Текст книги "Четыре рассказа"
Автор книги: Александр Кузьменков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
1983, или Дурдом
Автобус двадцать первого маршрута приходил на Шанхай трижды в день, собирая редких пассажиров с единственной улицы поселка. Левый ее край упирался во вдавленный пустырь, похожий на неглубокую тарелку. Вокруг него рассыпались времянки, которые горисполком божился снести каждую пятилетку, а центр был обнесен железной решетчатой оградой. За ней стояли шлакоблочные корпуса психиатрического диспансера. Конечная остановка автобуса была в полусотне метров от больничных ворот.
Шанхайские представляли себе дурдомовскую жизнь лишь понаслышке, но те, кто шел на остановку из-за забора, большей частью знали, как оно бывает у дураков.
У дураков были голоса, которые нашептывают им гадости или, наоборот, комплименты; и свои уникальные теории, способные перевернуть весь мир; и страх, и тоска, и непонятная ноющая тяжесть на сердце, когда нет другого выхода, кроме как раздавить найденный аптечный пузырек и надрезать осколком предплечье, пусть немного боли, но зато потом – ничего, блаженное ничего; и совсем другое, когда все так легко, и ты всех любишь, и это взаимно, и так много хороших мыслей; и глухие, неясные намеки в разговорах вокруг, и по радио, и в газете; и стелазин, и галоперидол, от которых все тело костенеет, отказываясь подчиняться, и их не выплюнуть, потому что сестры каждый раз заглядывают в рот; и трудотерапия – оплетки для рулей и мыльницы с присосками; и аминазиновые инъекции; и крик привязанного в соседней палате. Вот как было у дураков, и этим жили восемь отделений больницы, разместившейся в четырех двухэтажных корпусах.
Наблюдалка во втором мужском была начисто лишена дверей. Мимо пустого проема то и дело сновал Саша Быков. Он день-деньской мерил шагами коридор, бормоча себе под нос: «Пло-пло-пло-плохо, плохо мне...». Время от времени Саша вынимал руки из карманов, плевал на ладони и принимался приглаживать остатки жидких волос на висках. Еще одного ходока все отчего-то звали лишь по фамилии – Трубников. Бывший штурман гражданской авиации тоже бродил по коридору с монотонностью метронома и клянчил у персонала градусник. Получив очередной отказ, он принимался измерять температуру своим фирменным способом, прикладывая руку то ко лбу, то к стене. В доску заколебали, говорил Виталя с тяжелым вздохом. То же самое он повторял полушепотом, когда в наблюдалку заглядывали сестры: в доску заколебали.
И в самом деле, публика в наблюдалке подобралась тихая, и в особом контроле никто не нуждался. Настоящих буйных мало, вот и нету вожаков, вспоминал Андрей. Виталя, тот беспробудно квасил три дня, а на четвертый по полу квартиры забегали облезлые крысы с мерзкими голыми хвостами, то и дело норовя цапнуть за ноги. Виталя, перепрыгивая через долбаных грызунов, кое-как выбрался на улицу, но тут к нему привязалась противная черная собака. Он принялся швырять в кабыздоха палки и камни, а поскольку дело было возле ментуры, его повязали, не отходя от кассы. Поганая псина потом еще несколько дней приходила выть под окнами палаты. Корсаков, резюмировала сестра. Рузиль при ее приближении брался за спинку кровати: женщины были отрицательно заряженные существа, и рядом с ними следовало заземлиться, чтобы не нарушать обмен тонких энергий. Если под руками не оказывалось металла, он сплетал пальцы в сложную мудру: это тоже помогало, но хуже. А благотворнее всего на процессы энергообмена влияла, конечно же, прана, ее легко можно было выделить из пищи – скажем, поболтав ложкой в супе, чтобы по поверхности пошли пузыри. Блейлер, качала головой сестра. В дальнем углу, подтянув желтые костлявые колени к щетинистому подбородку, лежал на кровати голый безымянный бомж, которого недели две назад подобрали в беспамятстве на городской свалке. Трое пациентов наблюдалки старались держаться от него подальше: испражнялся он, не поднимаясь с постели, ночью сам с собой вслух обсуждал дневные впечатления, и Виталя как-то раз не выдержал и швырнул в него тапком. Альцгеймер, вздыхала сестра, и было похоже, что светила психиатрии сами тронулись умом и сидят где-то рядом.
Про Андрея она пока ничего не говорила. Сам про себя он тоже знал немного: в сопроводиловке, с которой его направили сюда из первой горбольницы, он подсмотрел шифрованную цифирь «295.54?» И только-то.
Вышло вот как: он лежал на диване, уткнувшись лицом в подушку. Короткое пунктирное полузабытье не помогло. Голова была деревянная и угловатая: как ни поверни, – все угол, волосы на лбу и под мышками слиплись от пота, рот был полон блевотной горечи. Ненавижу, твердил он невесть кому, кусая пальцы. В уши лезло навязчивое поппури заезженных мотивов ниоткуда. Хуже всего был уличный фонарь: его мертвый металлический свет, едва поднимешь голову, резал глаза и не оставлял никакой надежды. Но надо было поднять. Андрей глянул на фонарь, потом на циферблат электронных часов над входом заводоуправления. Они показывали 28:32, сломались, должно быть. Он встал и пошел в ванную, полюбовался на себя в зеркале. Так себе видуха. Впрочем, это уже не имело значения. Смерть стояла рядом с толчком, скалила кариозные зубы, от нее разило прелыми кладбищенскими цветами, но жить хотелось еще меньше, чем умирать. Он разобрал станок, вынул оттуда лезвие «Матадор» и полоснул по руке чуть ниже локтя. Бритва пропорола кожу, но вена пружинила и ускользала от затупившейся нержавейки. Он полоснул еще раз. Из порезов выступила кровяная роса. Захотелось слизнуть красные капли, вернуть бритву на место и улечься на диван, да скомканная подушка и бельмо фонаря за окном были невыносимы. Давай-ка снова да ладом, Сенека недоделанный. Он перетянул руку полотенцем и заработал кулаком, сжимая и разжимая пальцы. Вена ожила, набухла и запульсировала. Андрей, зацепив ее край лезвием, резко, с неожиданным остервенением рванул бритву на себя. Венозная кровь оказалась горячей и почти черной. Он уронил лезвие в раковину, развязал узел полотенца зубами и сунул руку под струю теплой воды, чтобы не было тромба. Вот так. Оставалось лишь сидеть и ждать. Если жизнь не удается тебе, если ядовитый червь точит твое сердце, то знай: удастся смерть, – однако Ницше, поганый сифилитик, сам не ведал, чего порол в прогрессивном параличе. Сосед за стеной, ублюдок в состоянии перманентного бодуна, очухавшись среди ночи, завел раздрызганную «Комету», и Пугачиха на весь подъезд взвыла: «Жизнь невозможно повернуть назад...». Мать, поднявшись с постели за нуждой, заглянула в совмещенные хрущевские удобства, охнула и побежала набирать «03», даром что сама врач. Андрей, перемотав руку полотенцем, сидел на краю ванны и материл сквозь зубы соседа с его похмельными заскоками, самого себя и мать с ее ночным недержанием.
В лазарете ему, наскоро перебинтованному, дежурная медсестра ширнула чего-то в задницу, приговаривая: ты что ж это, сынок, грех ведь, Господь тебе жизнь дал, он и возьмет, когда надо; а молодой-то какой; сколько тебе, девятнадцать? студент? Студент, ответил Андрей, проваливаясь в дремоту. Ну, ничего, сынок, ничего, сейчас уснешь, я тебе димедрол поставила, заспи-ка ты всю дурь, утро вечера мудренее, вот увидишь.
Ну, еще бы, куда как мудренее. По четвергам в стационар наведывался психиатр из районной поликлиники, и тут стало ясно, что мать раскопала дневник – такие уж вопросы задавал этот обрюзгший еврюган с волосатыми ушами и ноздрями. В пятницу Андрей угодил на Шанхай. Прием во втором мужском вел мутноглазый, отечный и небритый Иванов: как спишь? как настроение? ну, ясно, что могло быть и лучше; полежи пока, отдохни, мы за тобой понаблюдаем. В кабинете стоял удушливый запах вчерашней перегорелой бормотени.
Саша Быков и штурман Трубников были забавны, да и Иванов, пожалуй, тоже, как, впрочем, и вся здешняя жизнь – за исключением разноцветной дряни, которой пичкали три раза в день. От серых и плоских таблеток тизерцина рот моментально пересыхал, а язык становился шершавым, как рашпиль. Желтые шарики амитриптилина делали тело ватным и по-черепашьи неповоротливым. Гаже всего оказались крошечные белые пуговки мажептила с тиснеными буквами «maj»: на месте не сиделось, хотелось вскочить и бежать, но ноги, едва встанешь, подворачивались на каждом шагу; нижняя челюсть отвалилась, и вернуть ее на место было невозможно, потому что намертво сведенные судорогой щеки одеревенели, будто в оскомине, из глаз сами собой потекли слезы, из открытого рта – тягучая слюна, а голова дергалась, запрокидываясь назад. Блядство какое, повторял Андрей про себя, вот ведь блядство какое. На большее сил не хватало. Откуда-то появился коренастый мужик в очках, перемотанных изолентой, заложив руки в карманы застиранных пижамных штанов, по-хозяйски прошелся по палате, с профессиональным прищуром оглядел Андрея, недовольно хмыкнул и исчез, чтобы через пару минут появиться с колесами, зажатыми в кулаке: жри, юноша, сейчас полегчает. Да жри, тебе говорят. Ты чего ему даешь, поинтересовался Виталя. Мужик обнажил в ухмылке острые и черные осколки зубов: тебе скажи, ты тоже захочешь. Жри, юноша, и помни Достоевского. И в самом деле, скоро полегчало, и рот наконец-то захлопнулся. Тогда Андрей запоздало удивился: причем тут Достоевский? Однако додумать не случилось. В наблюдалку заглянула медсестра: Рогозин, пошли, завотделением вызывает.
Зав Лебедев выглядел плохой пародией на Ширвиндта: густые бакенбарды на сытых бульдожьих щеках, жирный голос обожравшегося барина, печатка с фианитом, отросший и тщательно заостренный ноготь на мизинце. Ну-с, давай знакомиться, раз суицид не удался, кстати, с каких бы это щей, а? настроение плохое или что-нибудь приключилось? Плохое – это мягко сказано, ответил Андрей. Не нравишься ты мне, Рогозин. Я сам себе не нравлюсь. Лебедев черкнул что-то в блокноте: а что еще тебе не нравится? Многое. Ну, например. Мне проще перечислить свои симпатии. Все-таки, давай об антипатиях. Знаете, кто-то из греков говорил: человек – мера всех вещей; если сам себе противен, то и все остальное противно. Ты что, философией интересуешься? как диамат сдал? На «отлично». Лебедев снова сделал отметку в блокноте: тогда скажи мне, чье это – все к лучшему в этом лучшем из миров? Лейбниц, ответил Андрей. И отчего бы не взять на вооружение этот принцип? Мне ближе экзистенциалисты. Скажи-ка, а ты в силах изменить все то, что тебе не нравится? Андрей пожал плечами: вряд ли. Ну, и зачем тогда тебе вся эта заумь? ведь это чистой воды патологическое мудрствование без какого-либо результата, то ли дело: вся жизнь впереди, надейся и жди, и прожить ее надо так...
Слепая кишка полутемного коридора заканчивалась дверью, обитой листовым железом. Тупик? Он навалился плечом на холодный металл, и дверь, скрипнув, подалась. Он толкнул дверь еще раз и провалился по пояс в вязкую, дурно пахнущую воду. Дверь маячила над головой, и дотянуться до нее не было никакой возможности. Откуда-то слева приплыли дрожащие неверные блики. Стараясь хватать гнилой воздух лишь ртом, он побрел туда и не ошибся: сверху сочился слабый ручеек жидкого зеленоватого света. Пальцы нащупали холодную мокреть лестницы, но нога сорвалась со ступенек, покрытых ржавой слизью. И еще раз, и еще раз, и снова...
Он с трудом выплыл из топкой трясины сна. В наблюдалке и наяву воняло дерьмом. Опять обдристался, сволочь. Андрей нашел в тумбочке сигареты, натянул штаны, сунул ноги в тапки и отправился в сортир.
На подоконнике дымил «Астрой» давешний мужик в очках. Не спится, юноша? ну, давай покурим. Спасибо тебе, сказал Андрей. Да не за что. Слушай, а почему Достоевский? Это я Достоевский, да не ссы, никакой мегаломании, усмехнулся мужик, кликуха такая: тоже Федор Михалыч буду. А свое погоняло знаешь? Нет, сказал Андрей. Ты тут Студент. Где, юноша, гранит грызешь, – пед, политех? Пед. Я из тех же конюшен, в свое время закончил истфак. Что ж, рад приветствовать коллегу в здешних палестинах. Ну, ты, Михалыч, нашел чему радоваться. А что, и ты порадуйся – теперь имеешь ряд неотъемлемых привилегий: к примеру, не испытывать поросячьего восторга по поводу свершений и достижений, да и победоносная Красная Армия тебе тоже не светит. Однако всякая вещь есть палка о двух концах, как сказал мой великий тезка, что тебе тут шьют? А хрен его знает, ответил Андрей, все зашифровано, как у Штирлица: 295.54 с вопросительным знаком. Это вялотекущая форма шизофрении, растолковал Достоевский, но пока под вопросом; что ж, с этим можно жить, а какой ерундой тебя пичкают, трифтазином? Нет, мажептилом. Одна ерунда, нейролептики; но на мою благотворительность можешь больше не рассчитывать: сам на подсосе, циклодол кончается. Что кончается? Циклодол, он купирует паркинсонизм. Что купирует? Беда с вами, с молодыми, рассмеялся Достоевский, итак, открываем мои университеты: паркинсонизм, то бишь судороги, мышечная скованность и прочая малоприятная пакость – побочное действие нейролептиков, а циклодол это дело снимает, и чай, чтоб ты знал, тоже. В дурдом можно ложиться с полными карманами чая или циклодола. Мы, ветераны наполовину чифиристы, наполовину циклодольщики. Я, было дело, тоже чифирил, пока мотор не посадил. На побывку едет молодой чекист, чайник закопченный, – видно, чифирист... Плохо, что то и другое – в сущности, наркота, опять же выходит палка о двух концах; Господи, да откуда ж дерьмом-то так прет, не от тебя ли часом? Нет, объяснил Андрей, это у нас бомж обделался. Ты, я видел, выходил от Лебедева, это, юноша, признак неважный; Иванов – банальная пьянь, пыльным мешком зашибленная, но Лебедев – другого поля ягода, о чем хоть говорили-то? Вся жизнь впереди, надейся и жди, процитировал Андрей. Обычный совдеповский порожняк, махнул рукой Достоевский, что за прелесть эти сказки! а по существу? Спрашивал, чем интересуюсь. И чем же ты интересуешься? Философией. Ты что, так ему и сказал? Да. Дурак ты, юноша, разве ж можно, тебе враз прицепят философскую интоксикацию. Но Лебедев сказал по-другому: патологическое мудрствование. Это, юноша, то же самое, только по-русски, ты что, сам себе враг? Гражданину СССР положено любить рыбалку и футбол, все остальное – уже симптоматика. Впредь старайся фильтровать базар: никак нет, так точно, всем довольны, вашбродь, рады стараться. А что сверх того – от лукавого. В противном случае сам себе подпишешь приговор.
В курилку засунулась медсестра: а ну, больные, по местам, кому режим не касается? Да брось ты, Ольга, постромки рвать, поморщился Достоевский, глянь лучше в наблюдалку, там тебе пациент кучу нахезал, амбре на все отделение. Рогозин, пошли в палату, скомандовала Ольга. В наблюдалке она щелкнула выключателем. Виталя заворочался и натянул одеяло на голову. Нет, все чисто, заключила Ольга после беглого осмотра, а откуда в самом деле вонь, может, где трубу прорвало? Ложись, Рогозин, завтра разберемся.
Виталя, переодетый в домашнее, сидя на голом матрасе, маялся в непонятках: что за диагноз ему укажут в больничном, и как при худшем раскладе предъявить бумагу на работе. К нему подсел Пестрый, тихий дурак из второй палаты: молодой человек, вас выписывают, можно я передам с вами заявление в милицию? Только не бросайте в почтовый ящик, а то перехватят, отнесите прямо в дежурную часть. Какое еще заявление, не понял Виталя. О том, как мировой сионизм вредит честным гражданам, пояснил Пестрый, опасливо покосившись на дверь, так вы передадите? Обязательно, пообещал Виталя. Пестрый сунул ему в руку бумажку, аккуратно сложенную треугольником: я понимаю, вы многим рискуете, очень благодарен, очень благодарен. Ну-ка, глянем, чем я рискую, сказал Виталя, едва тот вышел. Та-ак: начальнику милиции гэ Бахмутова от гражданина Пестрикова А Пэ о моей несчастной жизни заявление. Довожу до вашего сведения о некоторых неблаговидных сторонах нашей жизни. В последнее время в государственных органах замечается проникновение сионистских элементов, которые многим честным гражданам, в том числе и мне, безнравственно испортили и отравили ихнюю личную жизнь. Что подтверждаю следующими вопиющими фактами и примерами из моей личной автобиографии. Наша справедливая Конституция дает гражданам право на образование, а указанные элементы оказывают давление на администрацию вечерней школы, чтобы они меня не принимали для продолжения образования и воспитания, которое положено честным советским людям, и чтобы я без образования находился на вредной для моего слабого здоровья работе. Также указанные сионисты среди других граждан распространяют клеветнические слухи, что я являюсь душевнобольным, и в результате их противозаконной деятельности я сейчас нахожусь на лечении на Шанхае. Скрываясь от справедливого советского правосудия в подвале больницы, эти сионистские элементы продолжают вредить вредным радиоактивным воздействием на мое здоровье, а я так не могу, поскольку помимо основной профессии занимаюсь литературным художественным творчеством, для которого нужны силы, которые у меня безжалостно отнимают. Требую чтобы как можно скорее объявить им следственный розыск и наказать указанных сионистов по всей строгости советского закона. Если вы не разберетесь, мы напишем в «Спортлото», подумал Андрей. Вот это малява, изумился Виталя, ну, совсем с головой не дружит, мужики на работе увидят – керосином обоссутся.
Седьмая немногим отличалась от наблюдалки, разве что белочки ни у кого не было. Трофим, завсегдатай с пятилетним стажем, назидательно поднимал палец: Дарвин фатально ошибался, отчего не эволюционирует homo sapiens? отчего кошка упадет и отряхнется, как ни в чем не бывало, а мы переломаем ноги? отчего все млекопитающие, кроме нас, рожают без проблем? человечество, Студент, – инопланетная раса, не подчиняющаяся земным законам, и если мне удастся войти в контакт с нашей прародиной... Угрюмый дебил Крот бесконечно намазывал пальцем на хлеб маргарин, посыпал сахарным песком, долго хрустел и чавкал, а нажравшись, дрочил под одеялом; говорили, что как-то раз он отымел свою мамашу-алкоголичку. Гаврик заявлял всем подряд, что видит мир по-своему, а в подтверждение целыми днями прилежно и неумело рисовал шариковой ручкой тюльпаны, растущие из гробов; паренек, козе понятно, косил от армии, но персонал считал его аггравантом, ну, что ж, сам нашел приключений на свою задницу.
Дни склеились в одни безразмерные сутки с подгоревшей перловкой на завтрак и колесами на десерт, если что-то и менялось, то лишь пейзаж за окном: промерзший до кирпичной твердости глинистый пустырь присыпало колкой снежной крупой. Ноябрь, все-таки.
Под визгливый скрежет петель он протиснулся в мир, укутанный серым тряпьем тумана, где геометрия крыш и фасадов лишь угадывалась сквозь водяную пыль. Он двинулся наугад, туман прилипал к лицу, затрудняя дыхание, но промозглое месиво мало-помалу рассосалось, выпустив на волю детали: покосившийся фонарный столб, с которого безвольно свисала паутина оборванных проводов, темные провалы окон в недостроенном доме, отсыревшие доски забора. Мусор валялся под ногами, будто комья гнилой требухи. Навстречу бежала низкорослая криволапая сука в панцире розовой коросты, едва не волоча по бугристому асфальту безобразно раздутые сосцы. Дверь, обитая потрескавшимся дерматином с торчащими клочьями ваты, отворилась, пропуская его внутрь, где застоялся леденечный запах грошовой парфюмерии; на подзеркальниках лежали лысые помазки, беззубые расчески и выщербленные ножницы. Парикмахерский салон, перекошенный кавернозой амальгамой, выглядел камерой пыток, но это еще полбеды, страшнее всего оказалось его собственное лицо: уродливо вздутая маска из папье-маше, набрякшая тяжкой влагой, в редких чешуйках уцелевшей краски. Ломая ногти, царапая щеки, он кое-как сорвал личину и швырнул ее в угол, та по-лягушачьи распласталась на полу, растеклась кровавой лужей, и он бросился вон, не разбирая дороги. Витрина за спиной обрушила наземь стеклянный звездопад. Единственный фонарь в безлюдном переулке сгорбился виселицей, недостроенный дом пялился вслед пустыми глазницами, забор злобно ощерил свои редкие резцы. Бежать, но нога зацепилась за неведомую преграду, и он повалился рядом с раззявленным канализационным люком, в глубине которого виднелись знакомые зеленоватые блики на маслянистой воде. Только не это, прошу, только не это...
К Достоевскому стоило прислушаться: мужик тертый, отечественная психиатрия у него была записана на заднице, гостил в самой что ни на есть Казани. В приснопамятном 1968, говорил он, наш орденоносный бровеносец ввел танки в Прагу, а я был глуп, и когда девятиклассница на уроке спросила, что Федор Михалыч по этому поводу думает, Федор Михалыч брякнул в простоте душевной, что Россия продолжает оставаться жандармом Европы, как при царе-батюшке: чем, мол, не венгерская кампания 1848 года? Ну, что взять с двадцатипятилетнего идеалиста... Более того, хватило ума послать протест в «Правду» и «Известия», ты представляешь? За что был премирован бесплатной профсоюзной путевкой в братскую Татарию. Дерьмовое место, юноша, врагу не пожелаю: лаковая кровь и ЭСТ, видал мои бивни? – там остались. Честное слово, предпочел бы статью и нары, с зоны проще выйти человеком, хотя как знать? – в чужих руках всё всегда толще. Однако Галина Борисовна распорядилась именно таким образом: параноидная форма шизофрении, ну, кто ж еще, кроме шизофреника, посмеет обижаться на родную Советскую власть?
Диссидентство вышло Достоевскому боком. Кроме обломанных на электросудорожной терапии зубов и полинаркомании, он вывез из Казани манию преследования: время от времени дотошно изучал электропроводку, сторонился розеток и в поисках жучков переворачивал табуретки вверх ногами. Такой он и был, учитель истории в отставке и инвалид головы, и к нему стоило прислушаться.
Михалыч, ты мужик умный, паровоз видал, – скажи, к чему канализация снится? Во-первых, юноша, добрый день; во-вторых, что именно снится? Я же сказал – канализация: труба, вода... Тебе как, по Фрейду или по Мартыну Задеке? впрочем, в прошлом веке канализации не было, так что выбирать не из чего; трубы – явно фаллопиевы, воды – околоплодные, стремишься, юноша, вернуться в эмбриональное состояние, что закономерно: так оно спокойнее. Хотя я в психоанализ мало верю, больших трудов стоило расплеваться с материалистическим мировоззрением. И какова, спросил Андрей, альтернатива? А пес ее знает, но только не материализм; сам посуди, ну, что за чушь: материя есть объективная реальность... Посмотри вон хоть на Трофима, для него астрал вдвое реальнее седьмой палаты. И вся так называемая объективная реальность ему – до заднего прохода дверца, да и ты ночью по сточной трубе шастал, а не по дурдому. Жизнь есть сон, как сказал один испанец... Достоевский хитро уставился на Андрея. Да знаю, отмахнулся Андрей, ты меня не экзаменуй, – Кальдерон. Но раз икс равен игреку, юноша, игрек неизбежно равен иксу; значит, справедливо и обратное утверждение: сон есть жизнь. Вот тебе вопрос покруче гамлетовского: Чжоу ли снилось, что он бабочка, или бабочке, что она Чжоу? А вот это я уже не читал, сознался Андрей. Один-ноль, по-детски обрадовался Достоевский, это Чжуанцзы. Уважай, юноша, китайцев: восток – дело тонкое...
Зав Лебедев крутил печатку на пальце: что у вас за странные такие симпатии с этим циклодольщиком? он к тебе как, без домогательств? Абсолютно. Ну, смотри, а то ведь это статья, ты вменяем, так что отвечать в случае чего придется, мое дело предупредить. Таблетки какие-нибудь не предлагал тебе? Нет. Лебедев скорбно вздохнул: ладно, оставим на твоей совести; какие планы на будущее? Пока не знаю. Ну, так я тебе, Рогозин, расскажу: с институтом ты скорее всего простишься. Есть всего два противопоказания к профессии учителя: туберкулез и психические заболевания. Ах, ты не знал? Ну, что ж, будешь знать. Теперь большую роль играет то, с каким диагнозом ты отсюда выйдешь. Это может быть безобидная неврастения, а может быть... И это, как ты понимаешь, целиком зависит от меня. Дружить со мной надо, Рогозин, дружить. Интересно, как вы себе представляете нашу дружбу? Ну, это уже частности, по ходу дела определимся...
Поздравляю, тебя начали ломать, невесело хохотнул Достоевский, не понимаю, чем пацан может быть опасен для этой мрази, скорее всего Лебедев ищет повод лишний раз власть употребить; комплексы у него, что ли? И про голубизну каково загнул, ведь доподлинно знает, гондон, что я нормальный мужик... был нормальным, пока его коллеги импотентом меня не сделали. Готовься к худшему, юноша. Счастье, если тебе достанутся одни медикаменты, это еще можно пережить, если постараться, даже инсулин и модитен-депо. А что, Михалыч, хуже? Я не Господь Бог, огрызнулся Достоевский с внезапным раздражением, это он всеведущ, а не я.
Во втором мужском меняли постельное белье. В седьмую заглянула сестра-хозяйка Полина: Рогозин, Трофимов, давайте в хозблок, люди вы физически здоровые, трудиться надо. Увязав грязные простыни и наволочки в два больших узла, они спустились сначала на первый этаж, а потом еще ниже, в цоколь: с тех пор, как похолодало, в хозблок ходили через подвал. Полина открыла дверь, обитую железом. Подвал встретил их затхлым теплом, карбидной и канализационной вонью, путаницей подземных коридоров. Навстречу попались трое сантехников в мокрых брезентовых робах: придурок, я ж ему русским языком, что вентиль – фуфло, а он... Отстояв недолгую очередь, Андрей с Трофимом получили по узлу чистого белья и вернулись назад.
В палате Трофиму выпал пиковый интерес. Возле его кровати, по-наполеоновски скрестив руки на плоской груди, стояла Людмила, а на матрасе были аккуратно разложены мятые пачки чая, три желтые, с синим слоном – индийский и три красные с желтым львом – цейлонский, все шесть высшего сорта. Астральный путешественник неожиданно завыл по фене: ошмонала, ковырялка гумозная, шоколадница, отда-а-ай. И напрасно, поскольку тут же нагрянули санитары Паша и Левон, два откормленных кабана. Тощий Трофим, матерясь, бился в их руках, футболка с олимпийским медведем треснула, и на его груди обнаружилась трехглавая церковь, вот это да, не из тучи гром. Ему, чтоб неповадно было, ширнули сульфозин квадратно-гнездовым методом – под обе лопатки и в обе ягодицы – и положили на вязки. Развяжите полотенцы, иноверы-изуверцы, вспомнил Андрей. Барал я вашу совесть в грызло, петушня помойная, крикнул Трофим вслед цырикам. Хавальник завали, космонавт долбаный, посоветовали те. Температура у Трофима махом поднялась, он лежал весь красный и упорно молчал часа два-три, а потом вновь завыл: хоть градусник дайте-е. Градусник ему неожиданно дали. Трофим, изогнувшись, вытащил его зубами из подмышки, разгрыз и, проглотив ртуть, выхаркнул на пол осколки стекла вместе с кровью. Все, щас кончусь, торжественно объявил он. Людмила, Паша и Левон заметались по отделению, пришел вразвалочку зав Лебедев с брезгливой усмешкой на губах: это пары ртути ядовиты, но не сама ртуть, дурак ты, зря себе рот изрезал. Трофим задергался и заплакал.
Обсудить происшествие было не с кем: хитрован Достоевский, пользуясь тем, что Иванов опять с перепоя, выпросился домой на двое суток.
Железная дверь нехотя пропустила его на улицу. Бурая медь опавших листьев под ногами перемешивалась с грязью, часы над стеклянной дверью заводоуправления показывали 28.32. Что-то переменилось, он отчетливо чувствовал, что-то было не так. После первого же шага стало понятно, что именно: ноги онемели, не желая повиноваться. Глянув вниз, он обнаружил, что обут в стоптанные кирзовые сапоги с обрезанными голенищами. Он с усилием дотащил непослушные протезы до скамейки и рухнул на нее всем телом, хотелось выругаться, но из горла вырывалось невнятное кудахтанье: пло-пло-пло-плохо-плохо мне. Откуда-то вынырнул Саша Быков в длинном пальто нараспашку, уселся рядом, погладил по голове. Успокойся, мальчик мой, должно исполниться на тебе и сему писанному; истинно сказываю, не изыдеши, доколе не отдашь и последней полушки, но токмо терпением твоим спасется душа твоя, помни это; возьми конфетку, мальчик мой. Саша ушел, растворившись в сыром сумраке подворотни. На ладони осталась карамелька в красном фантике, он попытался донести конфету до рта, но негнущиеся пальцы с нечистыми обломанными ногтями не удержали ее, и она повалилась под ноги. По щекам потекли слезы, бессильные и злые, он кое-как нагнулся и обнаружил под ногами рифленую крышку канализационного люка. Пло-пло-плохо-плохо мне...
Вечером пришла мать – яблоки, пакет овсяного печенья, свежий номер «Юности», а сигарет всего-навсего две пачки: ты и так много куришь, давно пора бросать. Здесь невозможно бросить, ответил Андрей. Тетя Света тебе привет передает, а на улице-то какая холодина, пора зимнее надевать. Мы не о том говорим, мама. А о чем надо? Я больше не могу здесь, ты же врач, могла бы попросить, чтоб выписали. Мать умела быть железной леди: вот как? а о чем ты раньше думал? Да, врач, и считаю, что тебе нужно лечиться. Да это же не лечение, это наказание какое-то, санаторий усиленного режима. Брось глупости говорить, какое еще наказание? первая заповедь медика – не навреди, хлористый кальций, который я прописываю, – тоже, знаешь ли, не газировка, но больным на пользу, кстати, где ты щеку поцарапал? Не знаю, мотнул головой Андрей, ну, поговори с завотделением, я тебя прошу. Мать посмотрела на него, как на недоумка: за все в жизни надо платить, это тебе известно? ты платишь за свою глупость; начитался всякой ереси да устроил представление, хуже истеричной бабы, безотцовщина чертова, вот что значит мужика в доме нет. Андрей встал: спасибо за сигареты, мне пора, а то на ужин опоздаю.
До ужина, впрочем, оставалась уйма времени, и он успел побывать у Лебедева. Владимир Иванович, я вас прошу: выпишите. С какой стати, Рогозин? Я совершенно не понимаю, зачем вы меня тут держите. Тебе объяснить? Зав принялся загибать пальцы: подавленное настроение – раз, отсутствие реальных планов – два, попытка суицида – три, и это самое существенное. Человек, лишенный инстинкта выживания, сам себя не любит. И это, Владимир Иванович, по-вашему, признак ненормальности? да на этом строится половина мировой культуры: Бодлер, Лермонтов... Зав Лебедев невозмутимо загнул мизинец с отросшим ногтем: патологическое мудрствование – четыре; твоя фамилия, если не ошибаюсь, не Лермонтов, а перебивать старших по меньшей мере неделикатно. Кстати, Лермонтову мелипрамин не повредил бы. Ну, так я продолжу. Возлюби ближнего как самого себя, ты только вслушайся: как самого себя. Если ты себя не любишь, это настораживает: ты же вообще никого не способен любить, следовательно, социально опасен. Нельзя предвидеть, на кого ты направишь свою агрессию. Сегодня сам себя порезал, завтра – кого-нибудь другого, логично? И потом, если ты так хочешь выписаться, то почему я о художествах Трофимова узнаю не от тебя, а от медсестер?