355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Кузьменков » Четыре рассказа » Текст книги (страница 5)
Четыре рассказа
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:33

Текст книги "Четыре рассказа"


Автор книги: Александр Кузьменков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)

Парк «Кедровник» был обнесен чахоточным штакетником. За полудохлой решетчатой изгородью дремали скелеты футбольных ворот, лишенных на зиму сетки, полукруглый строй скамеек и беговая дорожка, посыпанная серым песком. Поодаль жались друг к другу кедры, скованные не столько страхом, сколько брезгливой оторопью перед убогими человеческими поделками, и Баринов пошел к ним через футбольное поле. Кедры стояли мамонтами, грузно опираясь на морщинистые ноги, высоко задрав острые бивни мертвых сучьев. Баринов отломил от комля чешуйку бурой коры и положил ее в рот. На языке осталась тонкая, едва уловимая смоляная горечь.

В магазине «Геолог» напротив парка обнаружились московская ветчина, венгерский чеддер и коньяк «Бакы» – сорок два оборота, неистребимый вкус жженого сахара и гарантированная сивушная отрыжка; а как же сухой закон? Будьте добры, сыру граммов триста, хлеба полбулки и чая пачку, вот этого, цейлонского, снедь упаковали в бланк характеристики особо опасного рецидивиста: ФИО, дата и место рождения, статья, срок, предыдущие судимости; пожалуй, здесь и в сортир с этой бумагой ходят.

На улице Трошева повторилась история с библиотекой: Шитоев скрылся в нетях, поцелуй пробой да иди домой, сказал бы дед. Ну что ж, уже есть Давлетшина, Бог даст, будет нынче и Кононов; два из четырех, а пятьдесят – недурной процент попадания для одного дня.

Экую, прости Господи, хрень печатаем! Кононов обреченно уставился на четвертую полосу свежей газеты, в глубоко посаженных глазах сгустилась мглистая усталость. Он ткнул пальцем в колонку объявлений и продекламировал с фанерным пионерским пафосом: прошло уже немало лет! как совершилось чудо! явилась ты на белый свет! неведомо откуда! по-моему, так очень даже ведомо… а что прикажете делать? уплочено, как сказал кот Бегемот. Слова Кононова юродствовали, но он тщательно зажимал что-то внутри себя, как зажимают рану. Он запер дверь кабинета изнутри и вынул из письменного стола початую бутылку коньяка: тонус на нуле, как насчет наркомовских? А мне говорили, тут у вас сухой закон, сказал Баринов, вообще-то у меня водка с собой. Верной дорогой идете, товарищ! а дурь горкомовская приказала долго жить: на лесозаводе написали коллективное письмо первому – если к Октябрьским пойла в продаже не будет, фиг вам, не демонстрация. Ну и вот, во избежание скандала… И слава Богу, хватит в Горбачева играть, а то больница по самую крышу травленниками забита, врачи ревмя ревут. Баринов спросил: вы об этом писали? и Кононов ответил знакомое: писал бы, да кто опубликует? мы врага бы на рога, только шкура дорога, чем в редакции сидеть, пойдемте ко мне.

Они поднимались вверх по улице – мимо школы искусств, мимо стройплощадки. Жестяной блеск дня мало-помалу таял в сумерках. Из-за забора в проволочном венце черной гусеницей потянулась колонна арестантов, и Кононов спросил: любопытствовать изволите? цивилизация, по Руссо, начинается со строительства ограды, то есть, по типу ограды можно определить тип цивилизации. Баринов кивнул в сторону перестроечного плаката: авось, что-нибудь да переменится, и Кононов хмыкнул: штука в том, что прочих стройматериалов на склад не завезли, а из этих ничего другого не смастеришь. Он говорил, как чертил, смыкая воедино линии фраз, выпукло разворачивая мысль в трех проекциях: вот увидите, лет через десять уморимся экспериментировать, затоскуем по Лаврентию Палычу и кинемся под сень родной колючки, к тому, кто посулит маломальский орднунг, я это кино уже смотрел – в шестьдесят четвертом, когда Никиту Сергеича похерили. Вы обещали про Ермакова рассказать, напомнил Баринов. А это и есть про Ермакова – преамбула, если угодно, вот мы и дома.

Выпив водки, Кононов свирепо, взасос потянул в себя табачный дым: так вот, про Витьку. Север, изволите видеть, – территория депрессивная, взять хоть финнов, живут нам на зависть, зато процент самоубийств больше всех в Европе. А тут еще и лагеря… есть места намоленные, а это место проклятое – прикиньте, сколько заключенных в Н-240 перебывало и как они Ивдель материли. Причем, граница зоны и воли чисто условная, – бесконвойники по всему городу бродят, а знаете, во что у нас продукты заворачивают? Уже видел, сказал Баринов. На психику все это давит. Плюс личные обстоятельства: рос без отца, мамка по инерции сына ненавидела, из армии комиссовали через дурдом с волчьим билетом, – Кононов отпустил себя, прямые линии его речи надломились, сумеречные глаза отправились в бесцельное странствие, – думаю, Витька на стихи надеялся отчаянно, как на джокера в прикупе: мол, все оправдают. Ну и где он, памятник нерукотворный? – да и провинция для литератора смерть, самиздата, и того нет… что мог человек с такой жизненной школой? две вещи: самому мучиться и других мучить. Баринов спросил: и вас тоже? Да пробовал, царство ему небесное. Мы с ним познакомились году в семьдесят третьем. Его тогда с работы выгнали, две горбатых в трудовой, потом за что-то избили вусмерть, аж в больнице лежал, а потом пришел в редакцию: дайте копейку заработать, я писать умею. Я о себе такого сказать не могу, а тут является бомж оборванный: умею! Покажи материал, говорю, а там посмотрим. Дня через три принес он две зарисовки про природу. Грамматика на грани фантастики, но чувствовалось, что рука набита: что-то тургеневское между строк. В общем, на летучке признали его опусы лучшими за неделю, выписали двойной гонорар, потом все повторилось, – срубил он за месяц полтинник, не меньше, и пропал. Немного погодя встретил я его бухого в магазине. Что, спрашиваю, глаз не кажешь? Тут его, болезного и понесло, заблажил на всю лавку: да мне с тобой, с обмылком, на одной параше верзать в падлу, я ж тебе целый месяц «Записки охотника» таскал, а ты печатал, валет! Я не поверил, но потом убедился: точно, Тургенев, малость подправленный на местный лад. И на хера ему соавтор? тайгу знал отменно, все окрестности облазил. Вы про стихи знали? Сложно было не заподозрить, а «Урал», по-моему, какую-то ересь наворотил: жаль, что не дожил, не дождался… чего не дождался-то? очередного пенделя? Сами видите, какая культура у нас востребована: явилась, блядь, неведомо откуда! второе пришествие хама… Не тяжело вам с такими взглядами в газете? Скомканную гримасу Кононова при желании можно было назвать ухмылкой: как это у Акутагавы? – мудрость состоит в том, чтобы, презирая нравы и обычаи своего времени, ни в коем случае их не нарушать… ну, дай Бог, не последняя!

За окнами плыла мутная луна, размытая облачной ретушью.

В бледной немочи белых ночей, в пресной пакости красных речей этот город увяз. Он и я – как шрам и щека, как клеймо и лоб варнака: Бог сулил, да не спас. Здесь клыки вертухаев цепных, здесь чахотка бараков смурных, здесь сума и тюрьма. Тишину промозглую рвет хриплый скрежет острожных ворот – как не спятить с ума? Здесь единственный способ жить – не видеть, не думать, забыть в летаргическом сне, и поэтому здешний народ поллитровую титьку сосет и доволен вполне.

…и мышиный писк радио за стеной возвещает полночь и с улицы гнусаво откликается запоздалый гриппозный клаксон и надо уснуть но здесь другое небо и другие сны может и впрямь проклятое место ни сон ни явь смутное пограничье где мир кренится и плывет и откуда эта неотвязная сосущая голоду под стать тревога? ведь два от силы три дня а там плацкарта в приобском поезде и Свердловск вельми преславный Катеринбурх где чинный полумрак кафедрального собора согрет кошачьими взглядами свеч где тусклая позолота книжных корешков в «Букинисте» и разноязыкий сорочий гомон Шувакиша и good bye America oh и ломкий папирус ветхих газет вырвем-жало-троцкизма-из-наших-рядов! и Даша ясноглазая ласковая матерщинница и дед лагерный лепила битый фраер справочник на все случаи жизни все твое с тобой неуклюжая попытка подкупить самого себя посулами но здесь другое небо и другие боги из их глухого дыхания сотканы обомшелые валуны прелая хвоя ослизлые в два бревна срубы на безымянных вогульских могилах багровая россыпь клюквы на болотах поневоле дышишь в такт и ни сон ни явь серый луч процеженного сквозь шторы уличного света режет по живому будто тупой нож и за стеной лающий клочковатый не то кашель не то плач кому-то тоже не спится и твердой земли под ногами больше нет вместо нее ленивое колыхание трясины прикрытой ржавым с прозеленью мхом назад! но чья-то жесткая пятерня клещами сжимает запястье и горбатые деревья окунают иссохшие руки в воду и косматое липкое марево обнимает сутулые стволы и гнилая бурая жижа громко чавкая затягивает ноги но незачем цепляться за остов сосны все равно рухнет хватая воздух растопыренными пальцами корней облепленных слюнявой тиной и черная почти неразличимая сквозь туман птица над головой и агатовый провал зеркала на стене и недовольный стон панцирной сетки встать зажечь свет да откуда же это? ведь ничего не двинулось с места ровным счетом ничего! или все же? все же?..

За ночь небо обрюзгло, налилось шинельной серостью и теперь нехотя отпускало на волю редкий невесомый снег. Скоропостижное ночное смятение, напротив, иссякло, утратило темную тяжесть и сделалось бесплотным и хрупким, как жухлые листья на обочине. Застилая кровать тощим казенным одеялом, Баринов поймал взглядом свое отражение, исковерканное никелированной спинкой кровати, и показал ему язык. Двойник, свернутый в трубку, скроил в ответ рожу, похабную и трагическую, и Баринов велел ему: пшел в жопу, нежить.

В живых у Якова Шитоева осталась левая половина лица, правую сожрали розово-серые глянцевитые рубцы, среди которых мертво мерцал стеклянный глаз: не обращайте внимания, это я в сорок втором в танке горел. Маленький и худой, точно из дранки сколоченный, Шитоев суетливо перемещал свое сухое тело по комнате, без нужды перебирал газеты и ровнял стопку книг на столе: а чайку? а с медком? а про Витеньку что вам сказать, – несчастный он был. Папка-то у него литерный, с Кабаковым за руку здоровался, вот и КРД да еще германский шпион, – тут нация подвела. Витенька же только по метрикам Ермаков был, мать на свою фамилию записала да отчество русское дала, а по-настоящему он Виктор Оттович Рюгер, ребята вечно фашистом дразнили, жестокие они, дети-то. Отто, как в сорок седьмом освободился, остался в Н-240 нормировщиком, деваться-то больше некуда было, да подженились они с Клавой, вот в сорок восьмом Витенька и родился, а в пятидесятом Валечка. А после двадцатого съезда в один день подхватился да уехал, Клаву-то с детишками бросил, даже алиментов не платил, а Клава-то давай пить, потом одумалась, правда… а Витеньку все равно не любила – на дворе мороз, а он в резиновых сапожках бегает. Я иной раз думаю, Валю-то она, поди, с кем с другим нажила, не с Отто… Тогда говорю ей: Клавдия, как тебе не стыдно? а она меня в мать-перемать: я, говорит, эту немчуру на роду бы истоптала. Ну, повел я его в магазин, валеночки купил, а он мне и говорит: вырасту, пойду в армию и старшиной буду, они живут богато, – это он на соседа насмотрелся… А учился плохо, две пятерки только и было – география да история. Про народников, было дело, отвечал, – так даже Нечаева вспомнил, хоть и не по программе. Шитоев наконец угомонился, устроился на табуретке, старательно растер по половинке печенья комочек скверного засахаренного меда: зря отказываетесь, башкирский. Ну вот, восемь он закончил да уехал, в училище поступил, вроде на токаря, потом призвали его, да не дослужил, подробностей не знаю, он ведь скрытный был, молчун, слова не вытянешь. Жил где-то в Пермской области, потом вроде бы под Свердловском, а потом сюда вернулся, – видать, не пожилось. Да и тут не лучше: Клава-то перед смертью дом на Валю записала, та Витеньку не прописывала никак, – понятно, муж да дети. А потом и вовсе выгнали его: у сестры пальто зимнее пропил. Ему и так-то устроиться трудно было, справка была от ВТЭК: запрещается работа с движущимися механизмами, работа в ночное время, еще что-то такое… А без прописки вообще никуда не брали. Кое-как взяли в магазин грузчиком, ночевал в подсобке, да и оттуда выгнали: консервы какие-то украл, что ли. А потом я его встретил: ох ты, горе луковое, сам на себя не похож, отощал, в чем душа держится, зубы выбиты. Пойдешь, говорю, в школу истопником? – у нас котельная-то своя. Он согласился, даже не пить пообещал. И правда ведь, ни разу на работе не выпил. Тосковал все о чем-то. Дров, бывало, наколет, сядет возле поленницы на чурку, коленку вот так руками обхватит и смотрит куда-то, смотрит… Жил сперва при школе, потом комнату ему от гороно дали. С Анечкой с Миковой вот сошлись, уж я так рад был, оба ведь мои ученики, недолго только пожили, около года, ушла она от него, да… А потом и несчастье это с Витенькой, беда-то одна не ходит. Я ведь и не знал, что он пишет, а где, говорите, напечатали? обязательно почитаю. Я вот тоже фельетон в стихах пишу, про пьяниц, надо же партию поддержать, – Шитоев сощурил живой глаз, линялый и студенистый, и прилежно, по-учительски, прочел с листа: схватив последнюю десятку, один знакомый мужичок бежит к «Геологу» вприсядку, ведь там на полке коньячок! вот концовка что-то не выходит, второй день подряд маюсь…

Это пляшут вприсядку, а бегают вприпрыжку, подумал Баринов, но в прихожей остановился и сказал: Яков Алексеич, а как вам такой вариант? в конце, как водится, мораль: безвольных пьяниц нам не жаль, но каждый рубль пропитый это – урон семейному бюджету. Шитоев по-птичьи засеменил к столу: как вы сказали, как?

А все ж, брат Одиссей, ты не умен. В противном случае какой резон тащить свою израненную сраку домой, на захолустную Итаку? Теперь всех дел, что пялиться в окно, хлебать перебродившее вино… а помнишь, брат, у лотофагов зелье? – высокий градус, минимум похмелья. Положим, Навсикая не дала: девчачий бред плюс женские дела, зато была податливее гипса упругая и влажная Калипсо. Троянки тоже были недурны: у всей Ахайи лопались штаны. Но девок застит сморщенная жопа состарившейся верной Пенелопы. Блеснуть умом и доблестью? – прости, у домочадцев это не в чести. Нет рядом ни Аякса, ни Ахилла, и за морем их братская могила. Пейзаж в окне не радует глаза: дерет лозу облезлая коза, а вдалеке – струя светлей лазури, и рваный парус тщетно просит бури…

Река под мостом из стеклянного слитка превратилась в свинцовый. Библиотека встретила Баринова уютным треском дров в печи и ванильным запахом старых книг. Глазированная заведующая отложила маникюрные ножницы и улыбнулась, показав подозрительной желтизны коронки: к Анечке? пойдемте, я провожу. Лицо ее тяготил избыток дешевой косметики. Приоткрыв двери читального зала, она пропела деланным фальцетом: Анечка-а Сергевна-а, к вам тут молодой-интересный журнали-ист…

За столом сидела та, что смотрела вчера на похороны, отсеченная от всего мира тонким лезвием непонятного торжества. Нелегко мне с ней придется, подумал Баринов. Она тряхнула коротко, по-мальчишески остриженной головой: я так понимаю, вы насчет Виктора? а вы, Маргарита Петровна, желаете присутствовать? Заведующая попятилась от дверей, помахивая пухлыми бисквитными ручками: уже ухожу-у, и Баринов остался один на один с немигающими глиняными глазами.

Анна дважды отгородилась от Баринова – решеткой из переплетенных пальцев и предупреждением: у меня минут сорок, сейчас из школы придут, у них тут внеклассное чтение – Великий Октябрь в литературе. Баринов попробовал обойти ее с фланга: вам Яков Алексеич кланяться велел. А-а, дядя Яша, глиста озабоченная… За что вы его так, спросил Баринов, по-моему, милый старичок. Анна гадливо опустила углы тонких бескровных губ: как же не милый, всех девок в школе перелапал, подойдет в коридоре, обнимет: как дела, дочка, как учеба? а у самого слюни текут, – хотел, да не мог, на фронте все под корень сгорело. Не его вина, возразил Баринов. Верно, подтвердила Анна, но горе мыкать надо умеючи, так мы дядю Яшу будем обсуждать? Нет, конечно, сказал Баринов, и Анна спросила: вам стихи понравились? Он пожал плечами: даже не знаю, и она сказала: по крайней мере откровенно, и наконец выговорила вслух то, о чем, по-видимому, ожесточенно молчала последние недели: а вот Бородин ваш врет, как на исповеди. Где именно врет? Да везде, от начала до самого конца. Тексты к нему попали пять лет назад, в восемьдесят втором, – я их тогда выправила и перепечатала, и в журнал кое-что отправила от имени Виктора, самое невинное. Рецензия была отвратная, вешаться впору. Баринов спросил: это чем-то подтверждается? Анна положила перед ним машинописный лист: автор словесно тренирован, но это не искупает главного – русский поэт во все века был духовным поводырем, а не заблудшим слепцом… хронический нравственный ступор героя… школярское подражание дворовой лирике Высоцкого… обильно употребляя грубо-просторечную лексику и жаргон, автор, очевидно, забыл прописную истину, – это сугубо устная словесность, для которой нет азбуки… литконсультант В. Бородин, член СП. Баринов подыграл Анне: вот это виражи, и она продолжила: полгода назад он у нас был от общества «Знание», лекции читал про перестройку в советской литературе, я ему показала ту же самую подборку, а он даже и не вспомнил. Или вид сделал. Баринов потянул лист к себе: как хотите, но я это заберу, так что же? состоится у нас разговор? Анна кивнула, ее согласие было мерзлым и шершавым, как обломок пористого весеннего льда. А не могли бы вы завтра устроить мне экскурсию по ермаковским местам? – где жил, где работал и так далее? Анна вновь кивнула: придется отгул брать, впрочем, не страшно. Она поднялась из-за стола, накинула пальто: давайте покурим, а то мне целый час всякий вздор городить.

Спички, противореча безветрию, гасли одна за другой, пока Анна не помогла укрыть огонек холодными твердыми ладонями. Баринов сказал: могли бы и вчера столковаться, да у вас санитарный день, и она вновь опустила углы рта: к Марго сын приехал, вот и весь санитарный день. Баринов спросил: вчера ребенка хоронили? Анна закутала лицо дымом: это у Пономаревых дочь под машину попала, говорят, вся голова раздавлена, ну вот, уже идут, до завтра, в десять на площади…

…и дегтярный чай в граненом стакане и расплавленные блики на ребрах гостиничной посудины и пласты табачного дыма лежат в воздухе будто ступени ведущие к потолку и стихи их как реку пришлось перейти вброд но это не ивдельское стеклянное мелководье это другая река плотная и глубокая ртутно-тяжелая миновать ее можно налегая всем телом на тугую воду высоко подняв голову чтоб не захлебнуться ненароком но твое отражение клонится ныряет ведь точно так же было и у него чем выше он запрокидывал голову желая увидеть небо свободным от проволочных тенет тем ниже погружался его двойник в мучительном стремлении нашарить на дне ключ от всех дверей расслышать беззвучное окликнуть по имени безымянное но верный путь нельзя пройти до конца и он каждый раз выбирался на берег с пустыми руками и сгустком надсадного трагического мата в горле ты-то откуда это знаешь? но откуда-то знаешь и так раз за разом и бесплодные попытки становились все яростнее все больнее пока над ним не сомкнула свои воды река куда воистину можно войти лишь однажды и листы исклеванные пишущей машинкой явка с повинной длиною в сорок пять стихотворений Бог ты мой как тесно было в колючем кольце и он остервенело бросался на проволоку оставляя на ее когтях кровавые клочья снова и снова поскольку из всех слов выбрал неистовое добела раскаленное «нет!» и из всех дорог выбрал дорогу прочь но стоит сказать миру что ты свободен и мир в ответ заявит что свободен от тебя он выблевывает все что не в силах переварить и внезапная вспышке подстать догадка да это же мальчик Кай герой северной сказки жил с осколком бесовского зеркала в глазнице и пытался сложить из ледяных осколков слово «вечность» оплеванный на самого себя покинутый изгой с клеймом бессрочного сиротства на лбу – что ему люди? на что ему люди? – слепо упорствуя брел за призраком вечности по топкому редколесью янги по угрюмым каменным громадам Чистопа и Ялпынга сбивая в кровь не ноги но душу сквозь хмурый морок северных дней сквозь блеклый бред белых ночей неотличимых от дня паломничество в надежде расслышать беззвучное в древнем распеве кайне эрыг и разглядеть незримое в тяжких разломах гранитного мяса и прочесть волю торумов в прихотливых морщинах на щучьей речной коже он пил синюю воду Лозьвы и святую воду Вижая и лесную воду Ивделя но ни одна не могла утолить жажду смыть с запекшихся губ неизбывную горечь и он в ужасе и бессилии захлебывался собственным воем пока не захлебнулся могильным безмолвием и бездонный омут мглы за окном и зеркало на стене будто кусок омертвевшей дыбом поставленной воды и жутко взглянуть туда незачем видеть как исказила тебя беззаконная ибо не должно пересекаться путям живых и мертвых еретическая прихоть выведать у бумаги то что узнал он там за Вижаем где скалы островерхими вогульскими идолами прободают дряблую облачную мякоть и суковатый сосновый кол ломая кости с глухим хрустом прободал тело – но узнал ли? и на запястье вновь сплетаются жесткие пальцы вперед расталкивая плечами и грудью твердые струи и ноги утратили дно – куда ж нам плыть?..

Говорила же умная баба Давлетшина – на себе не показывают. Баринов проснулся от боли; она угнездилась в грудной клетке зазубренным огрызком ржавого металла, разрывала мышцы при любой попытке шелохнуться или вздохнуть поглубже, и он вспомнил дедовы уроки: сердце в руку отдает или под лопатку, пульс тоже не частит, значит, невралгия, избыточное напряжение связок, значит, анальгин с амидопирином, пизда дело, где ж я их возьму? Он, стараясь не потревожить железяку в груди, с грехом пополам натянул штаны и осторожно, как по канату, двинулся на вахту, где плевался кипятком чайник и вполголоса пел приемник: у вас аптечки нет? но в аптечке не нашлось ничего, кроме зеленки и ваты, и бабка-вахтерша отложила наполовину облупленное крутое яйцо: щас у соседей у ваших попросим, а чё надо-то? Баринов вспомнил прошлую ночь: там тоже мужик болеет, вчера кашлял, и вахтерша удивленно подняла брови над очками: какой такой мужик? да вы чё? там две девки живут, врачиха да учителка, обе чисто ходят, никаких гостей, уж я-то знаю…

К утру отечное небо наконец-таки разрешилось от бремени кратким снегопадом; тонкое снежное покрывало на площади было вдоль и поперек расчерчено черными цепочками следов, и Анна чертила новую. Из-за колонны кинотеатра Баринов видел, что она идет тяжело, будто ее невеликое тело высечено из камня, – отрывает себя от земли с видимым усилием, как поднимают булыжник, с размаху бросает вперед и опять поднимает. Доброе утро, сказала она и тут же, без паузы продолжила: я подумала, – я ведь о нем мало что знаю… Ее неподвижные глаза упирались в грудь Баринова, однако он чувствовал, что смотрит на Анну снизу вверх: но ведь что-нибудь да знаете? вот, допустим, с киношкой что-то связано? и она ответила: Виктор кино не любил, я его единственный раз вытащила на «Служебный роман»… Под ноги к ним ворохом засаленной ветоши катилась цыганка, волоча за собой детишек, похожих на грязные тряпичные свертки. Она выпростала из складок пухового платка темное, измятое лицо и высвободила из складок лица крупные конские зубы: залатые маи, спрасить хачу, можна? да нэ гадать, спрасить! и Анна опередила Баринова: на хохав, биби, со тукэ трэби? Цыганка, столкнувшись взглядом с Анной, осеклась, потерянно пробормотала: ничи мэ тутыр на мангава, и внезапно сорвалась на визг: на дыкх! на дыкх, рувны биболды! Путаясь в бархатной юбке, она потащила свой выводок прочь, и Анна брезгливо уронила ей вдогонку: джя адатхыр, бакри. Баринов побожился: вот вам святой истинный, в первый раз такое вижу, и Анна ответила: какие ваши годы. Что вы ей сказали? Анна махнула рукой: ничего особенного. Откуда язык знаете? Анна покачала головой: это называется знать? вот Виктор немного знал, где нахватался, понятия не имею. Мы про кино толковали, напомнил Баринов. Да, про кино: когда запели «надо благодарно принимать», встал и вышел и всю дорогу матерился – благодарно принимать, какая мразь мастевая эту херню сочиняла?! насилу его успокоила… с чего прикажете начать? Пойдемте к нему на кладбище, сказал Баринов неожиданно для себя, или ехать надо? Не надо, здесь два шага.

Они шли вдоль берега, согласно течению реки и согласно течению времени, – от жизни к смерти. Баринов на ходу пытался приноровиться к неровному шагу спутницы; Ивдель вскоре потерялся за крышами домов и сопровождал их невидимый. Баринов спросил: в армии-то что у него вышло? За сержантом со штыковой лопатой гонялся, убить хотел, больше ничего не рассказывал. А про дурдом рассказывал? Немного, что там часто били. Вот странно, сказал Баринов, такие темы богатые, – армия, дурдом, – а в стихах ни слова, и Анна ответила размазанным, невразумительным жестом. Навстречу попался Кононов, поздоровался с излишней и торопливой бодростью, как если бы его застали за непотребством. Анна не откликнулась на приветствие, глаза ее не приняли участия в стертой улыбке: я вижу, вы знакомы? очумелый чекист… Почему чекист? Да попросил у меня как-то стихи почитать, а сам настучал в органы, что самиздат распространяю, потом, правда, прощения просил, – мол, не по своей воле. С вами не соскучишься, развел руками Баринов, и чем же дело кончилось? Ничем, профилактической беседой…

Могилы за кладбищенским забором рассыпались по земле беспорядочно, как горсть песка, но в нынешнем хаосе прочитывались былые шеренги. Вялая тропка то и дело спотыкалась об углы оград, об нахохленные венки. Под ногами что-то звякнуло, и Баринов поднял с земли гнутую жестяную табличку с петлистыми буквами, похожими на след дождевого червя: вы ко мне ходите я вас очень жду вы меня не ждите я к вам не приду. Анна неопределенно повела плечами: спорный вопрос. В смысле? Манси говорят, что у человека много душ, и одна, ис-хор, идет за покойником в могилу. Но может выйти оттуда и увести за собой живого. Вы в это верите? А почему нет? сейчас направо.

Виктор Ермаков, при жизни негодный к строевой службе, и здесь ломал шеренгу памятников. В рыжей траве, тронутой снежной проседью, торчал обрезок арматуры с приваренной железной пластиной: фамилия и две даты, края тридцатилетней прорехи в небытии. Анна зажгла сигарету, раза два глубоко затянулась и положила длинный дымящийся окурок на могилу. Баринов спросил: опять манси? Анна кивнула: да, манси… мы можем идти? Да, пожалуй. Из травы поднималась витая, затейливая струйка дыма.

Тридцать лет хуйни, тридцать лет говна, тридцать лет подряд: «а пошел ты на ...», тридцать лет – в ебло, тридцать лет – под дых, тридцать смрадных лет, тридцать лет срамных. Тридцать лет не слыхал, что орут «атас», и платил за это глухим «alas»; а дела, как следствие, полный швах: весь мой капитал – седина в мудях, и, сколь ни дрочился, до сей поры не прошиб калганом в стене дыры. Подобьем баланс, подведем итог: сожрала свинья, – значит, выдал Бог. Неужель не ясно – еб вашу мать! – я уже вконец заебался ждать, когда мне намажут зеленкой лоб, да еще, видать, не готов мой гроб...

Мальчик Кай? по-моему, неплохо… только Герда из меня никакая. Погост остался далеко за спиной, но Анна, сосредоточенно глядя под ноги, до сих пор давила оцепенелыми глазами тлеющий окурок в понурой осенней траве, и Баринов попытался развернуть ее вспять ходу времени, от смерти к жизни: отчего ж никакая? Вам как, спросила Анна, в деталях? темные аллеи, блин… Знаете, невесело быть в шестнадцать лет некрасивой. Учились у нас две примы, все пацаны на них Богу молились. Вот я и решила: все равно их уделаю, раньше всех мужика попробую и буду самой взрослой, пусть завидуют, суки. На лице Анны обозначилось подобие косой усмешки: первый опыт вышел ни к черту – одноклассник, глаза дикие, ладони потные, подергался полминуты, как кролик, и все, никаких особых поводов для гордости, проще было пальцем расковырять. Баринов вспомнил самого себя и беззлобно подумал: вот ведь курва, но тут же забраковал слишком простое определение. Недели через две на литературе надо было Блока наизусть отвечать, я с книжкой на школьном дворе «Скифов» вслух повторяла, а Виктор курил у поленницы. Послушал и говорит: говно стихи. Я фыркнула: много вы понимаете! Он объяснил: рассуди сама, девка, – на хрена кочевнику ломать коням тяжелые крестцы? ему конь первый друг. Подобрал с земли колун и ушел. Я сдуру навоображала семь бочек арестантов, короля в изгнании: такой умный, такой загадочный, – голос Анны прихотливо изогнулся сообразно вычурной девчачьей мелодраме, – ах! зачем я осчастливила недостойного?.. Еще через неделю был осенний бал, намахнули мы с девками в сортире кагора, и пошла я к нему в кочегарку: чем грязнее, тем взрослее. Он и послал меня по-взрослому. Потом зима, как-то все подзабылось, а на последнем звонке вышла я во двор покурить, а он там плачет. Жутко, все-таки, когда мужик плачет… я его обняла, вместе с ним разревелась… в общем, сбылась мечта идиотки. И понесло меня, – какие там планы, какой универ? на следующий день после выпускных перебралась к нему, устроилась на почту телеграммы разносить. Только места для меня в его жизни не нашлось. Он, если не работал, пил или читал, я пробовала вместе с ним пить, – вышло еще хуже. Как-то раз сказала ему спьяну: не ори, я тебя не боюсь, а он мне бритву к горлу – ссышь, когда страшно, дешевки кусок? так до утра и продержал по стойке «смирно», бритва и в самом деле страшная была, золингеновская… А потом угораздило меня залететь. И тут меня как осенило: на что же я жизнь трачу, на бухого придурка? ведь второй попытки не будет. Сделала тайком аборт, из больницы в тот же день сбежала, собрала вещи и уехала в Свердловск, на почте кое-как упросила уволить без отработки. В универе баллов не добрала, поступила в культпросветучилище. Что погиб, узнала только в ноябре, когда домой на праздники приехала, тогда и рукопись в прокуратуре выпросила. Знаете, манси делают человеку посмертную куклу, называется иттерма, у самоубийц она из тряпок. Я себя почувствовала такой куклой, – именно тряпичной. За что ни бралась, все из рук валилось. В училище выдержала полтора года, сходила замуж, но и того меньше продержалась – семь месяцев…

Анна перебирала гангренозные ошметки прошлого, как девочка перебирает коллекцию ярких импортных открыток, с отчетливым превосходством, – да прошлое и было единственным достоянием маленькой, невнятной женщины с глазами, в которых не отражается жизнь, добровольной заложницы трупа, погруженной в тягучий поток неспешного умирания. Баринову стало не по себе, и он спросил: манси – это тоже наследство Ермакова? Анна подняла голову: да, кое-что Виктор рассказывал, кое-что потом сама читала… Виктор говорил, что они больше нашего о жизни знают. Или, по крайней мере, раньше знали. Например? Например, Кононов, – для манси лысый мужик не мужик, таким не доверяют… Это Виктор вам рассказывал? Да, а ему рассказывал шаман… ну, не совсем шаман, – хранитель святого места, Таратов Николай Васильич. Виктора туристы в тайге за что-то избили, скорее всего, по пьянке, – зубы выбили, ребра сломали, почки опустили, в общем, постарались. Он в таком вот виде, поломанный весь да обоссанный, набрел на мансийский пауль – маленький поселочек, домов пять-шесть. Пока машину до города на трассе поймали, дня два прошло. Таратов возле него сидел, кормил брусникой в рыбьем жире, лечить пытался по-своему: боль высасывал через берестяной рожок, каким-то отваром поил, на плече татуировку сделал, сороку, – чтоб душу в теле удержать. Виктор потом к нему всегда захаживал, пока тот не умер, – спички приносил, керосин, сахар. Ветхозаветный был дед, даже косы заплетал… Стоп, сказал Баринов, а отчего вообще туда не уйти, раз все так гладко складывалось? Анна возразила: ничего там нет, одна пьянь гумозная, Николай-то Васильич был из последних могикан…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю