Текст книги "Сестра Ноя (СИ)"
Автор книги: Александр Петров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
– Начальник караула! – произнес Государь, не повышая голоса. Из‑за колонны волшебным образом появился дежурный капитан. – Смените унтер–офицера Стрельцова на полчасика. Мне необходимо поговорить с ним. Пойдемте со мной, Иван… Простите, как вас по отчеству?
– Архипович, Ваше Величество!
– Да, Иван Архипович…
В Угловой гостиной за роялем сидела Государыня в синем платье и тихонько наигрывала грустную мелодию.
– Вот, Аликс, познакомься, этот молодец – отличник гвардии, снайпер Иван Архипович Стрельцов, из нижегородских крестьян.
– Здравствуйте, голубчик, – ласково сказала Императрица, чуть кивнув головой.
– Здравия желаю, Ваше Величество!
– Ну полноте, Ванечка, – тихо сказал Государыня, – давайте поговорим по–простому, без уставных криков. Присаживайтесь на этот стул.
Иван осторожно ступил на мягкий ковер и присел на краешек мягкого сиденья. Сначала последовали вопросы о семье, детях, урожаях и доходах. Иван отвечал кратко, с каждым словом всё менее скованно.
– Постой, Аликс, тебе не кажется, что Ивану Архиповичу хочется спросить о чем‑то очень важном, да он не решается.
– Ванечка, вы спрашивайте о чем хотите, не стесняйтесь, – по–матерински ласково сказала Александра Федоровна.
– Да… Вот… Ваше величество… Недавно имел честь говорить с вашим пророком, а потом еще с батюшкой в полковом храме. Они сказали, что империя скоро падет, и настанут плохие времена.
Государь положил руку на плечо супруги, опустившей глаза и как‑то разом поникшей. У Ивана от страху высохло во рту – видно ляпнул не то…
– Да, Иван Архипович, – мягко произнес Государь, поглаживая плечо жены, – этому надлежит случиться. Через семь лет, примерно. Эти события предсказывали преподобный Серафим, блаженная Паша Дивеевская, провидец Авель, отец Иоанн из Кронштадта. Есть тому свидетельства и в Библии. Да.
– И что же, Ваше Величество, – едва просипел от волнения Иван, – разве ничего нельзя сделать? Вы нам только прикажите, мы ради Вас и Отечества на штыки пойдем!
– Благодарю вас, Иван Архипович. – Грустно улыбнулся Государь. – Только чему быть, того не миновать. Лишь Господь ведает, насколько народ разуверился. И только Ему Единому предстоит судить и наказывать нас. А нам надлежит преклонить главу под Его Господню волю и смиренно принять всё, что необходимо. Помните, из «Отечника» Святителя Игнатия: «Отступление попущено Богом: не покусись остановить его немощной рукой твоею. Устранись, охранись от него сам: и этого с тебя достаточно».
Не успел Иван отойти после столь грозной беседы, как пришло письмо из дому. Писал ему отец. По почерку, по слабому, неуверенному нажиму, по умоляющему тону письма Иван понял, что произошло горе: Дуня родила сына, не от него, а от другого мужчины. И прочел имя приблудного – Станислав – какое‑то холодное, как сталь на морозе, и тихо возненавидел младенца и навсегда потерял любовь к жене, и больше никогда не называл её по–прежнему – Дуня, а только Евдокия или жена…
Отец умолял сына простить жену и принять блудное дитя, как своё, ради Христа, ради матери и отца, ради семьи. Иван на исповеди покаялся в ненависти к жене и острому желанию её убить. Батюшка долго шептал ему на ухо слова утешения, умолял простить и принять ребёнка – малец‑то ни в чем не виноват… Иван умом простил и успокоился, но только ноющая тоска не уходила, она словно змея затаилась под каменным панцирем, сковавшим душу, и ожидала возможности выползти из засады и нанести смертельный укус в самое сердце.
Домой Иван вернулся совершенно другим человеком. Он нашел в себе силы обнять жену, поцеловать нежную щеку чужого младенца, поклонился в пол одряхлевшим старикам, расцеловал детей… А за столом, собравшим с полсотни гостей, напился допьяну, вышел в сени и разрыдался там в голос.
Что делать! Нужно жить. Чтобы заглушить боль в душе, стал он работать без сна и роздыху. Привезенные им пять тысяч целковых ушли на переустройство дома, мельницы, двора. Старший сын женился и пожелал уехать в город, Катюша тоже готовилась выйти замуж и надеялась на щедрое приданое. Иван предложил ей в качестве свадебного подарка мельницу. Дуня своей тихой кротостью выпросила еще троих детей, и уж четвертого носила… Так что дел было невпроворот.
Когда в селе объявили о начале мировой войны – Иван принял эту новость как нечто стороннее. Потом ему написал однополчанин, прапорщик Тихомиров, о том, что почти вся гвардия пала смертью храбрых в первых же сражениях. Потом сообщили об отречении Государя, начале гражданской войны. Потом дошли слухи о расстреле Царя и святого семейства. Иван, не скрываясь, напивался в лоскуты и рыдал во весь голос. С приходом в село каждой горькой новости, словно часть души Ивана выгорала. Он стал с раздражением поглядывать на сельскую церковь, обходить отца Георгия за версту, почти каждый вечер за ужином пил горькую, а молиться и вовсе перестал. Сидел часами до глубокой ночи, стонал, выл, ворчал:
«Ну, ладно бар–растабар, князьёв–графьёв – они и в церкви на обедне смеялись, и не постились, и Царя не почитали, насмотрелся на них… Ну, ладно нехристи разные – с них и спрос невелик… Но за что Ты своих крестьян–христиан позволяешь убивать–грабить? Если я отец детям своим и этой… прости Господи… муж, то разве я позволю какому‑то Шурке или другому вражине их бить–обижать? Разве я отниму у детей хлеб, чтобы отдать свиньям? Я же отец! Я за них совестью отвечаю!.. А Ты!.. Что смотришь и ничего не делаешь? Вся земля русская уж кровью пропиталась, скоро зеленая трава красной будет. Реки от слез наших горьких солеными станут!.. А Ты блаженствуешь в своем царстве, где нет ни слез, ни крови, ни боли – а до нас Тебе и дела нет!.. Ох, кабы не дети, убил бы себя, что за жизнь такая? Уж лучше бы мне не родиться…»
Однажды, видя как муж с каждым днем все ниже опускается в трясину отчаяния, Дуня попыталась усовестить Ивана, да получила легонечко мужниным кулаком по скуле – и отлетела к стене. С тех пор они стали жить как чужие, каждый в свою сторону.
Когда из голодного города при военном коммунизме вернулись с родное село Шурка Рябой с тремя собутыльниками – он не возражал, чтобы выделить их комитету бедноты отрез земли в двадцать десятин и материальную помощь. Без слова сожаления отдавал на гужевой налог лошадей и зерно на продразверстку. А когда Шурка пропил всё что мог и стал воровать, Иван пришел к нему в дом, увидел грязных голодных детишек и вовсе сжалился. Предложил Шурке такое дело:
– Ты поработай на моём поле, а я твоей семье дам хлеба и мяса. Только денег у меня не проси.
– Что, Иван, ты уж мне, своему корешу, не доверяешь?
– Нет, Шура, не доверяю. Видно ты в городах растерял крестьянский дух, да нехорошему научился. – В полной тишине раздавались только всхлипы измученной жены, кашель простуженного младенца, мышиное попискивание да скрежет Шуркиных зубов.
Нет, не получилось у городских люмпенов честно потрудиться. За что бы ни взялись, всё в их пьяных руках горело в прямом и переносном смысле. Пропадали стога сена, не доезжали до амбаров мешки с картошкой, горели сараи, на стадо коров нападали волки… Тогда собрали сельский сход и выгнали их из села, а семьи их несчастные взяли на свое обеспечение.
Только вернулся обратно в село Шурка, да своих собутыльников за собой привел. Были они все при оружии, в кожанках с чужого плеча, да еще с собой троих лютых незнакомцев привели. И была у них страшная бумага с печатью. И глаза их были как у черных муринов на западной стене храма, где изображался Страшный суд и адское мучилище. Собрали они односельчан, и объявили о своём праве грабить и выселять зажиточных крестьян, и назвали всё это беззаконие новым словом – раскулачивание!
Слушал Иван хронически пьяных коммунистов, вглядывался в их перекошенные злобой лица уркаганов и думал, как хорошо, что ни отец ни мать не дожили до этого дня. Как вовремя он отправил в город старших Тимошу и Катю, будет к кому приехать и устроиться хоть на время, чтобы переждать это всеобщее сумасшествие.
…Начали они со старосты, потом выгнали из дому десятского. Вышел тут на проповедь отец Георгий с младшим сыном на руках – так старика прикладами обратно в дом загнали и подожгли вместе с семьей. Бабы взвыли во весь голос, мужики их сграбастали и увели прочь, по домам…
Иван на всю жизнь запомнил того мальчика, что преспокойно сидел на руках отца–священника – это был взгляд ангела, прожигающий до самого сердца. Мальчик будто существовал вне адского мучения, вулканом излившего на землю огненную подземную лаву. Он был как ангел, спустившийся в преисподнюю, чтобы освободить грешника, прощенного за молитвы родичей и поднять душу его в тихие светлые небесные высоты. Младенец с архангельским именем Гавриил неотрывно смотрел на Ивана – прямо в глаза, тихо так и безмятежно.
…А там и до Ивана очередь дошла. Односельчане попрятались по домам и никто его не защитил. Шурка походил по двухэтажному дому Ивана с кирпичным низом, всё потрогал, обошел каждый уголок и сказал, размахивая черным маузером:
– Ну что, кулак недобитый, пришел конец тебе! Вона какие хоромы понастроил, упырь!
– Это ж за какое мое доброе дело к тебе и твоей семье ты на меня осерчал, Шура? – спросил Иван, едва сдерживаясь, чтобы не вцепиться в глотку пьяному разбойнику.
– А ты чё меня перед домашними срамил? Думаешь, я такое прощаю!
– Так ты сам себя осрамил, а я твой семье помогал по–христиански.
– А мы твоего Христа отменили, понял! Теперь ты с котомкой по миру пойдешь со своими кулацкими выродками! Собирайся, Ванька, и что сможешь унести, бери, бес с тобой. А остальное реквизируется для мировой революции! А сейчас тебе и паспорт нарисую! Так как ты у нас кулак, то и фамилия твоя новая будет такая – Кулаков. Это чтобы весь пролетарский народ знал, что ты кулацкое отродье!
– Дай хоть телегу с лошадкой, у меня ведь дети малые. Пожалей моих детей, как я пожалел твоих! Как мы до города пешком добираться‑то будем?
– Ладно, – вдруг сжалился Шурка, – возьми старую дедову телегу и двухлетку гнедую. И помни, что это я тебя в живых оставил, а то мог бы и порешить.
– Что ж, спасибо на добром слове, Шура. Даст Бог свидимся еще. А зла я на тебя не держу. Господь с тобой.
Иван собрал самое необходимое из вещей, немного хлеба и на старенькой телеге, кое‑как набившись в нее, поехали вон из родного села. Последнее, что увидел Иван, покидая родной дом – пустые улицы и черный дым над поповским домом и тошнотворный запах горящей человеческой плоти. Никто из односельчан не вышел из дому, не попрощался, не пожалел, не заступился… Как скрылась из виду последняя изба, как опустился церковный крест в лесную черноту, взвыл по–волчьи Иван и произнес в горьком беспамятстве страшные слова проклятия – всем, кто сейчас не был рядом с ним в этой тесной телеге: односельчанам, Шурке Рябому, попу сгоревшему, новой власти…
А в Криуше Дуня, схватив на руки младшую Тонечку, сошла с коляски и чужим голосом сказала:
– Ты, отец, поезжай в город, а я тут у тетки поживу. Как сделаю дело одно, так и вернусь к тебе. – И ушла.
В городе набились в комнатку к сыну Тимоше. Тот выучился на техника и стал начальником на заводе – мастером, при галстуке и портфеле. Там же устроил мужа Екатерины, помощником кузнеца в горячий цех. Иван уединился со старшим сыном, прикрыл за собой дверь, оглянулся и достал из внутренних карманчиков старенькой жилетки шесть крохотных мешочков с золотыми царскими червонцами: «Вот, Тимоша, всё что осталось от былого достатка, ты уж сам распорядись этим как нужно, по–городскому». Наутро Тимофей надел галстук, пиджак, взял с собой отца и устроил его дворником – домкому весьма приглянулись гвардейский рост, густая борода и сильный голос Ивана. А председателю пришлись по вкусу – пять золотых империалов, которые весьма охотно берут в Торгсине в обмен на буржуйские товары. Так и Иван стал маленьким начальником и даже получил служебную комнату с чуланом, и стало им просторней.
А в это время Дуня, оставив тётке крохотную Тонечку, поехала в Москву. Ей тетя Матрёна сказала, что есть там такая всенародная приёмная, в которой сам всесоюзный староста Калинин принимает прошения и жалобы у населения. Дуня сняла койку в старом доходном доме и каждое утро захаживала в Филиппов храм на Арбате, ползала там на коленях перед иконами, а потом уже шла на Воздвиженку стоять в очереди в приемную. Как говорится в Писании: «Стучите и откроется вам» – так именно чудесным образом открылась для Дуни дверь приемной Калинина и она сумела доказать его помощнику по фамилии Анискин, что жили они небогато, имели семерых детей, помогали как могли новой власти зерном и лошадьми, а посему раскулачили их незаконно. Видно, такого рода жалобы сыпались на всесоюзного старосту тысячами, видно надоели ему и его помощникам эти горластые слезливые бабы, только приказал бородатый выдвиженец из сельских учителей Анискин сухонькой секретарше с цигаркой в зубах отпечатать Дуне справку с печатью о реабилитации.
С видом победителя вернулась Дуня в семью. Иван уже служил дворником, следил за порядком, носил кожаный фартук с бляхой, наводя страх на хулиганов и пропойцев. Поглядела Дуня на две комнатки в доме на берегу реки, набитом шестью детьми и четырьмя взрослыми и решительно сказала:
– Давай, отец, домой возвращаться. Нам теперь комбеды обязаны вернуть дом со скарбом.
– Нет, жена, – сказал Иван, опустив глаза. – Не вернусь я в село, где меня ограбили. Не вернусь туда, где за меня никто не заступился.
– Ну вот что! Тогда я беру Тонечку, Гришку со Славиком и возвращаюсь!
– Как хочешь, – сказал Иван. – Только вперёд спроси у детей, захотят ли они?
Ну, трехлетнюю Тоню и спрашивать не пришлось. Гриша прижался к отцу и наотрез отказался ехать. А Славик вдруг исчез! Пропали его пальто и школьный портфельчик, подаренный Иваном с расчетом на техникум. Нашли записку, начёрканную карандашом на листочке из тетради, хоть второпях, да без ошибок: «Спасибо за всё, теперь я сам жить буду».
– Что, отец, довел моего сына до бегства из дома! – крикнула в сердцах Дуня и чуть не вприпрыжку выбежала из тесной комнатки.
Так она вернулась в Верякушу. Их двухэтажный дом уже заняли под сельсовет и правление колхоза и, конечно, Евдокии не отдали. Но зато предложили вступить в колхоз и выделили им бывшую избу–развалюху Шурки Рябого – хоть что‑то!
Ох, и зверствовали «комбеды», ох, и лютовали!.. Обирали односельчан до нитки. Скотинку и даже птицу в колхоз «реквизировали» – и пошли там средь животинок без должного хозяйского присмотра болезни да мор. Церковь по кирпичику разобрали до самого основания, чтобы и помнить о ней забыли. Без привычных молебнов о даровании урожая нивы одичали, из году в год терзали неурожаи, земля будто отказывалась носить на себе новую власть и кормить изуверов. Народ тихо помирал с голоду. В лес на охоту, по грибы и на речку за рыбой – не смей! – там кордоны лесничьи стоят и чуть сунешься, стреляют. Ружья у селян все до одного отобрали… Да что там! Голодных детишек за подобранный ржаной колосок вместе с родичами в каторгу на подводах увозили. Из более трех тысяч зажиточных селян, живших до революции в Верякуше, осталось к переписи 1937 года меньше пятисот, да и те хуже нищих и рабов, тряслись от холода, голода и страха. Вот тебе и народная власть!..
Шурка Рябой подговорил своего собутыльника Гришку… и раскулачил собственную семью. Поводом тому послужила купленная им на имя жены мельница. Он тогда, в 1925–м году, в соседнем уезде ограбил почтовую подводу, потому был при деньгах. Узнал, что Катя Стрельцова получила в приданое мельницу и собирается её продать, чтобы уехать в город, и стал упрашивать, угрожать дочери ненавистного соседа Ивана. Катя, услышав о разводе Шурки с Глашей, согласилась и продала забитой женщине мельницу в полцены, чтобы детишкам её хоть что‑то на хлеб с молоком досталось. Как всё, чего касалась рука Шурки Рябого, мельница в скором времени сгорела, но по документам так и осталась за Глашей. Согласно опубликованному в 1930–м году перечню признаков кулацкого хозяйства, за наличие мельницы крестьянин объявлялся кулаком и подвергался конфискации имущества и высылке. Шурка отправил семью в казахские степи, женился на разбитной Вальке Чернушкиной по прозвищу «Переходящее красное знамя», и стали они на пару пить–гулять, грабить–воровать.
Только вышел у Шурки конфликт с Гришкой, не поделили они какой‑то барыш… Григорий оделся в парадную кожанку, напоил уполномоченного Сургова и «переизбрали» Шурку с председателя колхоза в рядовые колхозники. Маузер и печать у Шурки изъяли, и стал он ходить на трудодни… Как всегда, вокруг него всё горело и портилось, так на пятый трудодень сразу после обеда встал намертво трактор, за которым он ходил, подбирая картошку. Потом средь бела дня, с ясного неба в шуркину избу ударила молния, и сгорел дом с пьяной супругой и со всем наворованным барахлом.
Шурка всю ночь «поминал» Вальку с давнишним собутыльником, сторожем зерносклада Трошкой и все жаловался на горькую долю. Трошка слушал его, кивая махонькой головой в заячьей шапке, пока не кончилась самогонка в принесенной бутыли, а потом схватил «ружжо» и выгнал того прочь с вверенной ему «апчественной территоры». Шурка‑то стал никем, а Трошка как‑никак гражданин при должности! Наутро бабы обнаружили Шурку с петлёй на шее – он тщательно привязал солдатский ремень к толстой ветви красивого стройного дерева с трепещущими оранжевыми листочками, что на окраине села, на берегу реки Ирсеть. Какое дерево? Осина…
А потом приехал в гости к Евдокии средний сын Василий, рассказал, что работает директором в сельской школе на берегу моря, у него большой дом с бахчой. Евдокия с Тоней уплетали сладкую дыню, закусывали жирной воблой, расчесывали в кровь головы вшивые и уж не верили, что можно жить лучше, сытно и чисто… А слова его принимали за сказку, красивую, но несбыточную: «Чтобы арбузы с дынями прям во дворе, чтоб море теплое в ста шагах, да чтоб хлеба с домашней колбасой отпуза!.. Да чтоб Тоньку на врачиху выучить? Ой, не смеши!..» Долго ли коротко ли уговаривал Василий мать с сестричкой, только забрал он их и увез прочь из Верякуши. А потом они еще дважды переезжали, пока не осели в нашем городе.
Иван Архипович пожил в городе на Оке, поосмотрелся и понял, что можно жить и при новой власти, и даже очень неплохо. …Только вот надо образование получить и в партию вступить – так он и наказал строго–настрого детям своим. А еще чтобы в церковь ни ногой! Если Бог оставил нас, то не стоит и ходить к Нему.
И все бы хорошо – дети учились, работали, вышли в люди, стали начальниками, учителями… И все бы ничего, если бы не одна встреча.
Как‑то на Карповской лесобазе, Иван загружал в самосвал доски для дачи. Тимоше недавно от завода «Двигатель революции» выделили участок земли на бывшей свалке, вот они и купили дерево на домик. А тут еще раздался чуть приглушенный колокольный звон – это звонили с колокольни Карповской церкви – одной из двух в городе, не разрушенной коммунистами. А еще мимо их самосвала, стоявшего на дороге и ожидавшего оформления документов, народ верующий потянулся к остановке трамвая на Ленинском проспекте.
…Тут и подошел к Ивану этот необычный юноша с огромными синими глазами на чистом белом ангельском лице и, глядя снизу вверх прямо в глаза, произнес высоким мелодичным голосом:
– Только скажи, Иван, ты предал Бога как апостол Петр или как Иуда?
И лишь, когда юноша неторопливой походкой отошел шагов на десять, Иван вспомнил эти синие глаза и спокойный прожигающий взгляд – это был Гавриил, младший сын священника Георгия из Верякуши!
– Ты что, выжил? – крикнул Иван ему вслед, вспомнив черный дым над поповским домом и тот страшный запах горящей человеческой плоти.
– Как видишь, – вполоборота сказал тот, не повышая голоса. – Надо же кому‑то на Руси святой крест нести.
Тёплый вечер
Когда так много позади
Всего, в особенности – горя,
Поддержки чьей‑нибудь не жди,
Сядь в поезд, высадись у моря.
("Приехать к морю в несезон…" И. Бродский)
Случаются иногда такие дни, такие вечера, когда вдруг остро, до сладкой боли в груди, чувствуешь приливы счастья – один за другим. Будто волны теплого, ароматного света накатывают и незримо обдают тебя с головы до ног.
Мы с братом Вадькой сидели на веранде и устало обменивались словами. Неважно какими – эти привычные звуки несли в себе забываемые чувства доброты и участия, они служили хворостом, который подкладывают в костер, чтобы огонь не затухал, чтобы еще и еще немного тепла получить самому и поделиться с ближним.
Вадим рассказывал о своей застарелой печали, о потере любимой жены и матери. Он знал о том, что это обязательно произойдет, он предчувствовал приближение беды, но когда уход любимых женщин, один за другим, пришли в дом и стали реальностью, он растерзал себя глубокой печалью, которая приходит от чувства вины, непоправимой. Мы с братом с некоторых пор стали далеки не только географически, но и духовно, однако – вот его теплая загорелая рука, обвитая фиолетовыми вздувшимися лианами вен, вот глаза с набрякшими веками над ввалившимися щеками в глубоких морщинах, худющие длинные ноги в шлепанцах, торчащие из просторных выцветших шорт – и это так близко, и это всё такое родное… Как теплая душистая ночь и закат, тонущий в морской воде, и тысячи звезд на просторном черно–фиолетовом небе, и далекий лай собаки, и веселое стрекотание сверчков и мелодия, льющаяся из выпуклых динамиков, и вечерняя печаль родного человека.
Два долгих дня мы пережидали непогоду, упрямо высиживая на веранде часы и дни, положенные шторму, завернувшись в полусырые ветхие пледы. Вадим просил не уезжать: «Не волнуйся, это ненадолго, видишь, вон там, на юго–западе уже появляются просветы синего неба, ты еще успеешь и позагорать, и вдоволь накупаться…» – «…И вдоволь напиться моей горечи» – продолжал я мысленно, жалея его и оставаясь еще на один, а потом еще на один – день, вечер и ночь.
А нынешним утром всё как‑то разом смолкло – шуршание дождя по брезентовому тенту и шиферной крыше дома, по листьям и каменистой земле; затихло волнение моря и завывание ветра в листьях деревьев и кустов; по тропинке вдоль нашего дома и чуть дальше по улице стали появляться люди, собаки, кошки, машины. Уже часам к десяти солнце нагрело землю, а морской бриз унёс клубы тумана, воспарившего над растениями – и всё вернулось на свои места: обволакивающая жара, радостные крики детей на пляже и музыка в многоликих кафе и шашлычных. Мы с братом медленно прогуливались по центральной улице, перекидываясь приветственными фразами с соседями и знакомыми, зашли на рынок.
Там, в стеклянной духоте, в толпе голодных отдыхающих мы бродили от мясного прилавка к овощному ряду, слушая людской гомон и песни юности из невидимых динамиков. Стоило мне обернуться к брату и вскинуть бровь, как он шептал на ухо: «Не узнал? Это «Лестница в небо» группы «Лед Зеппелин» – моя любимая». Мы выбирали свеклу и капусту под размышления Цеппелинов о возможности обменять золото на путь в небо, а чай с крекером – под просьбу «Не плачь», соответственно – творческого коллектива «Ганз эн Роузес». Наконец, вышли из музыкального парника на улицу, залитую солнцем и приятным ветерком, веющим с моря, и встали как соляные столбы, подставив влажные лица приятным струям теплой свежести. Мы стояли с тяжелыми сумками в руках, я предложил взять машину и быстро доехать до дома, брат просил еще немного пройтись и посидеть вон на той желтой скамейке или в том кафе под синими зонтами. Я мягкотело подчинялся, опускал сумки на цветные плитки аллеи, стоял, садился, брёл – так мелкими перебежками добрались мы до остановки междугороднего автобуса, где опять же присели «в холодку» под раскидистым платаном.
И вдруг в толпе пассажиров я заметил знакомое лицо, сутуловатую спину, длинные тонкие руки. Маша! Она, такая загорелая и грустная, усталая и покорная – стояла в центре бурной толпы и как всегда оставалась вне суеты, предаваясь чему‑то своему, то ли мыслям, то ли мечтам, то ли наблюдениям. Не отрывая глаз от девушки, бросил через плечо брату «я на минуту» – и ринулся в толпу. Не успел дойти, а она уж обернулась, будто ждала меня, и протянула навстречу золотистую руку с белым платком.
– Ну вот, наконец и ты, Арсюша! – запела она грудным голосом.
– Здравствуй, Машенька! Как же я рад тебя видеть. Все эти годы мне так не доставало тебя! Ну вот и мы…
– Да, да, я тоже по тебе соскучилась. Мне не хватает наших разговоров. Ты всегда меня понимал и старался утешить. Ты здесь отдыхаешь?
– Да, как и ты. У меня тут брат живет, я к нему приезжаю иногда, почти каждый год. Он совсем одинокий.
– Как я, как все мы… Только брату твоему, кажется, повезло гораздо больше других: у него есть ты и возможность поговорить с тобой. Я ему даже немного завидую…
То ли от пережитых неприятностей, то ли от ожогов горячего южного солнца, на лице Маши появилась паутинка морщин, они подобно линиям географической карты открывали историю жизни последних лет, проведённых вдали от меня. Вот эти носогубные морщинки рассказали о череде тоскливых дней, полных горькой печали; линии великолепного округлого лба запечатлели сонмище мучительных мыслей, осаждавших её; тончайшие бороздки, разбегающиеся от глаз, помнили сотни часов, проведенных за чтением книг. И только глаза, в усталых коралловых прожилках по большим выпуклым белкам… Да, эти прекрасные глаза – многоцветной искристой радужной оболочкой испускали, на самом деле, радужные лучи доброты, смирения, участия…
– Я постарела? – спросила она, заметив пристальное разглядывание своего лица.
– Даже если мы встретимся когда‑нибудь, а ты, седая, непрестанно будешь вправлять болтающуюся во рту вставную челюсть, – понесло меня по кочкам фантазий, – а от тебя будет пахнуть карболкой и кошками; даже если ты окажешься в инвалидной коляске с висящей на подлокотнике авоськой с объедками из столовой дома престарелых; а кожа твоя, вся в пигментных коричневых пятнах, станет как мятая оберточная бумага в хозяйственном отделе районного универмага, – я остановился, чтобы поглубже вздохнуть, – даже тогда я в этой старой никудышней развалине буду видеть пятнадцатилетнюю Машеньку, такую добрую, тёплую и по–детски доверчивую, которую я так…
– Спасибо, дружок! – наконец, промолвила она, погасив приступ смеха. – Только лучше бы нам почаще видеться, чтобы не доводить друг друга до… мятой оберточной бумаги, – она снова улыбнулась моим словам и стала серьезной.
– Ты же видишь, Маша, несмотря на наше взаимное притяжение, судьба разводит нас по разным уголкам вселенной. Только не было дня и часа в годы нашей разлуки, чтобы я не вспоминал тебя, не молился о тебе, о твоих близких. Я с тобой часто разговариваю, и ты отвечаешь мне. А несколько раз ты просто спасала мне жизнь…
– Ой, не пугай меня, Арсик!..
– Нет, нет, каждый раз ты вселяла в меня крепкую надежду, а я собирался в кулак и побеждал врагов. Да как же можно умереть, говорил я себе, не увидев тебя, не рассказав так много важного и интересного! Так что ты, Маша, всегда со мной. И эта застенчивая улыбка и радужное сияние глаз, и твой бархатный голос, и касание теплых пальцев и то ароматное светлое облако покоя и любви, которое с самого рождения окружает тебя, – оно будто и меня касается и окутывает, когда ты в мыслях, в молитвах приходишь ко мне. Мне очень повезло в жизни: у меня есть ты!
– И мне тоже!.. Ведь только у меня и больше ни у кого есть такой верный друг и заботливый братик, который знает обо мне и понимает меня больше, чем кто‑то другой.
Мы словно впрок насыщались нашей беседой – так много слов летало между нами, от губ к ушам, от глаз к глазам, от сердца к сердцу. Теперь у нас будет еще больше совместных воспоминаний. Теперь даже если нас разнесет в противоположные стороны вселенной, наш «беспроволочный телеграф» будет бесперебойно отстукивать слова дружбы, чистой любви, верности…
Время стоянки автобуса беспощадно таяло, словно мороженое, забытое на жаре. Полуденное солнце пронзало нас горячими лучами, от асфальта поднимался битумный жар. На Машином лице, на лбу, на верхней губе, выступили бисеринки влаги, на виске они собрались в каплю, которая медленно катилась по щеке, а она этого не замечала… Я, наверное, тоже с ног до головы вспотел от жары и волнения, во всяком случае, в какой‑то момент почувствовал, как тяжелая соленая капля ползет по ложбинке вдоль позвоночника… Только вся эта «физиология», эта удручающая телесность не имели никакого значения, уступив место разуму и душе, а уж они напоследок так старались успеть как можно больше…
Мы уже и сами не понимали, что говорили вслух, а что мысленно. Но даже когда автобус унёс Машу за горизонт, а потом наступила ночь и следующий день, и следующая неделя, месяц, год – мы по–прежнему стояли среди толпы на залитой солнцем улице южного поселка и говорили, говорили…
Как Марина, папа, мама? Хорошо? А как наша лавочка в углу дома у клумбы, под кустом сирени? Ты помнишь очаровательных старушек, которые там появлялись? А какой уют и вековая основательность от них исходила! Ну что такое, в конце концов, тот угол дома, а сколько в том пятачке огромного города вместилось наших переживания и мыслей?
А ты помнишь ту ассирийскую княжну? Ну да, «девочку–невесту» загадочной восточной красоты. Она себя несла, будто огромный бриллиант на золотом подносе, будто не ступала крохотными ножками, а парила над землей, неподвластная суете, не тронутая мальчишеской грубостью, девичьей завистью и старушечьими сплетнями. Она всегда улыбалась, но при этом никому и ничему, а будто своим потаённым мыслям, потому что большие глаза всегда занавешивали густые ресницы.
Только однажды она подняла на меня глаза и глянула в упор… Может быть, она смотрела не на меня, соседского мальчишку, а на досадную помеху движению, которую необходимо обойти. Но когда эти влажные черно–синие глаза на голубоватых белках взглянули на меня – знаешь, это как в омут вниз головой рухнуть – сразу и паралич и опьянение – это шокирует, околдовывает, или так действует девичья чистота и целомудрие? Что, вышла замуж? Трое детей? Собираются на ПээМЖэ в Италию?
А как там наша несчастная Гипотенуза? Неужто? Замужем? Молодец! Располнела, двое детей, муж физик, машина «Волга», а сама как матрона, как клумба – вся в цветах. Невероятно, что делает с людьми любовь! И старый Руслан еще работает? Да, сильное поколение, не мы…
Потом еще что‑то вспоминали и снова говорили – и не было конца словам, и не было им преград – ни в расстоянии, ни во времени.