все было по-прежнему. Каждая вещица стояла на старом своем месте: батюшкины кресла у камина, матушкины у окна, ломберный стол в углу направо от дверей. Каждый во время моего отсутствия продолжал вести жизнь спокойную и счастливую, которая должна была по гладкой и ровной дороге довести его до могилы. Один только я переменил путь свой и доверчивым, веселым взором обозревал новый горизонт.
Прежде всего отправился я к озеру. Батюшка и Том остались позади, а я пустился со всех ног, чтобы минутою раньше увидеть мой любезный бриг. Он по-прежнему красиво покачивался на старом месте; прекрасный флаг его развевался по ветру; шлюпка стояла, причаленная в бухте. Я лег в высокую траву, наполненную дятловиной и другими цветками, и плакал с радости.
Батюшка и Том пришли; мы сели в шлюпку и поплыли к бригу. Палуба была накануне вычищена и натерта воском: ясно, что меня ждали в моем водяном дворце. Том зарядил пушку и выстрелил. Это был призывный сигнал экипажу.
Минут через десять все наши шестеро матросов были уже на бриге.
Теории судоходства я не забыл, а упражнения в гимнастике сделали меня еще сильнее в практической части. Не было ни одной работы, которой бы я не исполнил скорее и отважнее лучшего из наших матросов. Батюшка и радовался, и боялся, видя мою ловкость и проворство; Том хлопал в ладоши; матушка, которая тоже пришла и смотрела на нас с берега, беспрестанно отворачивалась.
Позвонили к обеду. По случаю моего приезда к нам собрались все наши знакомые. Доктор и Робинсон ждали нас на крыльце. Оба расспрашивали о моих учебных занятиях и, казалось, очень довольны были, узнав, что в год я так многому научился. Тотчас после обеда мы с Томом пошли стрелять в цель. Вечер по-прежнему сделался исключительным достоянием матушки.
С самых первых дней жизнь моя здесь приняла прежнее течение: я везде нашел старое свое место и через неделю год, проведенный в школе, казался мне уже сном.
О, прекрасные, светлые дни юности! Как скоро они проходят и какие неизгладимые воспоминания оставляют на всю жизнь! Сколько важных событий, случившихся впоследствии, совершенно изгладились из моей памяти, а между тем я помню все подробности вакаций и времени, проведенного в школе, дней, наполненных трудами, дружбою, забавами и любовью, дней, в которые мы не понимаем, отчего бы и вся жизнь не могла протечь точно таким же образом.
Пять лет, которые я провел в школе, пронеслись в миг, как один день; а когда я посмотрю назад, мне кажется, будто они озарены были совсем не тем солнцем, как остальная жизнь моя; какие несчастия не терпел я впоследствии, а благодарю Бога за мои юношеские лета; я был счастливый ребенок.
Мне пошел уже семнадцатый год. В конце августа батюшка и матушка по обыкновению приехали за мной; но в этот раз они объявили мне, что я уже навсегда должен проститься с Гарро. Прежде я с удовольствием помышлял об этой минуте, а тут испугался.
Я простился с доктором и товарищами, с которыми, впрочем, никогда не жил в большой дружбе. Единственным моим приятелем был Роберт Пиль: он уже с год назад перешел из гарросского коллегиума в Оксфордский университет.
Возвратясь в Виллиамс-Гауз, я принялся за прежние занятия; но на этот раз батюшка и матушка как будто удалялись от них; даже Том, хоть он и не отставал от меня, по-видимому, лишился прежней своей веселости. Я не понимал, что это значило; но общая горесть и на меня подействовала. Однажды утром, когда мы пили чай, Джордж принес пакет, запечатанный большою красною печатью с великобританским гербом. Матушка поставила на стол чашку, которую уже поднесла было ко рту. Батюшка взял письмо, пробормотав: «ага!», как делал обыкновенно, когда в нем боролись два противоречивых чувства; потом перевернул его несколько раз в руках и, не решаясь распечатать, сказал мне: «На, Джон, это до тебя касается». Я распечатал пакет и нашел в нем патент на чин мичмана с назначением на стоящий в Плимуте корабль «Трезубец» под командою капитана Стенбау.
Наступила, наконец, давно желанная мной минута! Но когда я увидел, что матушка отвернулась, чтобы скрыть свои слезы, когда услышал, что батюшка насвистывает «Rule Britania», когда сам Том сказал мне голосом, который, вопреки всем его усилиям, был не слишком тверд: «Ну, батюшка, ваше благородие, теперь уже и взаправду», – во мне произошло такое потрясение, что я выронил пакет из рук и, бросившись к ногам матушки, со слезами схватил ее руку.
Батюшка поднял пакет, читал и перечитывал его раза три или четыре, чтобы дать пройти этому первому взрыву чувствительности; потом, когда ему показалось, что мы уже довольно предавались нежным чувствованиям, которые сам в душе ощущал, но называл слабостью, он встал, кашлянул, прошел раза три по комнате, покачал головою и сказал, остановившись против меня:
– Полно, Джон, ты уже не ребенок.
При этих словах я почувствовал, что руки матушки теснее обвили мою шею, как будто безмолвно противясь необходимой разлуке, и я продолжал стоять на коленях перед нею.
С минуту все молчали. Потом милая цепь, которая меня удерживала, понемногу распустилась, и я встал.
– Когда же ему надобно ехать? – спросила матушка.
– Тринадцатого сентября он должен быть на корабле, а сегодня первое; шесть дней мы еще можем пробыть здесь, а седьмого пустимся в дорогу.
– А я с вами поеду? – спросила робко матушка.
– О, да, да! – вскричал я. – Я хочу расстаться с вами как можно позже.
– Спасибо, спасибо тебе, мой милый, мой добрый Джон, – сказала матушка с невыразимою признательностью, – ты наградил меня этими словами за все, что я для тебя вынесла.
В назначенный день мы отправились в путь все вместе: батюшка, матушка, Том и я.
VIII
Чтобы выехать из Виллиамс-Гауза как можно позже, батюшка назначил на дорогу только шесть дней, и потому мы оставили Лондон влево и проехали в Плимут прямо через графства Варвик, Глостер и Соммерсет; утром пятого дня мы были уже в Дивоншейре, а часов в пять вечером у подошвы горы Эджком, лежащей на запад от плимутской бухты. Батюшка предложил нам пойти пешком, сказав кучеру, в каком трактире мы остановимся; карета поехала по большой дороге, а мы пошли по тропинке, чтобы взобраться на самую вершину горы. Я вел батюшку; матушка шла сзади, опираясь на руку Тома. Я шел тихо, тревожимый печальными мыслями, которые будто переходили из матушкина сердца в мое; взоры мои были устремлены на развалившуюся башню, которая как будто росла по мере нашего приближения, как вдруг, опустив глаза с вершины К основанию, я вскрикнул от удивления и восторга. Передо мной было море.
Море, то есть образ неизмеримости и бесконечности; море, вечное зеркало, которого ничто не может ни разбить, ни помрачить; поверхность неприкосновенная, которая с самого создания мира остается все тою же, между тем как земля, старея, подобно человеку, покрывается попеременно шумом и молчанием, жатвами и пустынями, городами и развалинами; море, которое я видел в первый раз в жизни и которое, подобно кокетке, являлось мне в самое благоприятное время, тогда как, трепеща от любви, оно как бы протягивает золотистые волны свои к солнцу, которое закатывается.
Я остановился в безмолвном созерцании; потом от целого, которое поразило меня сначала, перешел к рассматриванию подробностей. Хотя с того места, где мы тогда были, море кажется спокойным и гладким, как зеркало, однако неширокая полоса пены, расстилающаяся по берегу, то приближаясь, то удаляясь, обличала могущественное и вечное дыхание старого океана; перед нами была бухта, образуемая двумя мысами; немножко влево остров Святого Николая; наконец, под нашими ногами, город Плимут со своими тысячами дрожащих мачт, которые казались лесом без листьев. Между тем бесчисленные корабли приходили и уходили, приветствуя землю пушечными выстрелами, землю с ее шумной жизнью, живым движением и смешанным гулом, состоящим из ударов мотолами и матросских песен, которые ветер приносил к нам вместе с благовонным морским воздухом.
Мы все остановились, и у каждого на лице выражались чувства, волновавшие душу: батюшка и Том радовались, что видят предмет своей страсти; я дивился новому знакомцу; матушка пугалась, как бы при виде неприятеля. Потом, через несколько минут безмолвного созерцания, батюшка стал искать посреди порта, ясно видного с горы, корабль, который должен был разлучить нас троих, и, с зоркостью моряка, узнающего судно между тысячами других, как пастух овцу в целом стаде, он тотчас нашел «Трезубец», прекрасный семидесятичетырехпушёчный корабль, который величественно покачивался на якоре, гордясь своим королевским флагом и тройным рядом орудий.
Хозяином этого корабля был, как мы уже говорили, капитан Стенбау, старый, отличный моряк, батюшкин сослуживец. На другой день, когда взошли мы на корабль, батюшку приняли как старинного приятеля и как старшего по чину. Капитан Стенбау пригласил нас, батюшку, матушку и меня, к обеду, а Том просил позволения обедать с матросами, чему они были очень рады, потому что получили по этому случаю двойную порцию вина и порцию рома. Таким образом, прибытие мое на «Трезубец» было настоящим праздником, и я, по верованию древних римлян, вступил в морскую службу под счастливыми предзнаменованиями.
Вечером капитан Стенбау, видя слезы, которые, вопреки всем усилиям матушки, катились из ее глаз, позволил мне провести еще эту ночь со своими, с условием, чтобы на другой день в десять часов я непременно был на корабле. В подобных обстоятельствах несколько минут кажутся целою вечностью: матушка благодарила капитана с такою признательностью, как будто каждая минута, которую он даровал ей, была драгоценный камень.
На другой день в девять часов мы отправились в порт. Шлюпка «Трезубца» уже ждала меня, потому что ночью новый губернатор, которого мы должны были отвезти в Гибралтар, приехал и привез повеление выйти в море первого октября. Страшная минута наступила; но между тем матушка перенесла ее гораздо лучше, нежели мы ожидали. Что касается до батюшки и Тома, то они сначала прикидывались было героями, а потом, в минуту разлуки, эти люди, которые, может быть, во всю свою жизнь не выронили ни слезинки, расплакались, как бабы. Я видел, что мне надобно кончить эту тягостную сцену, и, прижав матушку в последний раз к своему сердцу, соскочил в шлюпку; она как будто только ожидала сотрясения, которое я сообщил ей, и тотчас понеслась к кораблю. Все наши неподвижно стояли на берегу и следовали за мной глазами, пока я не взошел на корабль. Вскочив на палубу, я сделал прощальный знак рукою, матушка махнула мне платком, и я пошел к капитану, который приказал, чтобы меня позвали к нему, как скоро я приеду.
Он был в своей каюте с одним лейтенантом, и оба внимательно смотрели на карту окрестностей Плимута, на которой с удивительною точностью изображены были все дороги, деревни, рощи и даже кусты, капитан поднял голову.
– А, это вы, – сказал он с ласковою улыбкою, – я вас ждал.
– Неужели, капитан, я так счастлив, что могу быть вам полезным в самый первый день моей службы?
– Может быть, – сказал капитан, – подите сюда и посмотрите.
Я подошел и стал рассматривать карту.
– Видите ли вы эту деревню?
– Вальсмоут?
– Да. Как вы думаете, в скольких милях она должна быть от берега?
– Судя по масштабу, должно быть, милях в восьми.
– Точно так. Вы, видно, знаете эту деревню?
– Я не знал даже, что она существует.
– Однако с помощью топографических подробностей, которые здесь видите, вы дойдете до нее, не заблудившись?
– О, конечно!
– Только и нужно. Будьте готовы к шести часам. При отправлении Борк скажет вам остальное.
– Очень хорошо, капитан.
Я поклонился ему и лейтенанту и пошел на палубу. Прежде всего я взглянул на ту часть порта, где оставил все, что мне было мило на свете. Все было по-прежнему живо и шумно, а те, кого я искал, уже исчезли. Итак, конечно, я оставил за собою часть моего существования. Эта часть, которую я видел как бы сквозь не притворенную дверь в прошедшее, была моя золотая юность, проведенная между цветущими лугами, под теплым весенним солнышком, посреди любви ко мне всех окружающих. Но эта дверь захлопнулась, и отворилась другая, ведущая на трудный, неровный путь будущности.
Прислонившись к мачте, погруженный в свои размышления, я печально стоял и пристально смотрел на землю, как вдруг кто-то ударил меня по плечу. Это был один из новых моих товарищей, молодой человек лет семнадцати или восемнадцати, который, однако, был в службе уже три года. Я поклонился ему; он отвечал с обыкновенного вежливостью английских морских офицеров; потом сказал мне с полунасмешливою улыбкою:
– Мистер Джон, капитан поручил мне показать вам корабль с брамстенги большой мачты до пороховой камеры. Так как вам, вероятно, придется пробыть несколько лет на «Трезубце», то, я думаю, вы рады будете с ним покороче познакомиться.
– Хотя «Трезубец», я думаю, должен быть таков же, как все семидесятичетырехпушечные корабли и нагрузка его ничем не отличается от других, однако я очень рад осмотреть его вместе с вами и надеюсь, что мы не расстанемся, пока я буду служить на «Трезубце». Вы знаете мое имя; теперь позвольте мне спросить, как вас зовут, чтобы я знал, кому обязан буду первым уроком.
– Я Джемс Болвер; воспитывался в лондонском морском училище, вышел года три назад и с тех пор сделал два вояжа, один к Северному Мысу, другой в Калькутту. А вы, верно, тоже учились в какой-нибудь приготовительной школе?
– Нет, я воспитывался в коллегиуме Гарро-на-Холме и третьего дня в первый раз в жизни увидел море.
Джемс невольно улыбнулся.
– В таком случае я не боюсь вам наскучить, – сказал он, – все, что вы увидите, конечно, будет для вас ново и любопытно.
Я поклонился в знак согласия и пошел за моим чичероне. Мы ловко спустились по лестнице и вошли во вторую палубу. Там он показал мне столовую, футов в двадцать длиною; она оканчивалась перегородкою, которую во время сражения можно было снимать. Потом в большой каюте за этой перегородкою я увидел шесть парусинных каморок: это были офицерские спальни. Их также в случае нужды можно убирать.
Перед этою каютою была комната гардемаринов, кладовая, бойня, а под баком большая кухня и малая капитанская; в правом и левом борте великолепные батареи, каждая в тридцать восемнадцатифунтовых пушек.
Из этой палубы мы сошли на третью и осмотрели ее с таким же вниманием. В этой палубе находились пороховая камера, каюты письмоводителя, канонера, хирурга, священника и все матросские койки, подвешенные к балкам. Тут было двадцать восемь тридцативосьмифунтовых орудий с лафетами, талями и всеми прочими принадлежностями. Оттуда мы спустились в новое отделение и обошли его по галереям, устроенным для того, чтобы можно было видеть, если во время сражения ядром пробьет корабль у самой подводной части, и в таком случае заткнуть пробоину заранее приготовленными калиберными затычками; потом мы пошли в хлебную, винную и овощную камеры, оттуда в камеры перевязочную, рулевую и плотничную, в канатную и тюремную ямы; наконец, в трюм.
Джемс был совершенно прав: хотя все эти предметы были для меня не так новы, как он полагал, однако чрезвычайно любопытны.
Мы поднялись снова на палубу, и Джемс собирался показывать мне мачты со всеми принадлежностями, так же, как показывал подводную часть; но в это время позвонили к обеду. Обед – дело слишком важное, и его нельзя откладывать ни на секунду, и потом мы тотчас спустились в каюту, где четверо молодых людей наших лет уже ждали нас.
Кто бывал на английских военных кораблях, тот знает, что такое мичманский обед. Кусок полуизжаренной говядины, не чищенный вареный картофель, какой-то черноватый напиток, который из учтивости зовут портером; все это на хромоногом столе, покрытом ветошкою, которая служит вместе и скатертью и салфеткою и которую переменяют только однажды в неделю. Таков стол будущих Гоу и недозрелых Нельсонов. К счастью, я воспитывался в школе и, следственно, привык ко всему этому.
После обеда Джемс, видно, любя спокойное пищеварение, не напоминал мне, что мы собирались лазить по мачтам, а предложил поиграть в карты. Кстати, в этот день раздавали жалованье; у всякого в кармане были деньги и потому предложение приняли единодушно. Что касается до меня, то я с того уже времени чувствовал к игре отвращение, которое с годами все увеличивалось, и потому извинился и пошел на палубу.
Погода была прекрасная; ветер западно-северо-западный, то есть самый благоприятный для нас; поэтому приготовления к скорому выходу в море, приготовления, заметные, впрочем, только для глаз моряка, делались во всех частях корабля. Капитан прохаживался по правому борту шканцев и по временам останавливался, чтобы взглянуть на работы; потом снова начинал ходить мерными шагами, как часовой. На левом борте был лейтенант; тот принимал более деятельное участие в работах, впрочем, не иначе как повелительным жестом или отрывистым словом.