355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Дюма » Женитьбы папаши Олифуса » Текст книги (страница 6)
Женитьбы папаши Олифуса
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 18:55

Текст книги "Женитьбы папаши Олифуса"


Автор книги: Александр Дюма



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)

XII. ДОНЬЯ ИНЕС

– Я приблизительно знал, куда мне предстояло отправиться на свидание. Оглядев окрестности со стены, которой был обнесен старый город, я заметил приятный уголок для прогулок – берег маленького пруда, где у каждого богатого португальца есть окруженный садом загородный дом. Печальное дерево, названное так потому, что его цветы раскрываются лишь по ночам, тоже было известно мне: одно такое дерево я видел в саду снятого мною дома.

В половине десятого я вышел из Гоа; при мне были три или четыре жемчужины, на случай если пришлось бы сделать подарок. Жемчужины были достаточно красивыми, чтобы подарок мой не был отвергнут. Спрятав под одеждой сингальский кинжал, я готов был отважно посмотреть в глаза любой опасности, с какой мог встретиться во время своей ночной вылазки.

Без четверти десять я стоял перед маленьким домиком, легко найденным по описанию. Я обошел его кругом, чтобы выбрать место, где легче всего перелезть через садовую ограду. При виде калитки у меня появилась надежда: может быть, ее оставили открытой, желая избавить меня от необходимости брать стену штурмом. Так оно и было: я толкнул калитку, она подалась, и я очутился в саду.

Там мне совсем уже легко было найти то место, где я должен был ждать. Ориентируясь на восхитительный аромат, минуту спустя я уже скрылся в густой тени, отбрасываемой ветвями печального дерева. Его цветы, раскрывающиеся в десять часов вечера и закрывающиеся перед рассветом, покачивали свои благоухающие чашечки, и время от времени некоторые из множества покрывавших дерево цветков падали, устилая землю лепестками, будто снежными хлопьями, и маня прилечь и понежиться в этой сладко пахнувшей постели. Как вы могли заметить, я не слишком поэтичен по натуре, но тогда я не мог не поддаться очарованию прекрасной ночи; если есть мне о чем пожалеть сейчас, так это о том, что я рассказываю как старый морской волк, а не как поэт, вроде вас, или художник, вроде вашего приятеля.

Мы, Биар и я, поклонились.

– Собственно говоря, вам не за что извиняться, папаша Олифус, – сказал я ему. – Вы рассказываете не хуже господина Бернардена де Сен-Пьера.

– Благодарю вас, – ответил папаша Олифус, – хоть я и не знаю, кто такой господин Бернарден де Сен-Пьер, но догадываюсь, что вы сделали мне комплимент. Так я продолжу.

Я простоял под деревом уже с четверть часа, когда послышалось шуршание ткани и шум шагов, потом показалась робко приближающаяся тень женщины. Я тихонько окликнул эту женщину; мой голос ее ободрил, и она пошла прямо ко мне. Протянув мне конец пояса, другой конец которого держала зажатым в кулаке, она молча направилась впереди меня к дому, указывая путь.

Дом был почти полностью погружен в темноту, лишь в двух или трех окнах сквозь жалюзи пробивался свет. Стены дома были окрашены в красный цвет и совершенно сливались с темным ночным небом. Переступив порог, я оказался в еще более глубокой тьме. Тогда дуэнья (это была она), потянув пояс к себе, нашла мою руку, помогла мне подняться по лестнице, провела по коридору и, распахнув дверь, откуда хлынул яркий свет, втолкнула меня в комнату. Там, на бамбуковой кровати, покрытой великолепным китайским шелком, лежала прелестная женщина совершенной красоты, лет двадцати – двадцати двух.

К потолку комнаты был подвешен большой веер, колебавшийся, казалось, сам собой, от него в воздухе веяло прохладой; в середине стоял стол, уставленный всевозможными лакомствами.

В те времена я был молод, красив и далеко не робок. Я поклонился даме; она ответила на мой поклон с удовлетворенным видом женщины, которой доставили то, за чем, в конечном счете, она посылала, и я уселся рядом с ней.

На Цейлоне и в Буэнос-Айресе я выучился немного болтать по-испански, а испанский и португальский очень близки между собой. К тому же за языком, состоящим из не всегда понятных слов, следует язык всегда ясных жестов. Женщина показала мне накрытый стол, ожидавший меня в течение часа. Я ответил, что, раз этот ужин уже час ждет меня, не стоит заставлять его томиться, и мы сели за стол. По обычаю испанских и португальских свиданий, стакан был только один. В двух графинах горели, словно рубин и топаз, портвейн и мадера. Попробовав оба напитка, я нашел их превосходными и только собрался приняться за пирожные и прочие сласти, как вошла перепуганная дуэнья и что-то шепнула хозяйке на ухо.

«Что случилось?» – поинтересовался я.

«Ничего, – ответила моя прекрасная сотрапезница. – Это мой муж, который, как я думала, должен был пробыть в Гондапуре еще три или четыре дня, внезапно вернулся. Он всегда так поступает, гадкий метис».

«Ах так! – сказал я. – А что, ваш муж ревнив?»

«Как тигр».

«То есть, увидев меня здесь…»

«…он убил бы вас».

«Хорошо, что предупредили, – заметил я, достав из-под одежды кинжал и кладя его на стол. – Приготовимся встретить его».

«Ой! Что вы делаете?» – воскликнула она.

«Вы же сами видите. Следуя пословице, лучше самому убить черта, чем ждать, пока он нас убьет».

«Не надо никого убивать», – засмеялась она, показав два ряда жемчужин, рядом с которыми те, что лежали в моем кармане, показались бы просто черными.

«Как не надо?»

«Я сама обо всем позабочусь».

«Ну, тогда все в порядке».

«Только выйдите в ту комнату: оттуда можно попасть на балкон, и вы увидите все, что здесь произойдет. Если мой муж направится в вашу сторону (это почти невероятно), идите на балкон и прыгайте вниз… там невысоко, всего двенадцать футов».

«Хорошо!»

«Ступайте! Я сделаю все, чтобы его возвращение не нарушило наших планов».

«Еще лучше!»

«Не беспокойтесь. И идите, я слышу на лестнице его шаги».

Я выскочил в соседнюю комнату. Она тем временем выбросила в открытое окно фарфоровую тарелку и серебряный столовый прибор, которые могли выдать мое присутствие, затем достала спрятанный у нее на груди шитый серебром мешочек, вынула из него маленький флакон с зеленоватой жидкостью и пролила несколько капель на пирожные, составлявшие вершину лежавшей на блюде пирамиды. После этого она встала и направилась к двери, но успела проделать лишь половину пути, когда дверь отворилась.

Тот, кого она назвала гадким метисом, оказался красивым индийцем с кожей цвета флорентийской бронзы и короткой курчавой бородой.

Он был одет в богатый мусульманский костюм, хотя, кажется, был христианином.

– Ах, сударь, – перебил сам себя папаша Олифус. – Не знаю, хорошо ли вы изучили женщин, но, по-моему, чем красивее женщины – все равно, земные или морские, – чем они красивее, тем более лживыми и лицемерными тварями оказываются. Вот и эта красавица улыбалась своему мужу точно так же, как за минуту до того улыбалась мне. Но, несмотря на ее приветливость, он казался озабоченным. Вначале он огляделся, затем принюхался, словно людоед в поисках свежей плоти. Мне показалось, что он смотрит на дверь соседней комнаты. Он сделал шаг вперед – я отступил на два назад. Он коснулся ключа в двери – я с балкона перебрался на дерево с густой листвой. Увидев над своей головой черную тень, я затаил дыхание; тень исчезла. Снова вздохнув полной грудью и осторожно подтянувшись, я выставил голову над перилами балкона: там никого не было.

Тогда меня одолело любопытство; мне захотелось взглянуть, что делается в комнате, которую я только что покинул. Проворно и ловко, как положено моряку, я перебрался на балкон и на цыпочках подошел к двери, оставшейся приоткрытой.

Супруги сидели за столом, жена нежно обнимала мужа, а тот с жадностью поглощал обрызганные зеленой жидкостью пирожные.

Муж сидел ко мне спиной, жена повернулась в профиль. Она заметила мое лицо через приоткрытую дверь и подмигнула мне, как бы желая сказать: «Вот увидите, что сейчас произойдет».

И правда, в ту же минуту, подняв стакан, муж с жаром начал произносить тост. Выпив за здоровье жены, он затянул песню; изображая оркестр с помощью бутылок и тарелок, он стучал по ним ножом. Наконец он встал и принялся плясать танец баядерок, пытаясь задрапироваться салфеткой.

Тогда жена, поднявшись из-за стола, спокойно подошла к двери, из-за которой я украдкой смотрел на это странное зрелище, открыла ее и сказала:

«Входите».

«Входите… входите… Это очень мило, – пробормотал я. – Но…»

«Да идите же! – она потянула меня за руку. – Входите, раз я говорю, что можно!»

Пожав плечами, я последовал за ней.

В самом деле, ее муж, казалось, полностью был поглощен своим танцем и продолжал солировать на все лады, грациозно размахивая салфеткой.

Поскольку незначительные размеры ее не позволяли ему драпироваться так, чтобы его изящные позы, как полагается в этом танце, были полускрыты, он размотал свой тюрбан и стал изображать танец с шалью.

Тем временем его жена провела меня к той кушетке, на которой лежала перед моим приходом. На все мои вопросы она отвечала лишь пожатием плеч.

Видя это, я перестал спрашивать.

Танец мужа продолжался три четверти часа. Казалось, он уже позабавился от души и поэтому, вдоволь наплясавшись, захрапел, гудя, словно органная труба.

Воспользовавшись этим, я попросил объяснить мне, что это за зеленая жидкость, капельки которой на пирожных, как мне показалось, вызвали у ее мужа такую страсть к танцам и пению.

Это оказалась троа.

– Превосходно, милый папаша Олифус, – вмешался я. – Теперь скажите нам, что такое троа. Будучи умелым рассказчиком, вы обещали сделать это, когда настанет время. По-моему, время настало.

– Сударь, троа – это трава, в изобилии растущая в Индии. Из нее либо извлекают сок, когда она еще зеленая, либо измельчают ее семена в порошок, когда они созревают. Затем этот сок или этот порошок подмешивают в пищу человеку, от которого хотят на время избавиться. Тогда этот человек замыкается сам в себе, начинает петь, танцевать, потом засыпает, не замечая, что происходит вокруг. При его пробуждении, поскольку он ничего не помнит, ему рассказывают первую пришедшую в голову чушь, и он всему верит.


Вот что такое троа; как видите, вещь чрезвычайно удобная. Говорят, женщины Гоа всегда носят при себе либо флакончик сока, либо мешочек с порошком.

В пять часов утра моя прекрасная португалка попросила меня помочь ей уложить мужа в постель. Затем, поскольку уже светало, мы расстались, обещав друг другу увидеться вновь.

На минуту у меня мелькнула мысль отправить в Европу груз, состоящий из этого вещества, снабдив его подробным перечислением достоинств товара; но меня уверили, что троа испортится за время плавания, и пришлось отказаться от этого, как я считал, весьма прибыльного предприятия.

Тем временем моя торговля фруктами процветала; десять рабынь доставляли мне в среднем шесть рупий чистой прибыли в день, что составляет от тридцати шести до сорока франков на наши деньги, и для Гоа, где все можно купить за бесценок, является громадным богатством. Мой приятель, торговец пряностями, уже несколько раз заговаривал со мной о возможном союзе с его дочерью, доньей Инее, прелестной юной особой, получившей религиозное воспитание в монастыре Благовещения; я раз или два встречал ее в его доме.

Донья Инее была очень хороша собой и казалась скромницей. Мне надоела моя португалка, понемногу склевавшая все мои жемчужины. К тому же, как видите, я просто создан был для брака, вот только женщины меня от него отвратили. Словом, я поддался на уговоры моего друга-торговца, и донью Инее взяли из монастыря, чтобы мы могли сговориться.

Она была все так же красива и скромна, только глаза у нее были красны.

Я спросил, отчего у нее такие глаза: видно, она немало слез пролила? Мне сказали, что донья Инее еще совсем невинное дитя, и едва ей предложили покинуть монастырь, как она буквально утонула в слезах.

Спросив у нее самой, о чем она плакала, я получил ответ: прелестное создание не имело никакой склонности к браку, для нее было настоящим горем покинуть обитель, где у нее было все, чего она только могла пожелать.

Эта удивительная наивность вызвала у меня улыбку. Я не сомневался, что брак произведет на нее то же действие, что путешествие на путешественника, то есть ее увлечет новизна впечатлений, поэтому ни ее горе, ни вызвавшие его причины нимало меня не занимали.

Стало быть, вопрос о нашей свадьбе был решен между нами, моим другом, торговцем пряностями, и мною. Мы обсудили размер приданого, и три недели спустя, выполнив все необходимые формальности, я с большой пышностью обвенчался с доньей Инее в кафедральном соборе.

Не стану подробно описывать обряд венчания: он был примерно таким же, как во Франции. Донья Инее, казалось, совершенно позабыла свой монастырь и была весела настолько, насколько это допускали приличия. Когда настал момент идти в спальню, она с милой стыдливостью попросила разрешения дать ей всего только четверть часа, чтобы она могла раздеться и лечь в постель.

Конечно, в известных обстоятельствах четверть часа – это долго, но что делать!

Впрочем, чтобы помочь мне скоротать время, был приготовлен маленький ужин; он был такой вкусный и так красиво подан на китайских тарелочках, а мускат из Сан-лукара так ярко сверкал в своей хрустальной тюрьме, что я, как философ, принялся пить за здоровье моей прекрасной супруги. Никогда мне не доводилось пробовать подобного вина, сударь, а уж я в винах разбираюсь.

Поел я и фруктов. Как вы знаете, я сам торговал фруктами, но никогда не ел таких плодов.

Вино было нектаром, фрукты – амброзией.

И у всего этого был такой возбуждающий привкус, раздражающая аппетит кислота, что я продолжал бы есть и пить всю ночь, если бы уже после первого бокала вина и первого съеденного банана не почувствовал себя таким веселым и довольным, что затянул матросскую песню.

Надо вам сказать, сударь, что я никогда не пою – у меня получается настолько фальшиво, что я сам себе делаюсь противен после первого же звука. И что же! В тот вечер, сударь, мне казалось, что я пою словно соловей, легко и непринужденно, и мой собственный голос так мне нравился, что я не мог усидеть на месте, ноги сами собой подпрыгивали, выделывая фуэте и па-де-зефир; я чувствовал, что отрываюсь от земли, как будто вместо бокала муската проглотил бочонок горючего газа. Короче, искушение сделалось таким сильным, что я стал плясать, отбивая такт ножом по дну тарелки, отчего она звенела словно бубен. Я видел в зеркале свое отражение и очень себе нравился, и чем дольше я на себя смотрел, тем больше мне хотелось это делать. Наконец голос мой ослабел от пения, ноги устали плясать, и я так долго вглядывался в зеркало, что перестал что-либо видеть, кроме розовых и голубых огней. Под конец этого праздника я улегся на большом диване, чувствуя себя самым счастливым человеком на свете.

Не знаю, сколько времени я проспал, но проснулся я от приятного ощущения прохлады в ступнях. Я протянул руки, рядом со мной была моя жена, я подумал, что обязан ей своим прекрасным самочувствием и, право же, был ей благодарен.

«Ах!» – глубоко вздохнув, произнесла она.

Сударь, этот вздох до того напомнил мне тот, который я услышал в Негомбо во время брачной ночи с прекрасной Наги-Нава-Нагиной, что я с головы до пят содрогнулся.

«Что?» – крикнул я.

«Как что, я сказала» ах!», – ответила она.

Сударь, меня в одно мгновение пронизал холод, зубы у меня стучали, и сквозь этот стук я едва мог выговорить: «Бюшольд! Бюшольд!» – и услышал в ответ:

«Да, да, это Бюшольд, которая пришла сообщить, мой милый муженек, что вы стали отцом второго сына, хорошенького, словно амур; завтра ему исполнится шесть месяцев, и я назвала его Фомой в память о том дне, когда расстроила вашу женитьбу на прекрасной Наги-Нава-Нагине. Его восприемником был инженер, который строит плотины, достопочтенный ван Брок; он обещал мне, что станет вторым отцом дорогому мальчику».

«Милая моя женушка, – ответил я. – Согласен, новость в самом деле приятная. Но, раз она могла подождать пять или шесть месяцев, пока я ее узнаю, нельзя ли было повременить еще пять или шесть дней?»

«Да, я понимаю, – сказала Бюшольд. – Я бы не испортила вашу брачную ночь с прекрасной доньей Инее».

«Нуда, так и есть. Все равно придется сказать вам о моей новой женитьбе».

«Неблагодарный!»

«Почему неблагодарный?»

«Да потому, что я спешила именно для того, чтобы помешать тебе оказаться жертвой гнусного обмана».

«Какого гнусного обмана?»

«Конечно, гнусного. Твоя жена попросила у тебя четверть часа, чтобы улечься в постель?»

«Да».

«А ты, пока шли эти пятнадцать минут, выпил бокал санлукарского муската и съел банан?»

«В самом деле, мне кажется, я это помню».

«А что ты еще помнишь?»

«Ничего».

«Ну так вот, мой милый: в это вино был подмешан сок травы троа, а этот банан был посыпан порошком троа».

«Ах, черт побери!»

«Так что, пока вы спали, словно пьяница, и храпели, как кафр…»

«И что?»

«… ваша целомудренная супруга…»

«Что моя целомудренная супруга?..»

«…чрезвычайно набожная особа, которая, пока была в монастыре, каждую неделю исповедовалась одному красивому монаху-францисканцу…»

«Ну-ну! Моя целомудренная супруга…»

«Что же, хотите взглянуть, чем она занималась все то время, когда вы спали?»

«Может быть, она исповедовалась?» – воскликнул я.

«Вот именно; поглядите».

И она подвела меня к отверстию в стене, позволявшему увидеть, что происходило в спальне.

Сударь, то, что я увидел, настолько унизительно для мужа, особенно в первую брачную ночь, что я схватил чудом оказавшуюся под рукой бамбуковую палку, распахнул дверь и набросился со своей палкой на духовника доньи Инее, осыпая его ударами, от которых он бросился вон, вопя не хуже, чем те приговоренные, на чьем сожжении я присутствовал через три дня после своего приезда сюда.

Что до моей юной жены, я попытался упрекнуть ее в безнравственном поведении, но она как нельзя хладнокровнее ответила мне:

«Хорошо, сударь; пожалуйтесь моему отцу, а я буду жаловаться инквизиции».

«И на что же вы пожалуетесь, госпожа развратница?»

«На то, что вы мешаете исполнить мои религиозные обязанности и бьете святого человека, которого все уже три года знают как моего духовника. Уходите, сударь, вы еретик, я не желаю жить с еретиком и возвращаюсь в свою обитель».

После этих слов она вышла гордая, словно королева.

Услышав слово «еретик», я, знаете ли, перепугался: я уже видел себя облаченным в черный балахон с изображением поднимающихся языков пламени; я чувствовал себя привязанным к столбу на поле Святого Лазаря за ноги, за шею и туловище, так что я не стал долго раздумывать, а собрал остатки своих прежних богатств, прибавил к этому две или три тысячи франков, которые скопил, пока торговал фруктами в Гоа, и, вспомнив, что накануне видел в порту судно, которое собиралось идти на Яву, немедленно отправился в порт, бросив на произвол судьбы дом, сад и обстановку.

К счастью, судно, чтобы выйти в море, дожидалось восточного ветра и отлива. Я принес с собой и бриз и отлив. Капитан согласился за десять пагод отвезти меня на Яву, и, едва первые лучи осветили шпили церквей Гоа, я с удовольствием отдался на волю ветра и волн, уносивших меня в открытое море.

Такая предосторожность оказалась далеко не лишней: два года спустя мое изображение сожгли на поле Святого Лазаря.

XIII. ВСТАВКА

Я уже говорил читателям, что книга, которую я сейчас пишу, – нечто очень личное; кроме моих воспоминаний, она содержит некоторые повседневные происшествия, которым предстоит стать воспоминаниями в свой черед, и отдаю своему повествованию не только отпущенный мне Господом талант, но и часть своего сердца, своей жизни, своей личности.

Поэтому сегодня хочу поговорить о другом, не о папаше Олифусе; оставив этого достойного искателя приключений качаться на волнах темного и таинственного Индийского океана, мы последуем за отлетевшей душой друга, путешествующей в этот час по куда более темному и таинственному океану вечности.

Я провел вечер в театре, на первом представлении драмы «Шевалье д'Арманталь». Кажется, в сороковой раз я вступил в эту борьбу мысли против материи, один против толпы, в страшную игру, которая навеки излечила меня от увлечения прочими играми, поскольку здесь я рискую не только деньгами, какие поставит лишь самый отчаянный игрок, но и своей репутацией, которую завоевал в течение двадцати лет на широкой равнине словесности, где так много людей подбирают колоски после жатвы и так мало жнут.

И заметьте, что после провала в театре человек падает не с высоты одного произведения, того, которое провалилось только что, но с высоты двух, трех или четырех десятков одержанных побед; таким образом, чем больше было прежде успехов, тем более глубокая пропасть разверзается под его ногами, и, следовательно, он рискует погибнуть навеки.

Что ж! Мне приходилось не только наблюдать за тем, как зал старается столкнуть моих собратьев с вершин славы, но я испытал это на себе самом.

Клянусь вам, для сердца, одетого Богом в тройную броню из стали, достаточно прочную, чтобы оно могло выдержать, это довольно любопытная вещь – борьба между пьесой и публикой, когда пьеса одна бросает вызов восемнадцати сотням зрителей; эта схватка продолжается шесть часов, из которой иногда утомленный атлет выходит победителем, уложив публику на ковер, наступив ей на грудь коленом и не давая ей вздохнуть до тех пор, пока она не запросит пощады и не захочет узнать имя своего неизвестного победителя.

Иногда это, напротив, слишком известное имя, и часто именно этим объясняется ожесточение публики на первых представлениях.

Действительно, публика на премьерах совершенно особая, составляющие ее люди встречаются между собой только в эти дни, и, смешавшись в зале, не соединяются в единое целое; если только есть у вас память на лица и вы храните воспоминание об ощущениях, каждый раз на подобном торжестве вы находите все тех же людей, узнаете весь ансамбль и отдельных зрителей.

Вот из кого состоит публика в зале в день премьеры.

Пятьсот или шестьсот мужчин и женщин, принадлежащих к светскому обществу; часть из них заблаговременно позаботилась о билетах и получила их по обычной цене, другие же спохватились слишком поздно и вынуждены были обратиться к перекупщикам.

Они очень недовольны тем, что заплатили за билет вместо пяти франков пятнадцать, двадцать, тридцать, а иногда даже пятьдесят франков.

Эта часть публики не довольствуется пятифранковым развлечением, а требует, чтобы ее позабавили на все пятьдесят франков.

Среди них выделяются в отдельную группу люди, пришедшие не ради спектакля, но для того, чтобы быть в зале, поскольку там находится г-жа *** или мадемуазель X., а место в ложе мадемуазель X. или г-жи *** занять нельзя; они непременно желают увидеть г-жу *** или мадемуазель X., чтобы незаметно для остальных обменяться с ней условным, незаметным ни для кого, только им двоим ведомым знаком, – стало быть, нельзя было не пойти на этот расход.

Часто этот расход оказывается непомерным, и в наше счастливое время всеобщей бедности он лишает решившегося на него возможности месяц курить акцизные сигары или неделю обедать в английском ресторане.

Вот первая часть публики, состоящая из шестисот человек, среди которых три сотни равнодушных и три сотни недовольных.

Перейдем к другим.

Тридцать или сорок журналистов, друзей или врагов автора или авторов, скорее врагов, чем друзей, поскольку они окажутся весьма остроумными, если пьеса провалится: они подберут обломки и вооружатся ими; в случае же успеха пьесы им придется довольствоваться лишь собственным умом.

Тридцать или сорок драматических авторов, гордость которых уязвлена слишком постоянным успехом двоих из них; они аплодируют, не соединяя ладоней, и шепчут один другому на ухо: «Ужасно! Отвратительно! Все те же приемы, то же построение, та же интрига!» Аплодируют они очень тихо, а шепчут – очень громко.

Тридцать или сорок актеров из других театров, которые пришли увидеть не пьесу, но игру артистов с теми же, что у них самих, амплуа; они почти всегда выбирают редкие минуты, когда публика молчит, чтобы отпускать как нельзя более справедливые замечания об исполнителях, сопровождая их рассказами о том, как сами они тогда-то и там-то с огромным успехом сыграли похожую роль; только у них роль была похуже, чем у того актера, что сейчас на сцене (подразумевается, что для нее требовался куда более яркий талант).

Тридцать или сорок девиц – наполовину лореток, наполовину актрис, которые вечно дебютируют и никогда не получают ангажемента. Эти последние приходят не ради пьесы и не ради актеров, а исключительно ради зрителей. В течение одной или двух картин они блуждают между ложами, партером и балконом; наконец они усаживаются, и немедленно возникает телеграфная связь, основные элементы устройства которой – лорнет, веер и букет. После окончания спектакля выясняется, что эти девицы во всей пьесе заметили лишь платье на героине и ткань, из которой оно сшито. Если ткань была красивой, через три дня вы увидите этих зрительниц на другой премьере в таких же платьях.

Двести или триста буржуа пришли с глубоким убеждением, что современный театр – одна сплошная непристойность; они с трудом согласились привести жен и оставили дома обиженных дочерей; в продолжение пяти или шести картин они ждут обещанных непристойностей и, не найдя их, готовы заявить, что их обманули.

Эти люди из хорошего теста: они впечатлительны и платят автору слезами и смехом. Автор редко может на них пожаловаться.

Наконец, три или четыре сотни простого народа, без предубеждений и предрассудков, они, со своим ломтем хлеба под мышкой и куском колбасы в кармане, с двух часов стояли в очереди за билетами; эти люди говорят просто «Дюма», просто «Маке», просто «Исторический»; они пришли поразвлечься: если им весело – они аплодируют, если скучно – свистят. Это лучшие судьи, самая умная часть публики, потому что их суждения свободны от примесей – ненависти, зависти, тщеславия, корысти и суетности.

Прибавьте сюда еще сто пятьдесят клакёров, которые пришли, кажется, только затем, чтобы дать повод сказать им каждый раз, как они начнут аплодировать:

– Долой клаку!

Вот вам публика на первом представлении; вот ареопаг, перед которым предстает гений в любую эпоху; вот Бриарей с двумя тысячами голов и четырьмя тысячами рук, с которым я в тот вечер сражался в сороковой раз с обычным своим спокойствием, но более печальный.

Я говорю, что был печален более обыкновенного, так как, повторяю, нет ничего более грустного, чем эта борьба, (даже если она увенчивается победой), когда вы должны сразиться с недоброжелательно настроенной частью публики (такое бывает на каждой премьере), сопротивляющейся смеху, сопротивляющейся слезам, готовой наброситься на вас при малейшем проявлении слабости или неуверенности, которые она или заметит, или ей покажется, что заметила.

А потом все расходятся, и вы оказываетесь тем более одиноким, чем больше был успех. Все эти друзья, что уходят, забыв пожать вам руку; эти огни, гаснущие прежде, чем вышел последний зритель; этот занавес, обнажающий пустую и холодную сцену; театр, душа которого отлетела, и остался лишь его труп; слабый свет, сменивший огни; молчание, пришедшее на смену пестрому шуму, – поверьте мне, все это оправдывает самую подлинную грусть, самое глубокое разочарование.

Сколько раз – о Господи, даже в те дни, когда грусть была легкой, а разочарование не достигало глубин сердца, – сколько раз после самых прекрасных, ярких, несомненных моих успехов, после «Генриха III», после «Антонии», после «Анжелы», после «Мадемуазель де Бель-Иль», – сколько раз я возвращался один пешком, с тяжелым сердцем, с готовыми пролиться слезами (и какими горькими!), когда половина моих зрителей говорила: «Он очень счастлив сейчас».

Так вот, сегодня вечером, когда я, как уже сказал, вернулся печальнее обыкновенного, я застал у себя сына, который ждал меня, чтобы сообщить:

– Умер наш бедный Джеймс Руссо.

Я молча склонил голову. С некоторых пор такие скорбные слова часто повторяются при мне.

Умерла мадемуазель Марс, умер Жоанни, умер Фредерик Сулье, умерла г-жа Дорваль, умер Руссо.

Существует целая эпоха жизни, первые годы ее, позолоченные восходящим солнцем, когда ничто подобное не омрачает нашей радости. Звон похоронного колокола не достигает нашего слуха. Обращающиеся к нам голоса произносят лишь приятные слова: мы слышим лишь ласковый щебет, пока поднимаемся к вершине жизни по склону столь же радостному, сколько бесплоден и печален тот, по которому мы спускаемся вниз.

Приветствую тебя, час задумчивости, когда, поднявшись на вершину, мы останавливаемся, чтобы отдохнуть, и видим одновременно и цветущий склон, по которому только что поднялись, и грустный путь, которым нам предстоит идти; и с первым дуновением зимы до нас доносится могильный холод, когда нам говорят: «Умерла ваша мать», «Умер ваш родственник», «Умер ваш друг».

Тогда проститесь с безоблачными радостями жизни, потому что этот голос уже не покинет вас; сначала прозвучит один раз в году, потом – два, три; вначале вы, словно дерево, с которого первая летняя гроза сорвала лист, скажете себе: «Ну и что? У меня еще столько листьев!»; но грозы следуют одна за другой, они сменяются осенним ветром, затем ударят первые заморозки – а дерево, нагое, с голыми ветвями, лишенный плоти скелет, стоит и ждет, когда раздастся стук топора, который снесет его с лица земли.

Впрочем, разве это не дар Небес – одиночество, постепенно охватывающее нас по мере того, как исчезают все, кто любил нас, все, кого мы любили? Не лучше ли нам, склоняясь к земле, слышать оттуда знакомые и милые голоса? Не утешительно ли, неотвратимо двигаясь к незнакомому миру, быть уверенным в том, что, по крайней мере, найдешь там тех, о ком помнишь, тех, что ушли раньше тебя, вместо того чтобы за тобой последовать?

– Умер наш бедный Джеймс Руссо, – сказал мне мой сын.

Скажем теперь, какие воспоминания связывают меня с тем, о чьей смерти мне только что сообщили.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю