Текст книги "Зона испытаний"
Автор книги: Александр Бахвалов
Жанр:
Прочие приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
Уловив первые несколько слов разговора, Долотов тут же перестал понимать, о чем они говорят, хотя и продолжал зачем-то смотреть на парней, переводить глаза с одного лица на другое, словно был третьим участником беседы, или старался убедить кого-то, что это так, а на самом деле он был и не здесь вовсе, он все еще ехал куда-то, слышал шум поезда, но уже не знал, не понимал, какой смысл в этом движении… Ведь только что он проехал через всю свою жизнь, это было изматывающее путешествие, и вот без всякого перерыва, без передышки новая, еще более трудная дорога, для которой у него нет сил…
– Жизнь, старик, скупа на счастливые неожиданности, а между тем все мы от рождения почитаем себя счастливыми номерами, – говорил младший. – Выиграть, конечно, можно, но это исключение, а не правило. Выигрывает лотерея – вот это правило.
– Брось, – спокойно произнес старший. – Все это разлад в душе в мозгоблудие. Не то время. Это раньше жизнь делилась на две части: на непонимание и воспоминания, а ноне все продумано досконально. Ноне все бегут на корпус впереди самих себя и думают о ботинках, а не о моральных проблемах.
– Значит, проста? – Сам того не замечая, Долотов все больше поддавался иллюзии участия в их беседе, выискивая предлог, чтобы рассказать, какую ужасную весть он только что услышал, поделиться несчастьем, увидеть в их лицах отражение хоть малой части того знания, которое так невыносимо ему.
– Говорите, жизнь проста?
– Аки мык коровий, – немедленно подтвердил старший, не давая себе труда повернуть голову в сторону Долотова.
Они снова заговорили о своем, а Долотов поднялся и пошагал к выходу.
«В чем ее простота, если люди проживают ее в неустроенности, недовольстве и только тем и занимаются, что смиряются и привыкают ко всему на свете: к шуму и тишине, вещам в запахам, к толпе и одиночеству… к равнодушию близких, с которыми живут. Одни устраиваются лучше, другие хуже, третьи совсем ни к черту. Вот и вся разница. А спроси, окажется, все чем-нибудь недовольны…
А может, так и следует: жить, как живется, пить пиво и не думать о том последнем крике, после которого тебя не станет?»
Выла ночь, были прохожие, были, куда ни глянь, желтые прямоугольники окон, скучно повторявшие друг друга, были яркие витрины магазинов. Время от времени ими ненадолго высвечивались лица прохожих, казавшиеся тогда гипсовыми, а тени на них резкими и черными. Долотов едва различал приметы улиц, по которым нужно было идти, чтобы добраться до дому, хотя и не знал, зачем туда идет, не чувствовал необходимости в этом, как не чувствовал боли в озябших пальцах, которыми сжимал ручку чемодана.
Навстречу шел мужчина, державший за руки двух одинаково закутанных в платки ребятишек, терпеливо пристраиваясь к их маленьким шажкам.
«Тогда на спарке тебе вдруг захотелось рассказать Лютрову, что ты мечтал о дочери, о маленькой женщине, которая будет любить тебя всю жизнь!.. Но так и не сказал ничего. Тебя и на этот раз одолела привычка оставаться независимым, не давать довода для расспросов, права на участие в твоей жизни. Для тебя это означало уступать. А ты всю жизнь только тем и занимался, что никогда никому не хотел уступать… Теперь ты знаешь, что это и есть навязчивая идея неудачника».
…Дверь открыла теща, Рита Арнольдовна.
– Вытирайте, пожалуйста, ноги, – не глядя на него, сказала она и поспешила в свою комнату, поблескивая голубым платьем-халатом, толстая, суетливая, вечно всем недовольная.
Комната, которую занимали они с женой, была пуста. Из гостиной – большой комнаты напротив – доносились звуки виолончели. Значит, у жены свободный от концерта вечер. Долотов осмотрелся, будто впервые видел хорошо прогретое пространство в двадцать квадратных метров, окруженное коврами, ценно-белыми занавесками, уставленное светлой мебелью… Пахло мастикой для полов.
Прошло несколько минут, Лия не появлялась. Долотов закурил и вышел в коридор, тронул створку дверей, за которыми играла жена.
Лия сидела вполоборота к нему, и он хорошо видел аккуратно прибранную голову, белую кожу лица, шеи, пальцев, по вся она показалась ему бесцветной и бескровной, как в однотонном изображения. Играющие виолончелистки не очень изящны, но жена была одета в брюки, и оттого положение ног не бросалось в глаза.
Минуту он смотрел, как она наклоняет голову к раскладному пюпитру, как напряженно держится отстраненный локоть левой руки, видел выставленную чуть вперед и в сторону левую ногу, полную и по-женски округлую. Он смотрел и будто ждал чего-то, вслушиваясь в долгие трогательно-низкие звуки: эта в голос стонущая, почти человечья нота инструмента всегда трогала его, была понятна, сообщала какую-то надежду. Вот и сейчас ему показалось, что Лия, под чьими руками рождается эта музыка, не может не понять, что происходит с ним, но, когда она обернулась к нему и он увидел се лицо, Долотов отвел глаза и вернулся в пустую комнату.
«Вижу, что прибыл, – говорил ее взгляд. – Это еще не причина мешать мне играть этюды».
Он только теперь догадался, что это этюды. Музыка не имела мелодии, была бессмысленна. Музыка ни о чем. Они походили друг на друга – она и ее музыка. Когда она перестанет играть, ничего не переменится. Будет тихо. Только и всего.
С каждой минутой Долотову становилось все невыносимее, как человеку, погибающему от удушья, и, приметив стоящий у дверей свой дорожный чемодан, долго смотрел на него, пока не понял, что есть единственное спасение – убраться из этого дома!
«Лютрову нужно было погибнуть, чтобы я решился…»
Ужасно было сознавать, что он так и не подружился по-настоящему с Лютровым. Это казалось большим несчастьем, чем годы, прожитые в этой квартире. И не боль, не жалость к себе, не горе охватили его при этой мысли, а ощущение бедствия, поражения… Смерти Лютрова не было места в душе Долотова, в его понимании вещей.
Он так и не дождался, пока жена закончит этюды. В пять минут собравшись, он уехал к Извольскому, оставляя за спиной урчащие звуки виолончели и шесть лет жизни с женщиной, которая вызывала их, эти бессмысленные для слуха звуки.
2
Проснувшись на следующий день после похорон Лютрова, Костя Карауш никак не мог понять, где он, и долго рассматривал освещенную слабым утренним светом небольшую комнату с неудобным диваном, на котором спал; два книжных шкафа из темного полированного дерева, большой письменный стол, вместо бумаг на нем лежало вязанье – какой-то розовый чулок, пришпиленный спицами к клубку ниток. Над диваном, угрожающе наклонившись, висела внушительная копия картины «Девятый вал». К кому он угодил? Ни в одной из знакомых ему квартир не было ни такой обстановки, ни таких высоких потолков, украшенных витиеватой лепниной по углам и в середине, откуда спускались три длинные бронзовые цепочки, поддерживающие люстру. Чувствовалось, что все, что стояло и висело в комнате, появилось здесь давно, давно не двигалось с места, давно по-настоящему никому не нужно, как это бывает в семьях, где родители стары, а дети выросли и разъехались, живут на свой лад.
Судя по свету за окном, время было не раннее. Превозмогая похмельную ломоту в голове и косясь на Дверь, Костя натянул брюки, рубашку, надел туфли и, стараясь не нарушить тишины квартиры, крадучись и о дошел к окну, чтобы по приметам во дворе попытаться определить свое местопребывание.
И что-то там показалось ему знакомым – то ли чугунные фонарные столбы, то ли ажурные перила балконов дома напротив; перила эти были сделаны из кованого железа и представляли собой переплетение фантастических ветвей в стиле модерн начала века.
На дворе было тихое морозное утро. Толстая дворничиха скребла примятый ногами прохожих слег на дорожках. Этот скребущий звук напомнил ему сначала о похоронах, потом о Боровском…
Сунув руки в карманы, Костя заново оглядел комнату и, поскрипывая паркетом, подошел к книжным шкафам. За стеклом одного из них, на полке, были разбросаны тисненные золотом дипломы и свидетельства. Их было много, этих дипломов. Брошенные в беспорядке, они запылились, выцвели, покоробились. И опять Косте показалось, что тех, кому эти дипломы могли быть интересны, уже нет в доме… Тут же на полке лежала две фотографии: на одной молодой Боровский был снят возле планера с надписью во весь фюзеляж: «Коктебель», на другой его запечатлели у самолета-амфибии вместе с Главным. Оба были одеты в зимнюю летную амуницию тридцатых годов, оба выглядели довольными друг другом.
– Встал – без всякого выражения пробасил Боровский, бесшумно появившись в дверях.
– Ага. – Ожидая напоминаний о его вчерашнем состоянии, Костя криво улыбнулся, но Боровский был хмур, глядел рассеянно, и Костя понял, что «корифей» не расположен обсуждать эту тему.
– Похмеляешься? – не очень вежливо поинтересовался он.
– Перетопчусь.
– Тогда пойдем кофе пить.
Шагая вслед за Боровским по темному коридору на кухню, Костя чувствовал себя неуютно – не из-за того, что Боровский приволок его к себе мертвецки пьяным («Никто его не просил…»); неловкость Кости происходила от непривычной ситуации: он впервые в жизни оказался не только в квартире «корифея», но и наедине с ним. До сих пор отношение Кости к Боровскому было опосредствовано присутствием других людей, работой, где он был величиной должностной, лично Костю Карауша ни к чему не обязывающей, если не считать подчинения в полетное время. Здесь же, у себя дома, Боровский был самим собою полностью, хозяином, то есть в таком значении своей личности, которого Костя попросту не знал.
Принялись за кофе молча, каждый глядел в свою чашку.
– У Лютрова из родных кто остался? – спросил наконец Боровский.
– Никого.
Боровский поднялся, взял с плиты кофейник и, не спрашивая, налил Косте еще. После второй чашки похмельная тяжесть в голове вроде бы стала рассасываться, хотя на Костю в таких случаях лучше действовало кислое молоко или кефир.
– Не везет хорошим людям, – сказал Костя.
– Везет всегда не тем, кому надо, – хмуро отозвался Боровский. – Видел вчера Долотова? – неожиданно спросил он, но тут же махнул рукой: – Впрочем, кого ты видел…
– Да, перебрал малость… А что Долотов?
– Ничего. Ему бы напиться вроде тебя, все легче было бы…
– Вроде меня он не пьет. А вы насчет того, что ему повезло?
Повезло… Хуже нет, когда так везет. Каждый сопляк будет теперь пальцем тыкать: это, мол, тот самый, из-за которого хороший человек погиб.
– Н-нда, психология… – Косте стало не по себе, как это всегда с ним бывало, когда он чего-нибудь не понимал. Вот и теперь Костя внутренне поморщился: «При чем тут Долотов? Что он, нарочно, что ли?»
От третьей чашки Костя отказался.
– Благодарствую! Пойду, извините… Я вам и без того учинил беспокойство, так сказать…
– Деньги на такси есть?
– Да, да! – поспешил заверить Костя, хотя наверное знал, что в карманах у него ни гроша.
Выбравшись на лестничную площадку, он почувствовал явное облегчение, словно получил желанную возможность поразмышлять на свободе, и решил, что слова Боровского о Долотове – чепуха и заумь. Но тут в похмельной голове Кости шевельнулась неожиданная догадка: уж не по себе ли меряет «корифей» нынешнее состояние Долотова? Ведь «семерка» разбилась после того, как Боровский передал самолет Димову! «Надо же: до сих пор переживает! Скажи кому, не поверят…»
Медленно спускаясь по истертым до глубоких лунок мраморным ступеням, Костя увидел женщину, поднимающуюся с бидоном в руках. «Молочка бы!» – подумал он, глядя на голубой бидон. На лестнице было холодно. Остановившись на междуэтажном помосте, он принялся застегивать меховую куртку, надетую поверх коричневого свитера. И, глядя па добротную дубовую облицовку перил, снова заподозрил, что когда-то уже был здесь… Сверху вниз промчались трое мальчишек с портфелями. «Килька без понятия, – подумал Костя. – Нет, чтобы на перилах съехать…»
Пока он застегивался, надевал перчатки и вспоминал, когда в последний раз катался на перилах, вверху, на лестничной площадке, появилась женщина в красном вельветовом платье. Костя мельком взглянул на нее. «Похожа на кого-то, – подумал он, укрываясь воротником куртки и нахлобучивая поглубже шапку, – И в городе спасу нет от большого и сплоченного коллектива летной базы».
– Костя, – донеслось к нему.
«Ну вот!..»
Он исподлобья глянул вверх, собираясь как можно поспешнее ретироваться, но это было невозможно.
– Даля?!
Ему стало жарко. Он сдвинул шапку к затылку, расстегнул куртку и, не отрывая глаз от Дали, пошагал наверх. «Не подходи слишком близко, – напомнил он себе. – От тебя перегаром несет…»
Минуту они стояли друг против друга, не зная, что сказать, как отнестись к этой встрече. Даля заметно пополнела, на руке, которой она без нужды перебирала цепочку на шее, поблескивало обручальное кольцо, но лицо было по-прежнему молодо и красиво.
– Ну, здравствуйте, – сказала она, удивленно вскинув густые черные брови.
Костя кивнул.
– Теперь ты здесь живешь? – спросил он.
– Вы забыли… Я всегда здесь жила.
Костя опять кивнул. Он не обращал внимания на слова, он смотрел в ее глаза, выискивая в них хоть искорку интереса к нему или смущения, которое подсказало бы, что прошлое еще теплится в ее памяти.
– Помнишь хоть?
– Разве вас можно забыть? Одна ваша выходка чего стоит… Если бы не это…
– Замуж бы за меня пошла, – подсказал Костя, саркастически усмехнувшись.
Из двери слева вышла старушка с каким-то расхлябанным криволапым догом на поводке, сказала Дале: «Здравствуйте, милочка», – и хотела получше рассмотреть Костю, но дог дернул за поводок и утянул ее вниз.
Минуту они слушали урезонивающий собаку голос старушки, ее шаги, жестяное позвякивание ошейника и слабое цоканье собачьих когтей по мрамору ступеней. Потом глухо хлопнула дверь, и стало тихо.
Молчали и Даля с Костей. И это молчание не казалось странным ни ей, ни ему. Куда теперь торопиться и кто помешает им рассказывать о себе?.. Глаза Дали то ласково прищуриваются в ответ на какое-то движение на лице Кости, то настораживаются и ждут чего-то, то учтиво блуждают по его щеголеватой фигуре… Но вот ее щеки тронул румянец. Она говорит:
– Меня не узнать, наверно, да?
Костя молчит. Его нисколько не смущает ни дородность Дали, ни ее замужество. Он пытается рассмотреть что-то другое, что-то свое, выискивает какие-то приметы, которые подсказали бы ему, что они могли прожить вместе последние пятнадцать лет, что это не было невозможно…
– Замужем? – спросил Костя, коротко взглянув на ее кольцо.
– Была. Давно. – Она как бы невзначай подогнула безымянный палец, пряча кольцо.
– Дети?
– Сын Димка, – улыбнулась она и, словно одолев невидимую гору, глубоко вздохнула. – Как вы здесь оказались?
– Ночевал у одного друга… По уважительной причине.
И, вспомнив о похоронах, о том, что на свете больше нет Лютрова, Костя, как в утешение себе, протянул руку, коснулся пальцами горячей щеки Дали и, чувствуя, как она податлива, послушна его ласке, произнес осевшим от волнения голосом:
– У тебя… кефиру не найдется?
3
Собираясь по утрам в комнате отдыха, летчики всякий раз подолгу обсуждали все, что удавалось выяснить комиссии, расследующей причины катастрофы С-224. Однако с каждым днем новостей становилось все меньше, а из того, что было выявлено и представлялось бесспорным, более всего озадачивали три обстоятельства, и если бы удалось доказать, что они совпали во времени, то конечные, непосредственные причины происшедшего можно было бы считать установленными: такое совпадение неизбежно должно было привести к катастрофическому развитию событий в воздухе. Состояние механизмов на обломках крыльев подтверждало, что в момент разрушения закрылки были выпущены, однако тумблер управления ими стоял в позиции «убрано». Эти два обстоятельства усугублялись третьим: положение скоб-защелок управления форсированным режимом двигателей свидетельствовало, что форсаж был включен. Все это невольно наводило на мысль: или неизвестно, почему предательски сработал сигнал «закрылки убраны» в то время, когда они оставались выпущенными, и тогда становилось понятно, почему Лютров включил форсаж, или он сделал это, не дождавшись светового сигнала, подтверждающего, что закрылки убраны, то есть по каким-то причинам произвел действие, которое привело самолет и разрушению, потому что разгон с неубранными закрылками сообщает крыльям нагрузки, каких конструкция не в состоянии выдержать. Но ошибка выглядела столь грубой, что никто или почти никто из членов многочисленной аварийной комиссии не принимал такое объяснение катастрофы; слишком оно не соответствовало профессиональной репутации летчика.
Многие вообще считали, что Лютров не включил форсаж; скобы-защелки управления форсированным режимом двигателей легкоподвижны, рассчитаны на небольшое усилие пальцев левой руки, и потому во время удара головной части фюзеляжа о землю могли быть сдвинуты силой инерции.
После множества рабочих совещаний аварийной комиссии, после кропотливого сопоставления «технических экспертиз, догадок, предположений было объявлено о расширенном заседании, на котором надлежало обсудить предварительные выводы расследования.
За полчаса до начала, заглянув в библиотеку за последней книжкой Британского авиационного ежегодника, начальник бригады ведущих инженеров Володя Руканов встретил там Льва Борисовича Фалалеева, бывшего неизменным почетным членом библиотечного совета, что давало ему право перелистывать и даже брать с собой свежие иностранные, чаше американские журналы, хотя все его знаний английского едва хватало на переводы подписей к веселым картинкам из «Популлар сайенс».
Перекинувшись с Володей несколькими словами о гибели Лютрова, Фалалеев с сожалением заметил, что «техническая культура» нынешнего поколения летчиков фирмы все еще, увы, не отвечает задачам дня.
– А это, дорогой Володя, сказывается, ох, как сказывается! Я уже не говорю о слабом знании методики испытаний. Сплошь и рядом не хватает элементарной летной грамотности. Возьмите Боровского. Помните, как он «мужественно» втемяшился в грозу?
Руканов кивнул, хотя и не очень понимал, каким образом «корифей» попал в «нынешнее поколение летчиков».
– Но у нас – как? Вместо того чтобы отправить на пенсию, собираются посадить начальником летного комплекса. Что вы скажете? Этого дуба!..
Володя насторожился, хотя и не подал вида, что впервые слышит о возможном назначении Боровского на эту должность.
– Думаете, Соколов утвердит? – с деланной небрежностью заметил Володя. – Судя по тому, как он разговаривал с Боровским после катастрофы «семерки»… Вы меня понимаете?
Уловив доверительность в тоне Руканова, Фалалеев взял его под руку и увлек в коридор, чтобы продолжить разговор уже «сугубо конфиденциально».
– Я собираюсь дать статью, – со значением сказал Лев Борисович. – Нужно, знаете ли, показать истинное значение подобного «мужества», поставить все на свои места. Не могли бы вы более подробно осветить разговор Главного с летным составом?
Руканов не заставил себя просить. И в заключение присовокупил, что среди летчиков не нашлось ни одного, кто бы встал на защиту Боровского. Последнее замечание, как рассудил Руканов, не могло быть безразлично Фалалееву. Они понимали друг друга.
Говоря о том, что среди летчиков у Боровского нет друзей, Володя не лгал. Но среди них были такие, которым симпатизировал Боровский. Их было немного. Всего дважды на памяти Руканова «корифей» высказывал свои симпатии: в первый раз – Долотову, когда тот начал летать на «семерке» («Этот парень заставит себя уважать»), второй – Лютрову, когда встал вопрос о втором летчике на С-44, на тот самый самолет, на котором Боровский «втемяшился в грозу» во время сверхдальнего перелета. Лютрова нет. Остался Долотов. Что он за человек, Володя хорошо представлял себе по не имевшему прецедента отказу Долотова летать с Трефиловым. Так мог поступить только человек, который слишком уж независим в своих поступках, и потому в качестве сторонника Боровского Долотов был опасен для Володи.
На первый взгляд это была невесть какая причина опасаться Долотова, но только на первый взгляд. Люди того чиновного, административного толка, к каким принадлежал Руканов, обладают особым чутьем – умением угадывать в сослуживцах заключенный в них потенциал враждебного, не только у тех, кто угрожает оттеснить коллегу и занять его место, но и у людей, не имеющих никакого отношения к заботам подобного рода, у свидетелей, работающих рядом, «при том присутствующих», умом ли, свойством ли характера склонных противостоять честолюбивым поползновениям кого бы то ни было. Таким человеком, с потенциалом враждебного Володе, вполне мог оказаться Долотов, с его непочтением к авторитетам, с его недобрым умом, с его репутацией одного из лучших летчиков фирмы. И поскольку теперь вошло в моду проводить широкое обсуждение кандидатов на все сколько-нибудь значительные должности, то можно не сомневаться, что Долотов не преминет встать на сторону Боровского. Вот почему коснуться Долотова жесткой начальственной дланью, дать понять «этому грубияну», что с ним, с Рукановым, ссориться накладно, было для Володи необходимейшим упредительным маневром его чиновничьей стратегии. Для этого вскоре будут и время и возможности: начальник отдела летных испытании – он же исполняющий обязанности начальника летного комплекса – Данилов ложится в больницу с язвой желудка, и уже заготовлен приказ о временном назначении на его место Руканова. Вполуха слушая Фалалеева, пространно излагавшего тезисы будущей статьи, Володя на скорую руку освежал в памяти все, что «водилось» за Долотовым, то есть какие у него были взыскания, летные ошибки, «моральные отклонения» и т. п. Так ли уж крепко он стоит на ногах?.. Два выговора, отстранение от полетов на С-14, недавний слух о разрыве с женой. Руканов не забыл и упоминание Трефилова о какой-то темной истории в училище, в которую был замешан Долотов. Что-то, связанное то ли с покушением на жизнь, то ли со зверским избиением инструктора… Правда, по словам Трефилова, прямое участие Долотова осталось недоказанным, но в таких вещах и подозрение – дело нешуточное, так просто не стряхнешь с себя, и, будучи извлеченным на свет, оно хоть кого заставит съежиться.
Что касается Боровского, то Володе ничего не оставалось, как только подождать результатов задуманного Львом Борисовичем, у которого – Володя это прекрасно знал – были веские причины для сведения счетов с «корифеем».
…В конце пятидесятых годов, во время испытаний прототипа С-44, Боровский, которому надоела «эта беготня» по аэродрому, решил «подлетнуть» – оторвать самолет от бетона и тем закончить затянувшуюся программу наземных испытаний. Машина, по его словам, «просилась в воздух». Разогнав самолет, Боровский па считанные метры оторвал его от земли и не мешкая прижал к бетону. Тут-то и отказали тормоза, а скорость и малое расстояние до конца полосы усугубили положение до аварийного; в ту пору в этом месте даже на грунт нельзя было свернуть: с одной стороны рыли ямы под фундамент будущего ангара, а с другой вдоль речного обрыва тянулась ограда аэродрома.
И все-таки Боровский нашел выход. Перед стартовой площадкой, где взлетная полоса и рулежная дорожка, сходясь, образовывали широкое бетонное поле, Боровский, уже распорядившийся выключить все двигатели, кроме одного, крайнего, приказал сидевшему справа Фалалееву дать полные обороты оставленному в работе мотору. С-44 круто развернулся, докатил, гася скорость на развороте, до песчаной насыпи у фундаментного котлована и встал, ткнувшись в нее лопастями винтов. Если не считать погнутых винтов самолет не имел повреждений, но, вздумай Боровский развернуть машину в этой ситуации не двигателем, а поворотными колесами шасси, последствия оказались бы намного серьезнее.
И не только для самолета. За рулежкой наблюдал заместитель министра, приехавший на базу вместе с Соколовым. Едва экипаж выбрался из РАФа, как Боровскому сообщили, что летчиков вызывают для объяснений. «Кто вызывает?» Нарочный назвал фамилию. «У меня нет такого начальства», – отозвался Боровский и пошагал в раздевалку. А члены экипажа – Карауш, Козлевич и Фалалеев, ничего не поняв в намерениях командира, послушно двинулись за нарочным. И когда замминистра спросил, что произошло, Фалалеев, которому ничего не стоило, не погрешив против истины, объяснить аварию неисправностью тормозов, поторопился заверить высокое начальство в своей невиновности.
– В задании подлет не предусматривался' Боровский решился на него самовольно! Это хорошо еще, так обошлось!
– Снять с машины! – приказал замминистра.
Когда он отбыл, Фалалеев стал сокрушаться на глазах Соколова:
– Удивляюсь я Игорем Николаевичем! Брать па себя такую ответственность!..
Соколову стало не по себе от этого умышленно-наивного рвения. – Иди с богом. Ты все сказал.
В это время пришел вызванный Главным Боровский,
Фалалеев как ни в чем не бывало в очень дружеской манере зашептал на ухо «корифею»:
– Знаете, тут были товарищ…
– Знаю, – перебил его Боровский. – Без мыла лезешь.
Фалалеев словно подавился, выслушав это замечание на глазах Соколова.
С той поры у Боровского вошло в привычку называть пройдох всех мастей «фалаями», а с самим Фалалеевым «корифей» не разговаривал, точно не замечал его.
…Вспомнив все это, Володя доверительно заглянул в глаза Льву Борисовичу.
– Пора. Вы не собираетесь послушать многомудрых мужей?
Фалалеев кивнул, безоговорочно соглашаясь с такой характеристикой членов аварийной комиссии, и обезоружено развел руками, как человек, положение которого вынуждает присутствовать на всех, в том числе и на заведомо глупых, церемониях, хотя положение пенсионера ни к чему его не обязывало.
Послушать комиссию собрался почти весь летный состав. На расставленных вдоль стен кабинета стульях расположились Боровский, Костя Карауш, Извольский, штурманы Саетгиреев и Козлевич, бортинженер С-224 Пал Петрович и командир нового лайнера Чернорай со своим экипажем, в составе которого был и недавно назначенный на самолет ведущим инженером (взамен Руканова) Иосаф Иванович Углин. А у длинного, покрытого зеленым сукном стола сидели конструкторы КБ, начальники отделов, эксперты министерства, заместитель Главного конструктора Разумихин и начальник летно-испытательной базы Савелий Петрович Добротворский. Данилов на правах председателя комиссии вел заседание. Рядом с ним устроился Руканов.
Долотов сидел в дальнем углу и, разглядывая выступающих, невольно отмечал про себя, что все те, чье мнение он хотел бы услышать, молчат. Молчал начальник отдела силовых установок Самсонов, молчал гидравлик Журавлев, молчал Боровский, молчал старшин летчик фирмы Гай-Самари, по обыкновению молчал Руканов, разглядывая заусенцы у ногтей. И только ведущий инженер Ивочка Белкин (которого, как и Руканова, никто из летчиков не называл по имени-отчеству, исключая, впрочем, Костю Карауша, из пристрастия, надо полагать, к необщим жестам, положившего себе за правило произносить имя ведущего полностью: Ивон Адольфович), только он один много и складно говорил о невозможности таких-то и таких-то вариантов развития катастрофы, косвенно наводя на мысль об ошибке летчика, и при этом то и дело поглядывал на Долотова с таким выражением, словно все высказанное является прежде всего – комплиментом ему.
Но Долотов хорошо знал этого толстолицего, хотя и не толстого вообще молодого человека, из-за тяжелой грыжи ходившего мелкими семенящими шагами и так, будто при этом пользовался одними пятками, что придавало его ходьбе суетливо-озабоченную торопливость.
Долотов работал с ним два года. Впрочем, Ивочку нетрудно было узнать и за меньший срок. Он был весь на виду, ему и в голову не приходило, что он делает что-то не так, что в его поведении есть что-либо предосудительное.
– Понимаете, в наших интересах, – с очаровательной непосредственностью говорил он Долотову после своего назначения на С-224, – если при случае я буду ругать вас, а вы – меня: мы будем знать, что о нас думают.
– А мне наплевать, что о вас думают. Да и обо мне тоже, – ответил Долотов.
Когда Ивочка начинал говорить о работе «между нами, девочками», он касался только двух ее сторон: сколько времени протянутся испытания очередной модели, оборудования, узла и по какой категории будут оплачиваться. Никто лучше его не знал, какие работы как оцениваются плановым отделом, сколько времени потребуется бухгалтерии для оформления закрытых программой полетных листов и от кого зависит, чтобы дело было ускорено. Добиться более выгодной работы, в сравнении с работой других ведущих инженеров, не попасть на «дохлый», тянущийся годами заказ, поднять шум, если кто-то из коллег опередил его по среднему заработку, – на все это Ивочка тратил больше энергии, изворотливости, чем на самую работу. Его гражданское сознание определялось в день получки: чем больше была цифра в платежной ведомости, тем лучше обстояло дело в текущей пятилетке; падение заработка немедленно вызывало у Ивочки критику существующего порядка вещей.
– Мастер у Форда – мастер – имеет пятьсот долларов в месяц! – оскорбленно говорил Белкин, встряхивая карманы брюк с просторной, как у турецких шаровар, мотней.
– Дурило! – отзывался Костя Карауш. – Там чихнуть негде без зеленой бумажки, а ты платишь три червонца за путевку в санаторий, которая стоит полтораста рэ.
Год назад, на южном аэродроме, после нескольких полетов, в общем не сложных, но стараниями Белкина оплаченных по высшей категории, он не отказал себе в удовольствии заметить с покровительственно-самодовольным видом, что, мол, за эту работу Долотову следует поблагодарить его, Ивочку. Сказано это было во время обеда в столовой. Взявшись за бутылку боржоми, Долотов так и застыл, впившись глазами в оторопевшего Ивочку.
– Что ты сказал? Мне благодарить тебя за работу? Ты считаешь себя моим благодетелем?
Никогда ни до, на после Белкин не видел у Долотова такого выражения лица. Косясь на бутылку, которую судорожно сжимали пальцы Долотова, Ивочка не на шутку струхнул, хотя искренне не мог понять, чем оскорбил человека.
Выручил Пал Петрович.
– Брось, Борис Михайлыч, – сказал он. – Это у него в роду. Всяк свое несет. Мать у него такая же, – продолжал Пал Петрович, когда Ивочка убрался из-за стола. – В нее… Отец был военным, понимающим, да рано номер.
После войны семья Белкина некоторое время проживала в одной квартире с Пал Петровичем. Все в доме в ту пору еще перебивались с хлеба на квас, а мать Ивочки быстро раздобрела, приобрела выразительный облик тех дебелых, хорошо откормленных дам, каковых отличают заплывшие талии, дорогие шубы, полновесное золото в ушах, карминовые губы и хамоватая агрессивность в общении с посторонними.