Текст книги "Победа. Книга 3"
Автор книги: Александр Чаковский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Черчилль говорил со всевозрастающей напористостью, будто споря с кем-то, может быть, и с самим собой. Он как бы старался убедить присутствующих в верности Сталина союзническому долгу, в его постоянной готовности прийти на помощь союзникам, когда они оказывались в критическом положении. Даже если это требовало больших жертв от Красной Армии!..
И закончил свой тост словами:
– Да здравствует Сталин Великий!
Черчилль произнес эти слова именно в такой последовательности, будто речь шла о царе Петре… Раздались шумные аплодисменты, потом – негромкий перезвон бокалов.
Сталин глядел перед собой спокойно, невозмутимо, как если бы все происходящее не имело к нему никакого отношения. Черчилля такое безразличие к его словам не обескуражило. У него уже был опыт подобного рода. В свое время, на банкете в Тегеране, он также назвал Сталина великим, и в первый момент показалось, что это не произвело на Сталина никакого впечатления. Но в своем ответном тосте Сталин заявил многозначительно, что быть великим руководителем, когда за тобой стоит великий народ, не так уж трудно…
Следующий тост Черчилль посвятил Трумэну. Это был традиционный английский тост – почтительный, но сдобренный хорошей порцией юмора, полусерьезный, полушутливый – словом, такой, в котором вроде бы есть все необходимое, а по сути нет ничего.
С ответным словом первым выступил президент. Смущенно он благодарил за доверие тех, кто поручил ему председательствовать на Конференции, сказал, что старается быть справедливым, и заверил, что не отступит от такой линии и в будущем. Едва Трумэн умолк, как встал Сталин, чтобы отметить скромность президента.
Затем пили за вооруженные силы союзников в целом, потом – поочередно – за их армии, за их военно-морские и военно-воздушные флоты. Оркестр сыграл сочиненную американским композитором Курзоном песню под названием «Сыны Советов».
С последним ударом литавр снова встал Трумэн и предложил тост в честь британского фельдмаршала Аллана Брука и советского генерала Антонова. Брук не замедлил с ответом и, обращаясь к Сталину, напомнил ему, как в Ялте, на аналогичном приеме, был предложен тост за военных – «тех людей, которые так необходимы, когда идет война, и о которых забывают, когда наступает мир».
Сталин поднялся, держа в полусогнутой руке бокал, наполовину наполненный красным вином, и ответил Бруку, что солдаты этой войны никогда не будут забыты. Потом, чуть сощурившись, перевел взгляд на Трумэна, с него – на Черчилля и все так же тихо, почти не повышая голоса, продолжал:
– Я хочу также сказать следующее. Русский народ отлично сознает, что было бы несправедливо оставить без помощи своих союзников, чьи солдаты проливают еще кровь в битвах с Японией. – И повторил: – Это было бы несправедливо.
Он умолк на некоторое время, как бы давая возможность всем присутствующим осознать смысл услышанного. Черчилль исподлобья посмотрел на него и уже приготовился поднять свой бокал, как вдруг снова услышал голос Сталина:
– …И еще мне хотелось бы выпить за здоровье руководителя этого… зам-мэ-чательного оркэстра. Могу я это сделать?
За столом раздался смех – оркестр всем порядочно надоел. В дверях произошло движение, и мгновение спустя на пороге появился молодой человек в форме британских военно-воздушных сил с дирижерской палочкой в руках. Он растерянно и даже испуганно смотрел на сидящих за столом.
– Мне хотелось бы выпить за здоровье ваших прекрасных музыкантов, – улыбнулся ему Сталин. – На войне нам всем приходилось выбиваться из сил, работать, так сказать, с полной отдачей. Но теперь наступил мир. Мы можем позволить себе… нэмного отдохнуть. Не будем же жестоки и к музыкантам и разрешим им тоже играть… нэмножко потише.
Грянул оглушительный хохот. Смеялись все, кроме Черчилля и растерянно глядевшего на Сталина дирижера.
Сталин же спокойно сделал глоток из своего бокала и сел.
Черчилль ссутулился и нахмурился. Нет, не только оттого, что Сталин фактически высмеял его попытку заставить гостей слушать лишь ту музыку, которая нравилась ему, Черчиллю. Угнетенное состояние премьера объяснялось также и тем, что скоро надо ехать в Лондон, а до этого непременно нужно закончить переговоры с поляками, наверняка изнурительные и в конечном итоге бесплодные…
Вновь начали звучать тосты. Говорил Леги, говорил Маршалл. Потом заговорил Иден, тщетно пытавшийся расшевелить молчаливо сидевшего Молотова. Ему это не удалось, советский комиссар иностранных дел продолжал молчать, только поблескивал стеклами своего пенсне.
Подали кофе. Прием близился к концу.
Неожиданно Сталин приподнялся, взял со стола глянцевитую карточку, на которой было отпечатано меню, и на этот раз уже с явно доброй улыбкой сказал:
– Я никогда не собирал автографов. Но сегодня мне захотелось их иметь. Хочется запечатлеть на будущее момент, когда мы собрались здесь все вместе. И ничто никого не разделяет… кроме этого стола. И все говорят так… искренне и прямо. Хотя и с некоторыми преувеличениями… Словом, могу я пустить эту карточку, как говорим мы, русские, по кругу?
И протянул меню Черчиллю. А уже при прощании с ним несколько задержался в дверях и обронил такие слова:
– Нам скоро предстоит расстаться? Ненадолго, конечно!
– Это зависит от бога и британских избирателей, – негромко ответил Черчилль.
– Я думаю, что бог будет милостив к вам… и избиратели тоже, – загадочно улыбнулся Сталин, все еще Держа руку Черчилля в своей.
– Я не уверен, как проголосуют солдаты, – признался Черчилль.
– Солдаты? – переспросил Сталин, неопределенно пожав плечами, и ушел.
А Черчилль еще несколько мгновений стоял в дверях неподвижно и размышлял: «Что означают слова Сталина? Простую любезность? Нет, этот человек не бросает слов на ветер. Для ни к чему не обязывающей любезности он мог бы использовать другую тему. Но предпочел сказать о выборах. Зачем? Потому что догадался, чувствует, насколько эта тема волнует его, Черчилля? Или, может быть… у Сталина уже есть какие-то сведения? Ну, из английских коммунистических и других, близких к ним источников. Нет, это невероятно!»
И все же реплика Сталина благоприятно подействовала на Черчилля.
Он привык ненавидеть советского лидера. Бороться с ним явно и тайно. Но… верил, что сталинские прогнозы сбываются. Чаще всего Черчиллю хотелось бы обратного. Однако сейчас он хотел, чтобы Сталин и в самом деле оказался пророком.
Подошел прощаться Трумэн. За ним вереницей потянулись остальные гости. Прием был окончен.
Глава четвертая.
НЕОЖИДАННОСТЬ
О приглашении в Бабельсберг польской делегации Воронов ничего не знал. Случайно дошедший до него слух, что она должна прибыть с часу на час, застал его врасплох. Он кинулся было к кинематографистам, но те ему сказали, что никаких новых съемок им пока не поручено. В протокольной части Воронову намекнули, что приезд поляков «не исключен», и это было все, что удалось выяснить там.
Тот факт, что Воронова принимал сам Сталин, – а это не могло остаться неизвестным среди советских людей в Бабельсберге, – как бы разом выделил его из общей массы журналистов. С ним теперь частенько первыми здоровались совершенно незнакомые ему люди. Некоторые с нарочитой, понимающе-таинственной улыбкой на лице.
Начальник АХО в тот же памятный вечер распорядился о досрочной смене в комнате Воронова постельного белья – теперь оно было ослепительной белизны и чуть похрустывало крахмалом. Внимательнее стали относиться к нему и в протокольной части: когда Воронов заходил, там немедленно наводили справки, не поступало ли на его имя каких-либо писем или телеграмм.
Во всем же остальном положение Воронова осталось прежним. О присутствии его на Конференции не могло быть и речи. Никакой сколько-нибудь точной информации о заседаниях он не получал. Казалось, что все к нему подчеркнуто доброжелательны. Иные – не скрывая даже чувства благожелательной зависти. Но те же самые люди строго соблюдали условия секретности, в которых проходили заседания Конференции. О чем идет речь в Цецилиенхофе? Пожалуйста: о европейских границах, в том числе советско-польских и польско-немецких, об Италии… А вот что говорили по всем этим вопросам Трумэн, Черчилль, Сталин, какие произносили слова, имели ли место споры и если да, то из-за чего, – на это ответить никто не мог и не имел права.
В психологическом состоянии Воронова произошло какое-то раздвоение. С одной стороны, встреча со Сталиным породила у него ощущение еще большей приобщенности к событию огромной важности, которое происходило в Цецилиенхофе. Радовал сам факт, что Сталин разговаривал с ним и не только не наказал, хотя поначалу все, казалось, сулило крупные неприятности, но в конце концов хоть и не одобрил его поведения, однако проявил понимание.
С другой стороны, Воронов был убежден, что встреча со Сталиным ко многому обязывает, повышает его ответственность не только перед Совинформбюро, которое он представляет здесь, не только перед сотнями тысяч читателей во многих странах мира, но и перед собственной совестью, совестью коммуниста-фронтовика. Он сознавал, что должен делать нечто большее, и главное – делать лучше, чем делал до сих пор. Отсюда возникло чувство неудовлетворенности самим собой и своим положением.
Услышав краем уха, что в Бабельсберг прибывает польская делегация, Воронов решил сосредоточиться пока на этом событии. В конце концов, Польша интересует сейчас весь мир, от решения «польского вопроса» в значительной мере зависит будущее Европы. «Польскую проблему» усиленно «обсасывает» со всех сторон западная печать. И, разумеется, Совинформбюро будет благодарно ему, Воронову, если он даст обстоятельный материал с места событий, подтверждающий неизменность советской позиции, выработанной еще во время Ялтинской конференции.
Когда же прибывает польская делегация? Кто в нее включен? Кто ее возглавляет? А главное – какие предложения она везет?
Можно не сомневаться, что уже завтра в американских, английских и других западных газетах появятся ответы на все эти вопросы. Ответы «липовые», высосанные из пальца – вряд ли их авторы смогут узнать больше подробностей о приезде поляков, чем советские журналисты и, в частности, он, Воронов, представитель Совинформбюро.
Но как выяснить реальные подробности?! Хотя бы одну из них: на какой аэродром или вокзал и когда именно прибывает польская делегация? Узнав это, можно предпринять попытку «прорваться» к делегации и взять короткие интервью…
Воронов снова метнулся в Советскую протокольную часть. И снова его постигла неудача: «протокольной» встречи поляков объявлено не было.
Он давно понял, что никакие личные отношения, никакое доброжелательство не в силах возобладать над тем, что является государственным секретом, заставить кого-то отступить от регламента, в котором до мельчайших деталей было расписано все, что касалось Конференции. И все-таки Воронов попробовал предпринять «обходной маневр»: поехать в Берлин, поискать там польского журналиста Османчика, с которым познакомился здесь, в Германии. И, может быть, через него выяснить хоть что-нибудь относительно польской делегации. Или поймать кого-нибудь из офицеров Войска Польского, часто приезжавших по делам в Карлсхорст, и выудить нужную информацию у них.
По дороге собирался на минуту-другую заехать в дом Вольфа – узнать, нет ли какой-либо записки от Чарли. Они договорились: поскольку для Брайта въезд в Бабельсберг закрыт, дом Вольфа станет для них своеобразным пунктом связи и обмена журналистскими новостями. Дружеские отношения между Вороновым и Брайтом восстановились полностью после той подстроенной Стюартом неофициальной, так сказать, пресс-конференции в «Подземелье». Воронову стало ясно, что Чарли затащил его туда без злого умысла и во время возникшей перепалки повел себя как добрый товарищ…
Но где же искать Османчика? Он мог находиться и в штабе командования польской армии, и в берлинском пресс-клубе, и в «Undergraunde»… А может быть, едет в поезде или летит в самолете вместе с делегацией своей страны? Последнее, впрочем, маловероятно: здешние драконовские правила относительно журналистов, наверное, распространялись и на него. Начинать поиски Османчика следовало с пресс-клуба.
– В Берлин-Целендорф, – сказал Воронов, устраиваясь на переднем сиденье «эмки» рядом со своим водителем Гвоздковым. – По пути заедем к Вольфам. На минутку.
На Чарли он тоже возлагал кое-какие надежды. Ведь у этого пройдохи особый нюх на сенсации. Не исключено, что он первым узнает о приезде поляков через свою возлюбленную Джейн – машинистку из американской делегации.
У дома 8 на Шопенгауэрштрассе Гвоздков затормозил машину. Воронов нажал кнопку дверного звонка. Он не надеялся застать в это дневное время самого Вольфа, но полагал, что Грета наверняка дома.
Однако дверь ему никто не открыл. Воронов позвонил снова, приблизив ухо к двери, чтобы убедиться – работает ли звонок. Заглушённый дверью звук звонка он все же услышал, но иных звуков не было. Значит, дома никого нет. Вспомнив, что у него есть свой ключ от этого дома, Воронов воспользовался им.
Да, внутри действительно никого не было. Что ж в этом удивительного? Вольф, очевидно, как всегда занят своей бесцельной работой на развалинах завода, а Грета, скорее всего, промышляет на черном рынке возле рейхстага или Бранденбургских ворот.
Странным показалось Воронову только одно: все шторы в доме были опущены. Дом вообще выглядел нежилым, но Воронов отметил это скорее подсознательно – ни Вольф, ни жена Вольфа сейчас совершенно не интересовали его. Он хотел знать только одно: нет ли для него записки от Чарли?
Обычно, если Вольфы хотели что-либо сообщить Воронову, то тоже оставляли записку на тумбочке в передней. Чаще всего это были высокопарные сообщения Греты насчет того, что дом их, «как всегда, к услугам хэрра майора».
Воронов включил свет в передней. Он не ошибся: на тумбочке лежало письмо. Да, именно не записка, а большой плотный конверт из серой шершавой бумаги, типичной для недавнего военного времени. На конверте большими аккуратными буквами было выведено: «ХЭРРУ ВОРОНОВУ М.» И внизу, в правом углу, уже мелкими буквами значилось: «От Германа Вольфа».
Конверт был тщательно заклеен, как если бы автор письма опасался чужих глаз.
Воронова охватило неосознанное волнение. Герман Вольф никогда не писал ему писем. Что там могло быть, в этом шершавом, тяжелом конверте? Отказ Воронову от квартиры, со ссылкой на приезд кого-либо из родственников? Или письмо имело отношение к тому, последнему разговору с Вольфом?
Не без труда надорвав слишком жесткий конверт, Воронов вытащил несколько исписанных листков, сложенных вдвое. Сразу обратил внимание на то, что письмо написано четкими, большими буквами, автор, по-видимому, беспокоился, что иностранцу будет трудно прочесть скоропись.
Воронов перешел к противоположной стене прихожей, где висела лампа под матерчатым абажурчиком, повернул выключатель и стал читать письмо.
«Глубокоуважаемый господин Воронов! Когда Вы прочтете это письмо, нас здесь, уже не будет. Мы – Грета и я – уехали на Запад. Мне трудно было написать эту последнюю строчку, потому что я понимаю, какой особый смысл Вы в ней почувствуете. Но я покорнейше прошу, майн хэрр, не придавать нашему решению никакого значения, кроме одного, единственно правильного. Я больше не могу жить без работы. Есть люди, которые устают от нее, а меня мучает фактическое безделье, бесцельность того, чем я занимаюсь сейчас. Мне стыдно, что Вы застали меня за этой „работой“. Может быть, Вы думаете, что для нас, немцев, самое главное в жизни всегда заключается в войнах, в том, чтобы, как говорил этот проклятый Гитлер, „расширять свое жизненное пространство“. Мне не было тесно в моем доме, хватало и тех нескольких метров площади, которые занимал когда-то мой станок. А потом, когда я стал мастером цеха, моим пространством стал весь цех. Мало? Может быть, для кого-то и мало, а по мне – в самый раз. Я всегда считал, что человек должен жить „вглубь“, а не „вширь“. Мой брат, погибший за тысячи километров от Берлина, наверное, тоже согласился бы с этим. Я заверяю Вас, что в душе каждого подлинного немца таится жажда труда. Страшные люди – к несчастью, они тоже были немцами – могли многих из нас заставить или уговорить убивать других людей, заменить один труд, подлинный, другим, мнимым и кровавым. Но сейчас, получив столь ужасный урок, мы хотим только одного: трудиться. Я трудился всю свою жизнь, хотя теперь сознаю, что результаты моего труда в разное время были разными. И все же я, Герман Вольф, всю свою сознательную жизнь оставался человеком труда. Был простым рабочим, стал мастером цеха. И поверьте, – это не похвальба, – высококвалифицированным мастером. Подумайте, каково мне, человеку, умеющему создавать и налаживать станки, привыкшему иметь дело с чертежами, с циркулем, штангелем и другими измерительными приборами, копаться в железной рухляди только потому, что моим рукам нет другого применения!
А теперь я считаю своим долгом, особенно после того, последнего нашего разговора., дать Вам некоторые пояснения. У человека, которому принадлежал завод, ныне превращенный в развалины, есть еще два завода. Они расположены в одной из западных зон. Волей случая бомбежка не тронула эти заводы, оба они на ходу. Позавчера этот мой бывший хозяин приезжал в Потсдам посмотреть, что осталось от его здешнего завода, и Вы знаете, что он сказал? Что не вложит ни пфеннига в восстановление этого завода – выгоднее построить новый.
И еще, как честный человек, не могу утаить от Вас, что он сказал кроме этого: «Россия – сама в развалинах и не станет помогать нам восстанавливать наши заводы, она просто демонтирует то, что уцелело, и вывезет к себе». А вместе с этими жалкими остатками та же участь постигнет будто бы и нас – квалифицированных специалистов. Нам придется в Вашей стране отрабатывать нацистские грехи…
Впрочем, это уже вопрос политики. Я плохо в ней разбираюсь, всегда стоял от нее в стороне.
За несчастья, причиненные немцами Вашей стране, я уже заплатил жизнью своего единственного брата. Но дело сейчас не в том. Поверьте, только одно заставило меня принять решение, о котором Вы теперь знаете: уверенность, что на следующий же день после переезда на Запад я смогу войти в цех, где мне все так знакомо. Завод, о котором идет речь, аналогичен здешнему, и мне предложено там место мастера такого же цеха. Хозяин знает меня давно. Знает и то, что я хочу и умею работать… Словом – поймите меня! – я хочу жить в привычной обстановке и заниматься привычным трудом. Это главная и единственная причина. Ну, вот и все. А дом мой пока по-прежнему в Вашем распоряжении. Разница только в том, что Грета не будет теперь надоедать Вам своими глупыми, навязчивыми разговорами. Что будет с этим домом дальше, Вы, если захотите, сможете узнать у Ваших оккупационных властей. Впрочем, вряд ли это Вас заинтересует, – ведь очень скоро Вы вернетесь к себе домой.
И самое последнее: спасибо Вам, многоуважаемый хэрр Воронов, за тот последний разговор. Мне очень грустно сознавать, что теперь Вы наверняка решите, будто говорили со мной напрасно.
До свидания. Или, может быть, прощайте? Вряд ли в водовороте этой грозной, исковерканной неустроенной жизни бог снова сведет нас. Прощайте!
С глубоким уважением
Герман ВОЛЬФ
P. S. Грета тоже шлет лучшие пожелания «хэрру майору».
Если бы мне кто-нибудь раньше сказал, что отъезд Вольфа произведет на меня такое тяжелое, гнетущее даже впечатление, я бы не поверил. Какое-то время я стоял ошеломленный, безотчетно повторяя про себя: «Уехал… все-таки уехал!..»
Много лет спустя, восстанавливая в памяти эти минуты, глядя на себя как бы со стороны, я никак не мог понять до конца, что именно так потрясло меня тогда. В сущности, я ведь почти не знал этого Вольфа. Один или два раза выпили с ним по чашке кофе. И тот, последний разговор…
Да, очевидно, мое потрясение, вызванное отъездом Вольфов, имело определенную связь с нашим последним разговором. К тому, что Вольф каждое утро отправляется на работу, как обнаружилось – совершенно бессмысленную, я отнесся тогда как к парадоксу, чудачеству. «Загадка Вольфа»? Ну и шут с ней, с этой «загадкой», решил я, занятый делами куда большей важности. И не очень-то задумывался над ответами на главные вопросы, терзавшие душу Вольфа: «Что будет с Германией?.. Что будет с нами дальше?..» Отвечал, в общем-то, правильно, как ответил бы, наверное, любой наш политработник, «проводя разъяснительную работу с местным населением». А надо было бы поискать какие-то другие, более сердечные, что ли, человечные слова. И я нашел бы их, нашел, если бы у меня хоть на миг мелькнула мысль о том, что Вольф может покинуть нашу, советскую зону…
Нет, я ни в чем не обманывал его, говорил то, во что верил сам. И мне показалось, что убедил Вольфа, рассеял все его сомнения. Долгое время после того ощущал я пожатие его руки – сначала неуверенное, потом становящееся все сильнее… Даже счел уместным рассказать об этом Вольфе Сталину, когда решалась моя судьба. А теперь вот бывший хозяин поманил Вольфа пальцем, и он уехал к нему.
«Хозяин!» – казнил я себя. Нет, это ты, ты виноват, а не какой-то там хозяин! Не нашел настоящих слов. Ну, был вежлив с ним, уважителен, – он и в самом деде внушал уважение, этот Вольф, своим достоинством рабочего человека, полным отсутствием искательности, даже своим маниакальным пристрастием к труду. А на большее его не хватило. И тебя на большее не хватило. Ты, кажется, даже любовался собой: смотрите, мол, офицер армии-победительницы и так вежливо разговаривает с владельцем немецкого дома! Будто пришел к нему в гости на правах старого знакомого…
Мне было горько сознавать, что никогда больше не увижу Вольфа. Стоя тогда в полутемной передней пустого дома, я был бы рад новой встрече даже с невыносимо говорливой Гретой.
Но их не было. Никого не было. Ни Вольфа, ни Греты. Я упустил их, потому что смотрел на земных людей из заоблачных высот…
Потом я попытался уговорить себя, убедить, что придаю отъезду Вольфа неоправданное значение. Какой-то там немец переехал из одной зоны в другую, подумаешь! Да их сейчас тысячи, десятки тысяч заполняют дороги Германии – на повозках, пешком, редко на машинах – в поисках работы, продовольствия, затерявшихся где-то родственников – таковы последствия войны! Наверное, пройдет немало времени, прежде чем это взбаламученное человеческое море успокоится, уляжется в привычные берега…
Так говорил я себе в утешение. И все-таки хотелось понять, чего он испугался? Социализма? Но Вольф не был капиталистом, потеря собственности не грозила ему. Наказания за преступления, совершенные его соотечественниками? Но мы столько раз в наших газетах, листовках, по радио повторяли сталинские слова о том, что гитлеры приходят и уходят, а Германия, народ германский остаются. Повторил эти слова и я в том разговоре. И у Вольфа не было оснований заподозрить меня в неискренности. Но он жаждал осмысленной работы, соответствующей его квалификации. Все дело, кажется, только в этом…
Я положил письмо в карман и медленно поднялся в свою мансарду. Там все как будто было по-прежнему. На столе – знакомая чернильница и ручки. Вот стул, на котором сидел Вольф, когда я, уступив ему место во время нашей беседы, пересел на кровать. И кровать, как обычно, аккуратно застелена… Впрочем, на ней чего-то не хватает – нет перины и одной из двух подушек. Видимо, уезжая, Вольфы все же захватили с собой самое необходимое.
Я спустился вниз, с порога окинул взглядом столовую. Мебель там была на месте, только скатерть с обеденного стола исчезла. Интересно, увезла ли Грета с собой запасы своего чернорыночного «настоящего» кофе?..
Выйдя из дома, я запер ключом дверь и подумал: «А куда же теперь девать этот ключ?»
И как бы в ответ на мой мысленный вопрос услышал голос:
– Хэрр майор!
Я даже вздрогнул от неожиданности – так всегда обращалась ко мне Грета Вольф. Но нет, это не ее голос!
Повернув на оклик голову, я убедился, что голос принадлежит не Грете, а незнакомой мне женщине. Она стояла на крыльце соседнего дома, почти рядом, в каких-нибудь пяти – семи метрах от меня. На ней был тонкий застиранный домашний халатик, на плечи накинут платок.
– Простите меня, хэрр майор, – продолжала женщина, спускаясь с невысокого крыльца, – я увидела машину и догадалась, что вы приехали. Фрау Вольф просила отдать ключ от их дома мне. Конечно, в том случае, если он вам не понадобится.
– Ключ мне больше не понадобится, – сухо произнес я. – И если вас просили…
– Да, да, – торопливо прервала меня женщина, – в доме осталась кое-какая обстановка. Грета сказала, что за ней скоро пришлют грузовик. Но если хэрру майору угодно, он может пока пользоваться всем.
– Возьмите, – сказал я, протягивая ей ключ. – До свидания.
– Мне надо что-нибудь передать Грете или Герману, если они здесь появятся? – вежливо осведомилась женщина.
– Передайте… – невольно вырвалось у меня, но я тут же взял себя в руки и сказал: – Нет, только ключ. Ничего больше передавать не надо. До свидания, – повторил я еще раз, уже открывая дверцу своей «эмки».
Машина тронулась по направлению к Берлину.
– Ну, как наш фриц поживает? – спросил после некоторого молчания старшина Гвоздков. – Все ходит железяки разбирать?
– Нет, – глядя на свои колени, сумрачно ответил Воронов. – Он уже не разбирает их. Уехал.
– Куда? – удивился старшина.
– В другую зону. К американцам или англичанам. Может быть, к французам. Точно не знаю.
Старшина слегка присвистнул.
– Вон его куда, значит, потянуло! Что ж, дело понятное. «Вольф» – это по-немецки «волк», кажется? – спросил он неожиданно. И, как бы отвечая самому себе, добавил: – Выходит, как волка ни корми…
– Ну, кормили мы его не так уж сытно, – сумрачно и все еще не поднимая головы, заметил Воронов.
– А он что – в иждивенцы к нам записался, что ли? Хоть как-то, но мы кормим их. От солдат своих отрываем – о тех, кто в России с голодухи пухнет, я уже не говорю, – а кормим…
Он помолчал немного и продолжал:
– Со страху, наверное, убег. Хоть и знает, что нам приказано мирное население не трогать, а остерегается, да и совесть, наверное, мучает… После того, что они на нашей земле натворили, им, полагаю, советскую военную форму видеть страшно.
– Сам Вольф ничего не натворил, – резко ответил Воронов. – Он обыкновенный, мирный, немецкий рабочий.
– Все они теперь «мирные немецкие рабочие», товарищ майор, – ожесточенно возразил Гвоздков. – Все мирные, все бывшие коммунисты, все в лагерях сидели и Гитлера кляли. Непонятно только, кто наши города и села порушил, кто мирных русских людей за ноги вешал и в огне сжигал?
В другое время Воронов оборвал бы Гвоздкова, как уже обрывал не однажды, когда тот пренебрежительно называл Вольфа «фрицем». Но теперь он промолчал, хотя гвоздковские «обобщения», после того как кончилась война, когда встала задача, по выражению Сталина, бороться за душу той Германии, которая хочет мирно трудиться, были попросту вредны. А Гвоздков не унимался:
– Вот, товарищ майор! Ведь чего мы только для этих фрицев не делаем: кормим их, вместе с ними бок о бок улицы в Берлине расчищали, метро восстанавливаем, из России вагоны с продовольствием идут, хотя наши родные семьи все еще суп из лебеды жрут… Так нет же, мало им этого! К капиталистам бегут. Конечно, капитализм фашисту – вольфам всяким – поближе будет, чем Советская власть.
Воронов встрепенулся:
– Я вас просил, старшина Гвоздков, никогда не называть Вольфа фашистом. Для этого нет никаких оснований!
– Простите, товарищ майор, – покорно, но с явной обидой в голосе глухо откликнулся Гвоздков. И после паузы упрямо добавил: – А все-таки подозрительный он. Ей-богу, подозрительный! Потихоньку, как вор какой, к тем развалинам завода пробирался… А может, и не железки он там разбирал – это только предлог был, чтобы со своими встретиться… Ну, с вервольфами разными… Нет, товарищ майор, что вы ни говорите, а не было у меня к этому немцу доверия. Думаю, если бы в его душе поковыряться как следует…
– Две души у него, старшина, – задумчиво произнес Воронов.
– Во-во, о том и говорю! – воскликнул Гвоздков, обрадованный тем, что наконец-то нашел общий язык со своим начальником.
Разговорившись, он почти уткнулся радиатором «эмки» в американский «додж». На заднем борту этой машины белыми буквами было написано: «If you can read this, you are damn too close»[1]3
«Простите!.. Извините, пожалуйста.» (нем.)
[Закрыть].
– Что за надпись такая? – спросил Гвоздков, притормаживая.
– Это значит, что передок себе разбить можешь, – ответил Воронов. – Не держишь дистанцию.
– Учат!.. – пренебрежительно процедил сквозь зубы Гвоздков и резко вывернул руль, объезжая американскую машину справа. – Считают, что русского Ваньку всему учить положено. Лучше бы на фронте показали, как воевать надо!..
Они въехали в Берлин.
– Куда курс держать? – деловито, как бы отсекая все сказанное им раньше, спросил Гвоздков.
– В Целлендорф. Пресс-клуб помнишь? Мы там бывали, – ответил Воронов.
– Это о котором у полицейского справлялись?
– Тот самый.
– Мигом будем там, – пообещал Гвоздков, нажимая на акселератор…
В пресс-клубе, точнее – в его коридорах и библиотеке, куда Воронов имел доступ, его ждало разочарование. Знакомые и незнакомые журналисты первыми здоровались с ним – после поединка с Стюартом он и здесь стал более или менее известной фигурой, – но ни Османчика, ни Брайта найти ему не удалось.
Где жил Османчик, Воронов не знал. Квартиру Брайта, ту самую, расположенную под маленькой фотографией, куда они примчались с аэродрома Гатов после встречи Трумэна, Воронов хотя и с трудом, но, наверное, сумел бы отыскать. Однако в этом не было никакого смысла. Брайт днем не сидит в своей облезлой квартире, заставленной картонными ящиками с бутылками виски, банками кофе и блоками сигарет.
Оставалась последняя надежда узнать хоть какие-нибудь подробности о посланцах Польши – Бюро информации.
Вернувшись в машину, Воронов коротко приказал водителю:
– В Карлсхорст!
Ехали молча, пересекая Берлин с запада на восток. Их все время обгоняли американские машины: казалось, что люди, сидевшие за рулями «джипов» – «виллисов» или «доджей», – просто не подозревали, что ездить можно и со средней скоростью. Зато недавно пущенные по городу трамваи ползли по рельсам как черепахи. Обгоняя их, даже дисциплинированный Гвоздков позволял себе выскакивать на левую сторону улицы.
Миновали столб с прибитым к нему листом фанеры, на котором было написано: «Вы покидаете американский сектор».
– Слава богу, – облегченно вздохнул Гвоздков.