Текст книги "Победа. Книга 3"
Автор книги: Александр Чаковский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
«Завтра – это хорошо, – подумал Черчилль, – я буду еще здесь. И поляки приедут, наверное, тоже завтра!»
– Мне не хотелось окончательно решать такой исключительной важности вопрос, не посоветовавшись с вами, – нарушил его раздумья Трумэн.
– Пусть это будет завтра, – утвердительно кивнул головой тот. – И без свидетелей! Зато свидетелем того, что произойдет потом, станет весь мир.
– Вы полагаете, что Советский Союз… – начал было Трумэн, но Черчилль прервал его:
– Кто с ним тогда будет считаться?
– Вы имеете в виду… атомную войну? – с некоторой робостью в голосе спросил Трумэн.
– Еще не знаю. Может быть. Сегодня я предвижу реставрацию цивилизации на одной шестой части земного шара.
Наступило молчание. Трумэн открыл ящик стола и вынул оттуда какую-то папку.
– Вы знаете, что это, сэр Уинстон?
– Отчет об испытании в Аламогордо? Стимсон прочитал мне его.
– О нет, – покачал головой Трумэн. – Это документ на несколько другую тему. Этот доклад, или проект – я не знаю, как его назвать, – написал сам Стимсон, как только стало известно, что испытание атомной бомбы прошло успешно.
– О чем же этот доклад? – нетерпеливо спросил Черчилль.
– Чтение его целиком заняло бы слишком много времени. Я вам прочту лишь главное. Слушайте.
Трумэн, раскрыв папку, вынул закладку, разделяющую листы, и прочел:
– «Совершенно невозможно установить постоянные здоровые международные отношения между двумя противоположными в своей основе национальными системами». Далее Стимсон, – стал пересказывать президент уже собственными словами, – отстаивает мысль о необходимости, используя нашу атомную монополию, добиться введения в России политической системы, предусмотренной нашим «биллем о правах». Или, говоря по-вашему, реставрировать в России цивилизацию.
– Это великолепно!
Черчилль оперся ладонями о подлокотники кресла, готовясь подняться, но в этот момент в дверь кто-то довольно громко постучал, затем она открылась. На пороге стоял Воган, занимая своей мощной фигурой почти весь дверной проем. Объявил громогласно:
– Они вылетели, сэр!
Черчилль с неприязнью посмотрел на «личную каналью президента» и с удовлетворением подумал, что вряд ли у кого хватило бы смелости появиться вот так, без предупреждения, в его кабинете.
– Кто вылетел и куда? – спросил Трумэн, хмурясь, потому что ему стало неловко перед Черчиллем за поведение своего сотрудника.
– Да поляки же, мистер президент!
– Сколько их? И кто их встречает?
– На первый вопрос ответить не могу, на второй – также. По-моему, их намерены были встретить и уже, наверное, увезли к себе русские. Во всяком случае, нам звонили из их протокольной части и сказали, что самолет скоро пойдет на посадку.
– Хорошо, идите, – сухо сказал Трумэн и, когда Воган закрыл за собой дверь, спросил Черчилля:
– Вы имеете представление, кто именно должен прибыть?
– Ну, конечно, Берут, – опуская руки на колени, ответил Черчилль.
– Что вы знаете о нем?
– Знаю немного, но достаточно для того, чтобы считать этого человека верным сотрудником Сталина.
– Остальных он, разумеется, подберет по своему подобию? – с недоброй усмешкой, то ли спрашивая, то ли утверждая, произнес Трумэн.
– Это и так и не совсем так. Вы в своем приглашении просили прислать делегацию из трех-четырех человек. При всех условиях одним из ее членов будет Миколайчик. Ведь он не просто один из варшавских министров. Он вице-премьер.
О Миколайчике президент кое-что знал. Давая согласие на формирование нового польского правительства, Трумэн по договоренности с Черчиллем поставил условием, что войдут в него и представители «лондонских поляков». Черчилль делал ставку на Миколайчика. Значит, этому поляку можно доверять.
– Однако он при всех условиях будет в меньшинстве? – с сомнением в голосе отметил Трумэн.
– Не все так просто, сэр, – возразил Черчилль. – Сила Берута и его компании в том, что они пользуются поддержкой Москвы. Сила Миколайчика и сейчас и на предстоящих в Польше выборах – в вашей поддержке.
– И что же?
– А то, что в этой так называемой делегации неминуемо произойдет раскол. Берут будет говорить то, чего хочет Сталин, а чего он хочет, мы уже слышали не раз. Но Миколайчик будет твердо придерживаться нашей позиции– защищать границу не по западной, а по восточной Нейсе и вообще не настаивать на столь огромном приращении территории Польши. После того как поляки передерутся между собой, нам останется констатировать отсутствие единства среди самой делегации и отправить их восвояси. Сталин сыграл с нами ловкую штуку, заставив пригласить этих поляков сюда. Что ж, мы отплатим ему тем же.
– Ну… а если они не возьмут с собой Миколайчика? – неуверенно спросил Трумэн.
– Тогда мы подвергнем сомнению правомочность делегации, как не отражающей принципа, на котором было сформировано само правительство. И опять-таки отправим их обратно. Во всяком случае, такие инструкции даны мною Идену. Полагаю, что вами соответственно ориентирован Бирнс. В конце концов мы же договорились, что принимать поляков будем на уровне наших министров.
– А если они постараются прорваться к нам? – с неприязнью спросил Трумэн.
Черчилль посмотрел на свои наручные часы из светлого металла, увидел, что до начала приема остался только час с четвертью, и ответил нетерпеливо:
– Тогда будем решать применительно к обстоятельствам. А сейчас обстоятельства категорически требуют, чтобы я покинул вас.
…Они пожали друг другу руки. Несколько мгновений Трумэн глядел вслед уходящему Черчиллю.
«Да, он неглуп, очень неглуп!» – мысленно произнес Трумэн. Впрочем, американский президент всегда, по крайней мере с тех пор, как вступил в переписку с Черчиллем, отдавал должное уму и образности, мышления английского премьера. Но специфика психологии бизнесмена осложняла это чувство уважения. Уважают сильных, в особенности тех, которые сильнее тебя. Своим обликом и манерами, своим пренебрежением к нижестоящим, бенгальским огнем своего красноречия Черчилль отражал блеск Британской империи
«Блеск и нищета…» – подумал Трумэн. Кажется, как-то похоже назывался роман французского классика прошлого века. Трумэн испытал чувство самоудовлетворения от сознания своей образованности, позволяющей ему разговаривать с Черчиллем «на равных». Было бы неприятно чувствовать личное превосходство англичанина, будучи гораздо сильнее в сфере экономической, а теперь и в военной, уступая ему, однако, в общей культуре.
Но он, Трумэн, тоже кое-что прочитал в жизни. Словом, история судила им стоять рядом. И это льстило президенту.
Оставшись один, Трумэн открыл нижний ящик письменного стола. Там одиноко лежала тетрадь с его дневниковыми записями.
Он никому не признавался, что ведет дневник, следуя примеру многих великих деятелей прошлого. Так же, как они, Трумэн хотел оставить потомству свои мысли, не высказанные вслух, и таким образом помочь будущим поколениям увидеть его в полный рост.
Трумэн не отдавал себе отчета в том, что записи, которые он ведет втайне от всех, раскроют перед потомками лишь его прагматическое скудоумие. Наоборот, ему грезилось, что каждая строчка его дневника будет когда-нибудь цениться дороже золота. Неизвестно, читал ли он опубликованный после русской революции дневник, точнее – выдержки из дневника, бывшего царя Николая Второго, но каждый, кто сравнит откровения самодержца с откровениями «повелителя атома», найдет в них много общего.
Трумэн перечитал странички дневника с момента начала Конференции в Потсдаме. Что ж, он был объективен в оценке Черчилля. После первого свидания с ним записал: «Очаровательный и очень умный человек». Далее следовало уточнение: слово «умный» употреблено здесь в классическо-английском, а не в американо-кентуккском смысле (в штате Кентукки слово «clever» означает: «рубаха-парень», «миляга», «симпатяга»).
Не без высокомерия Трумэн отметил в своих записях, что с Черчиллем «можно иметь дело», если «он не будет пытаться чересчур льстить мне».
Трумэн увлекся чтением. С удовольствием просмотрел строки, касающиеся посещения разрушенного Берлина. Здесь он, стараясь блеснуть своей образованностью, отважился на исторические параллели: уверял, что, наблюдая берлинские руины, «думал о Карфагене, Иерусалиме, Риме, Атланте… Рамзесе Втором, Сципионе, Титусе, Хермане, Дариусе Великом, Шермане»…
Почему? Какая между всем этим существует связь? Уж не спутал ли господин президент Атланту с Атлантидой? В Атланте ведь никаких катастроф не было. И какой из Сципионов имелся в виду? Представителей этого римского рода было несколько. И кто такой Херман? И о каком Дарии идет речь, поскольку их было три? И при чем тут Шерман – американский генерал времен войны за независимость?
Стремление Трумэна прослыть у потомков «интеллектуалом» можно объяснить только комплексом неполноценности, возникшим в душе будущего президента еще в то время, когда его, маленького «очкарика», увлеченного бессистемным чтением, травили бесшабашные, более энергичные сверстники. Теперь в своем дневнике он пытался взять реванш, встать в один ряд с Черчиллем, чьи познания в области истории были, конечно, гораздо обширнее.
…Президент задумчиво перевернул страницу. Дальше следовали впечатления от встреч со Сталиным, и заканчивались они словами: «Со Сталиным можно иметь дело. Он честный, но хитрый, как черт».
За чтением собственного дневника время летело незаметно. Когда Трумэн невзначай взглянул на часы, было уже пора ехать на Рингштрассе.
«Скорее бы наступило долгожданное „завтра“!» – подумал президент.
Он торопливо написал несколько слов о прожитом дне. Но думал при этом лишь о завтрашнем разговоре со Сталиным. Об атомной бомбе. Только о ней…
Глава третья.
ПРИЕМ
Характер Черчилля допускал в отношении к людям только четыре состояния чувств. Уважение, что означало признание человека более или менее равным себе. Ненависть, когда он признавал за кем-то превосходство над собой. Снисходительное презрение, – оно, как правило, распространялось на человеческие массы вообще. И, наконец, холодное равнодушие.
Эти четыре чувства обычно имели у Черчилля четкие границы. И, пожалуй, только свое отношение к Сталину он никогда не мог уместить в одну из этих четырех «рамок».
В его отношении к Сталину причудливо переплетались ненависть и уважение. Черчилль был слишком умен и слишком горд, чтобы позволить себе просто ненавидеть Сталина, хотя все, что олицетворял собою этот человек, было Черчиллю ненавистно. За Сталиным он признавал такие в общем-то положительные качества, как целеустремленность, ум, воля. Но к этому признанию не примешивалось ни капли зависти. Зависть Черчилль считал чувством низменным, свойственным лишь заурядным людям.
Четко раз и навсегда определить свое отношение к Сталину Черчилль не мог. Оно было изменчивым и противоречивым.
Черчиллю хотелось, мучительно хотелось видеть Сталина в униженном, подчиненном состоянии, сломленным, охваченным страхом или хотя бы нерешительностью. И в то же время он испытывал безотчетное восхищение его способностью и решимостью продолжать борьбу без всяких видимых шансов на победу, его умением выигрывать, когда все предсказывают поражение. Ему нравились иногда схватки Сталина с Трумэном и даже с Бирнсом, из которых Сталин выходил победителем. Лишь в тех случаях, когда проигрывал сам Черчилль, недоуменное изумление переходило в негодование и даже в ярость.
К сегодняшнему приему в честь Сталина Черчилль начал готовиться два дня назад.
Прием у Трумэна, который состоялся 21 июля, Черчиллю не понравился. Президент превратил официальный раут в какую-то музыкальную вечеринку. Все должны были слушать специально приглашенного им пианиста. Трумэну явно хотелось прослыть меломаном.
Сталин, видимо, поставил своей задачей на ответном приеме перещеголять Трумэна во всем. И в еде – столы ломились от прославленных русских деликатесов, вин тоже было достаточно (Черчилль с удовлетворением заметил, что там, где посадили его, было поставлено несколько бутылок армянского коньяка – напитка, которому он отдавал предпочтение перед всеми российскими напитками). И в пище духовной – два пианиста, скрипачка и виолончелистка, специально вызванные из Москвы, играли почти непрерывно.
Черчилль был совершенно равнодушен к музыке, терпимо относясь только к военным оркестрам. И когда Трумэн закатывал очи, слушая своего пианиста, или обводил взглядом присутствующих, как бы ища у них сопереживания, британский премьер демонстративно пыхтел сигарой, глядя в другую сторону. Он не сомневался, что восторги Трумэна чисто показные.
Не понравился Черчиллю и прием у Сталина.
Худенький рыжий пианист, почти еще мальчик, играл Листа. То, что он играл, не трогало Черчилля. Но то, как он играл, – его техника, движения его пальцев – вызывало у почтенного представителя «туманного Альбиона» такое же изумление, какое вызывали у него обычно сложные цирковые номера.
Второй пианист играл менее эффектно, то есть «поспокойнее». А скрипку и виолончель Черчилль вообще терпеть не мог. Он пытался было заговорить о чем-то с Трумэном, но тот замахал руками так, точно его кощунственно оторвали в церкви от молитвы.
Когда рыженький кончил играть, бросив перед тем несколько раз свои пальцы на клавиатуру – то с нежностью пушинки, то с силой парового молота, – и встал, раскланиваясь, произошло нечто совершенно невообразимое. Сталин тоже встал со своего кресла и, ни на кого не обращая внимания, направился к пианисту, обнял его, прижал к груди, кажется, даже поцеловал. Затем выпрямился, сказал несколько слов находившемуся неподалеку Громыко и отошел, уступая место другим гостям, желавшим пожать руку музыканту.
Совсем рядом с Громыко Черчилль заметил своего переводчика Бирса. Перехватив устремленный на него взгляд шефа, Бирс тотчас поспешил к нему.
Подождав, пока переводчик приблизится вплотную, Черчилль тихо спросил его:
– Что такое сказал Сталин Громыко? Ну, сразу после того, как пианист кончил играть? Может быть, вам удалось расслышать?
– Моя обязанность слышать все сказанное вами или Сталиным, сэр… Если это в пределах возможностей, конечно.
– Так что же? – нетерпеливо, однако не повышая голоса, переспросил Черчилль.
– Он сказал, сэр, что музыка – это великая сила. Что она способна изгонять из человека зверя. Я полагаю, сэр, что Сталин имел в виду очищение людей от всякой скверны. Будто бы музыка обладает такой способностью.
Черчилль пожал плечами и презрительно фыркнул.
«Как странно, – подумал он, – что человек, которого принято считать железным, способен на этакие сентиментальные сентенции. Можно, разумеется, произнести нечто подобное на собрании меломанов, чтобы польстить им, а здесь-то зачем? Я бы на его месте не стал говорить собственному послу ничего подобного».
Вспомнив об этом теперь, Черчилль позлорадствовал: «Поглядим, каков ты будешь завтра, после „подарка“, уготованного тебе судьбой». И вдруг поймал себя на мысли: «А все-таки предпочтительнее иметь главным союзником такого человека, как Сталин, чем самоуверенного, по-торгашески делового и проворного выскочку, с которым только что состоялась беседа на Кайзерштрассе».
Различие между лидером Советского Союза и американским президентом не так бросалось в глаза Черчиллю, когда в Белом доме хозяйничал Рузвельт. У того были отличные манеры аристократа, – если, конечно, допустить, что американец тоже может быть аристократом, – он обладал мягким гарвардским произношением в отличие от шокирующего среднезападного акцента, характерного для этого самоуверенного честолюбца Трумэна… Речь Сталина, по свидетельству знатоков русского языка, тоже была не свободна от акцента. Сталин тоже самоуверен и честолюбив. Но честолюбие честолюбию рознь, самоуверенность – также. За спиной у Сталина блестящая военная победа советского народа.
«Интересно, искренне ли он верит, что я одержу победу на выборах!» – подумал Черчилль о Сталине. Но тут же оборвал себя. Сталин был врагом. Врагом всегда. Тогда, до войны. И теперь, когда война в Европе окончилась. В этом главное…
Черчилль лично занимался подготовкой к приему Сталина в своей резиденции. Мальчишеское, несвойственное английскому характеру стремление перещеголять и Трумэна и самого Сталина всецело завладело им.
За два дня до приема он вызвал в столовую всех, кто не должен был участвовать в очередном заседании министров иностранных дел, – Рована, Морана, Томсона, Мэри, и занялся тем, чем в другое время поручил бы заняться кому-нибудь из них. Сам расспрашивал повара, что предполагается подать на первое, что на второе, каков ассортимент крепких напитков и вин? Нервничая, потребовал вычеркнуть из меню некоторые из подготовленных блюд и заменить их другими. Потом стал прикидывать, как разместить за столом гостей. Приказал, чтобы саперы в кратчайший срок изготовили новый стол, гораздо больший по размеру, чем тот, который находился в столовой раньше.
– А где разместим оркестр? – строго вопрошал он.
– Только в соседней комнате, – последовал ответ. – Ведь музыкантов не менее пятнадцати человек.
Черчилль самодовольно усмехнулся. Это была его «маленькая месть» и Трумэну и Сталину – заставить их слушать обыкновенный военный оркестр, музыкальную команду военно-воздушных сил Великобритании.
Убедившись, что она уже вызвана, Черчилль снова забеспокоился относительно порядка размещения гостей за столом. В порядке «репетиции» поручил Томпсону роль Сталина, Морану – его переводчика Павлова, а своего лакея Сойерса временно произвел в президенты Соединенных Штатов. Потом снова и снова просматривал список приглашенных, вычеркнул двух своих министров– лордов Лизерса и Червелла, а также генерального стряпчего Монктона. Лишь после вежливого напоминания, что приглашения уже разосланы и изменить что-либо невозможно, смирился и начал, противореча самому себе, запальчиво говорить, что здесь не Московский кремль, не лондонский Вестминстер и не американский Белый дом – ему наплевать, если кому-либо покажется, что в столовой тесно.
Черчилль не был мелочным человеком. Если страсти, овладевавшие иногда президентом Трумэном, были в чем-то сродни тем, что захватывали героев Бальзака, то бури, поднимавшиеся время от времени в душе Черчилля, больше роднили его с персонажами шекспировской драмы. Порой он становился капризным, вздорным, раздражался по пустякам, и тогда даже для самых близких людей общение с ним превращалось в муку.
Но всему приходит конец.
С Кайзерштрассе, от Трумэна, Черчилль вернулся в свою резиденцию в семь часов вечера, весь мокрый от сильной жары. В половине восьмого он, уже переодетый, осмотрел еще раз столовую и другие комнаты, куда могут зайти гости. С удовлетворением отметил про себя, что все и везде выглядит элегантно: нет американской безвкусицы, русского нагромождения еды и напитков – всего в меру.
Прием был назначен на восемь часов. Дом уже сверкал огнями, хотя за окнами было еще светло. Черчилль приказал опустить шторы, чтобы эффектнее сияли свечи на круглом столе.
– Посмотрите сюда, сэр! – негромко окликнул его Рован, слегка отодвинув кремовую штору. Черчилль, прильнув к окну, увидел, что в отдалении, по центру улицы, строем идут советские солдаты. С автоматами на груди они четко печатали шаг. Черчилль насчитал пятнадцать человек. Строй явно направлялся сюда, к его резиденции. Впереди шагал офицер в фуражке с малиновым околышем, у солдат фуражки и петлицы на гимнастерках были зелеными.
– Что это? – тихо спросил Черчилль. – ГПУ? – Он произнес эту аббревиатуру не по-английски, а по-русски.
– Похоже, что так, – неуверенно ответил Рован.
Метрах в пяти от двери в решетчатой ограде, отделявшей резиденцию от тротуара, солдаты остановились, по-прежнему держа строй.
Черчилль видел, как от калитки отделился Томми Томпсон. Советский офицер пошел ему навстречу. В течение нескольких секунд они что-то говорили друг другу.
– На каком языке они объясняются? – пробормотал Черчилль.
– Не знаю, сэр, – ответил Рован и с легкой усмешкой добавил: – Очевидно, у служб безопасности всего мира есть какой-то свой, особый язык.
Тем временем строй советских солдат распался, человек десять из них вошли в калитку и скрылись из виду, остальные заняли места у калитки и на противоположной стороне улицы.
– Черт побери, – ворчал Черчилль, – может быть, дядя Джо опасается, что мы тут захватим его в плен в качестве заложника мирового коммунизма?
Он понимал, что недовольство его беспричинно: во время приема у Трумэна «маленький Белый дом» охранялся двумя рядами солдат американской пехоты. У Сталина охрана была меньше или солдаты лучше укрылись и не так бросались в глаза. А ведь что ни говори, Сталин был, конечно, первым из «Большой тройки», за кем начали бы охоту недобитые гитлеровцы, окажись они каким-либо чудом здесь, в Бабельсберге.
Отойдя от окна, Черчилль взглянул на часы. Минут через пятнадцать должен начаться съезд гостей. Он еще раз с удовлетворением оглядел стол: хрустальные рюмки и бокалы отлично блестели при свете свечей и люстр.
Черчилль любил блеск в прямом и в переносном смысле этого слова. Любил хрусталь, серебряную посуду, золоченые рамы картин, громкие титулы, военные парады, ордена и медали на мундирах офицеров и генералов. Утверждая список приглашенных, он позаботился, чтобы преимущество было отдано тем, кто носит военную форму. С удовлетворением подумал, что даже его переводчик Бирс носит погоны майора.
С иронией признался самому себе: «Я, оказывается, тоже тщеславен». Конечно, он не снижал таким образом цену собственной персоны, которую, как правило, завышал. Понимал: пристрастие к тому, что интеллектуалы называют «мишурой» или «суетой сует», является в его характере лишь продолжением свойственной ему главной страсти – стремления к могуществу, к первенству всегда и во всем, к обладанию «всем самым лучшим», что может предложить человеку этот мир.
Черчиллю импонировало, что и Сталин во время войны сменил свой странный для европейца спартанский костюм – противоестественную смесь гражданской тужурки с армейскими сапогами и брюками военного покроя – на мундир маршала с импозантными звездами на погонах. Совсем иной, куда более выигрышный вид, чем у американских президентов! Инвалид Рузвельт никакой формы носить просто не мог, а что касается Трумэна, то во время первой мировой войны он, кажется, дослужился лишь до капитана, и следовательно, теперь военная форма только бы унизила его – такой чин впору президентскому порученцу.
Сам Черчилль любил менять свои одеяния: то носил достаточно элегантный комбинезон, то появлялся в армейском генеральском мундире или военно-морском, адмиральском. На этот раз он предпочел тропический вариант формы генерала военно-воздушных сил.
Стоя посредине гостиной, несколько ближе к входной двери, английский премьер рукопожатиями или просто взмахом руки приветствовал съезжавшихся на прием англичан и американцев. Не было пока что только русских. Впрочем, Трумэн тоже еще не приехал. О его приближении Черчилль легко бы догадался по вою сирен и грохоту мотоциклов, идущих без глушителей, – эти звуки конечно же проникнут сюда с улицы.
Но Сталин, как уже заметил Черчилль, подъезжал всегда тихо, незаметно – в этом было нечто схожее с его походкой, бесшумной и мягкой. Следовательно, он мог появиться внезапно. И он именно так и появился в точно назначенное время – минута в минуту – в сопровождении Молотова, переводчика Павлова и нескольких военных.
Ненадолго задержавшись в проеме двери, привычно полусогнув левую руку, Сталин сразу привлек к себе внимание всех гостей и хозяина. Попыхивая сигарой, Черчилль устремился навстречу ему, произнося на ходу обычные в таких случаях общие фразы и прислушиваясь, как Бирс переводит их на русский. Сам он не знал и десятка русских слов, но к звучанию их успел привыкнуть.
– Я уже начал беспокоиться, не задержали ль вас поляки, – добродушно улыбаясь, сказал Черчилль. – Ведь они прибыли?
– Да, они здесь, – спокойно ответил Сталин.
– Их много?
– Не так много. Человек пятнадцать.
– Сколько?! Мы ожидали трех-четырех! Уж не собираются ли ваши друзья оккупировать Цецилиенхоф? Ведь они очень прожорливы!
– Им слишком долго приходилось жить впроголодь, – нахмурившись, ответил Сталин.
– Хорошо. Не будем об этом, – примирительно сказал Черчилль. – Сегодня главы трех держав могут считать себя свободными от повседневных забот и делать, что им хочется. Так?
– Они всегда могут делать, что им хочется, – со смешинкой в глазах отпарировал Сталин и, выдержав короткую паузу, добавил: – В разумных пределах, конечно…
Прошло еще несколько минут, прежде чем в комнату донесся извне рев сирен и грохот мотоциклов, а затем в дверях появился Трумэн. Он широко улыбался – всем вместе и никому в отдельности, энергичным броском протянул руку Черчиллю, и тому показалось, что напряженно державшемуся президенту очень хочется встать на цыпочки, будто его влекла вверх какая-то труднопреодолимая сила.
Постепенно все в комнате перемешалось. Черчилль видел знакомые лица Идена, Кадогана, Бирнса, Стимсона, Маршалла, Леги, с которыми он вот уже несколько дней подряд встречался за круглым столом в Цецилиенхофе. С удовлетворением отметил, что почти все военные при орденах и прочих знаках отличия.
Но на ком бы ни останавливал свой взгляд Черчилль, он ни на миг не выпускал из поля своего зрения человека в светло-кремовом военном кителе, с одинокой и потому ярко выделяющейся золотой звездочкой на левой стороне груди. К нему, подчеркнуто скромно стоящему сейчас в толпе сверкающих орденами генералов и адмиралов, дипломатов в темных костюмах и ослепительно белых сорочках, неотступно было приковано внимание премьера.
«Любопытно, – подумал Черчилль, – существует ли объективно такое состояние человека, как предчувствие беды, или люди просто придумали это? Говорит ли сейчас что-нибудь Сталину его интуиция? Дошли ли до его слуха, хоть смутно, хоть отдаленно, раскаты грома из далекой американской пустыни? Ощущает ли он незримое присутствие грозного джинна, самого страшного из тех, каких когда-либо выпускала из бутылки человеческая фантазия?..»
В это время военный оркестр грянул песню «Верни меня на мои зеленые луга», – дирижер получил указание начать играть ровно через пять минут после того, как в зал войдут Сталин и Трумэн. Черчилль сам утвердил репертуар. Никаких гимнов, никакой классики, только бравурные марши и песни!
С удовлетворением он заметил, как при первых же оглушительно громких звуках литавр на лицах некоторых гостей промелькнуло выражение удивления. Разговоры прекратились – все равно никто никого не смог бы расслышать в грохоте барабана и медном звоне. На лице Трумэна, этого любителя Шопенов и Шубертов, отразилось недоумение и даже испуг. Лицо Сталина, как обычно, было спокойно и не выдавало никаких эмоций, только правая, слегка изогнутая бровь генералиссимуса несколько приподнялась.
Черчилля охватило какое-то странное чувство, нечто вроде ощущения долга перед этим человеком. Совсем как тогда, в Тегеране, при вручении Сталину от имени короля Великобритании меча, выкованного английскими оружейниками, в знак признания всемирного значения победы Красной Армии в Сталинграде. Именно тогда Черчиллю впервые показалось, что он отчетливо видит за спиной Сталина руины огромного города. Те самые, что видел раньше на экране, когда демонстрировалась советская кинохроника: страшный, однообразный пейзаж разрушений и на фоне его каким-то чудом уцелевшие каменные фигурки детей со сплетенными в хороводе Руками, застывшие, точно на мгновение прервавшие свою веселую пляску вокруг уже давно не существующего фонтана. Только на экране все выглядело мрачно, даже небо как будто почернело от копоти, но в те минуты Черчиллю померещилось, что за грудами превращенного в прах кирпича и обгорелых бревен, на едва различимом горизонте встает солнце далекой еще Победы…
Оркестр наконец смолк, и тогда Черчилль громко пригласил всех к столу, указывая Сталину место справа от себя, а Трумэну – слева. Когда гости расселись, Черчилль обвел стол медленным взглядом. Какой блеск орденов, медалей, пестрота разноцветных орденских ленточек!
За столом было много военных. Советские Вооруженные Силы представлены маршалом Жуковым, генералом Антоновым, адмиралом Кузнецовым. Они сидели вперемежку с американскими и английскими военачальниками – Маршаллом, Леги, Кингом, Александером, Монтгомери, Бруком… «Какой мир, какое согласие!» – едва скрывая усмешку, подумал Черчилль. Потом он перевел взгляд на Сталина. И хотя мистика была чужда душе Черчилля, он все же опять постарался разглядеть на лице советского лидера нечто такое, что указывало бы на предчувствие угрозы, нависшей над Россией.
Но Сталин вроде бы ничего не подозревал, с лица его не сходило спокойно-добродушное выражение.
– Тост, сэр, тост! – услышал Черчилль голос, обращенный к нему. Он даже не понял, кто именно произнес эти слова, потому что вслед за тем все чуть ли не хором поддержали просьбу: «Тост, сэр! Мы ждем тоста!»
Черчилль подготовил несколько тостов для сегодняшнего приема. Он любил произносить тосты. Для него, тщеславного, самовлюбленного и вместе с тем многосторонне одаренного человека, это было хорошим поводом блеснуть своими способностями. Для каждого из тостов он всегда выбирал подходящий момент. Если чувствовал, что выступавшие до него уже утомили собравшихся за столом, Черчилль блистал остроумием. Если же, наоборот, предшествующие тосты развеселили гостей, он завоевывал внимание серьезностью и драматическим пафосом.
Но сейчас, когда по логике протокола именно ему, Черчиллю, предстояло произнести первый тост, он, прирожденный оратор, вдруг почувствовал спазм в горле. Причина охватившего его волнения крылась в понимании того, что, может быть, он в последний раз сидит за столом с человеком, с которым судьба так парадоксально связала его на долгие четыре года. И еще, наверное, в том, что роль, которую предстояло ему сыграть при этой, возможно, последней их встрече, отдаленно напомнила поведение Иуды на «Тайной вечере»… Речь свою он начал словами:
– Я поднимаю бокал в честь моего друга генералиссимуса Сталина…
В течение уже долгого времени Черчилль не произносил таких торжественных, с высочайшим эмоциональным накалом речей. Он говорил о жертвах, которые понес в этой войне советский народ. О беззаветной храбрости русского солдата. О трагедии, которую пережила Россия в первые месяцы войны. О том, как на полях сражений росло и мужало воинское искусство Красной Армии. Потом, переведя взгляд на сидевшего справа от него Сталина, начал говорить о роли, которую сыграл человек, руководивший гигантскими битвами, – о советском Верховном Главнокомандующем…