Текст книги "Потерянный рай. Эмиграция: попытка автопортрета"
Автор книги: Александр Генис
Соавторы: Петр Вайль
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Петр Вайль, Александр Генис
Потерянный рай. Эмиграция: попытка автопортрета
ГЛАВА 1. НА СМЕРТЬ СЛОВА
Историю человечества можно строить по революциям и войнам, по модам или по сплетням, по пуговицам или прачечным. Но наблюдая чехарду императоров, следя за невнятными социально-экономическими трансформациями рассуждая о сменах художественных стилей, мы всегда молчаливо признаем, что у любого явления был смысл. Что все делается с определенной целью. Что государственный деятель, художественное произведение или религиозный культ существуют в соотношении с неким идеалом, то есть обладают направлением, находятся в причинно-следственной связи, составляют логически постигаемую иерархию. Вера в целесообразность вводит цивилизацию в стройную систему связей, где существуют полюса «правильно – неправильно», «истинно – ложно», «праведно – греховно». История предстает движением – неважно каким: прямолинейным, спиральным, круговым – но движением, перемещением человека в системе координат, образуемой осями времени и идеала. При этом вектор времени может быть направлен в прошлое тогда философы и домашние хозяйки оплакивают золотой век, когда мораль была высока, а цены – низки. Но может стремиться в будущее. В этом случае пророки прогресса говорят о славном алюминиевом царстве, в котором цен не будет вовсе. И уж совсем редко вектор времени превращается в скалярную величину. И тогда поэты и герои говорят, что «жить стало лучше, жить стало веселей».
Но какую бы историософскую модель мы не выбирали, определяющим фактором в ней будет то, что обеспечивает человеку цель – идеология. Идеология, а значит и знаки, которые ее представляют. Рисунки на стене пещеры, кафедральные соборы, красные ленточки в петлицах, но прежде всего, и важнее всего – слова.
Слово – главный инструмент идеологического воздействия, и по тому, какую роль оно играет в обществе, можно судить о характере исторического прогресса. Магические свойства слова у древних индийцев, слово как главный политический аргумент в истории Греции, слово Торы, слово – самоценный атрибут Бога в христианстве и слово как основа педагогического переустройства мира в просветительскую эпоху. На всех ступенях цивилизации человек вверял слову свою судьбу. Он доверял его могуществу, считал необходимым и обвинял во всех неудачах "неправильные слова". Но при этом верил, что слово, как мир, содержит в себе скрытую истину – пусть непонятную, извращенную, но реально существующую.
История – это путь отрицания одних слов другими. И в смене идеологий всегда присутствовал смысл, оправдывающий изменения. Смысл, овеществленный в «других» словах.
Рост государства обратно пропорционален роли слова. Не зря греки считали оптимальным полис размером в несколько десятков тысяч человек – то есть такой, в котором оратора еще можно услышать. Чем больше у слова посредников, тем меньше его влияние. Усложнение общества рождает противоречие целей и уничтожает представление об идеале как о единственно возможной цели. Так человечество, накопившее огромное количество слов, забывает о словах, единственно возможных. И тогда наступает кризис перепроизводства. Слова уже не знаки идеологии, а мнимые величины, пустые сочетания произносительных усилий. Словарь, газета, радио – все это уже низведение слова до уровня обихода. Человечество поменяло слово-откровение на бытовой лексикон и приобрело в результате обмена техническое могущество и благосостояние.
В XX век мы вступили с сознанием кризиса идеологии. И, как во времена любого кризиса, идеология пыталась скрыть свое умирание пышной терминологией. Слово смертельно заболело многословием, идеология расцвела демагогией, а общество лишилось идеала.
И тогда появились, возможно, последние глобальные квазиидеологические системы – фашизм, коммунизм. Тут слово стало знаком не идеологии, а власти. Оно перестало что-либо обозначать и переродилось в клишированные, лишённые смысла заготовки, которые наполнялись псевдозначением в соответствии с тактическим моментом.
Слово, чтобы воздействовать прямо на подсознание, должно было избегать осмысления. Оно существует только в своей ситуативной системе, агрессией заменяя значение. Так, верно найденные формулы типа «большевик», "враг народа" – определили развитие истории куда в большей степени, чем идеологические посылки коммунизма.
Ощущение заката цивилизации пытались обосновать всевозможными теориями – от загнивания капитализма до истощения творческой потенции. Обнищание масс, обогащение масс, уничтожение аристократии, упадок демократии, усиление власти, расцвет анархии… Все эти взаимоисключающие причины вполне убедительно говорят о закате нашего мира. И ни одна из них не может окончательно разрешить проблему величайшего и всеобщего декаданса, в котором нам предстоит прожить этот век – век безверия, век ложной веры или век, веру победивший. Все более очевидным становится лишь то, что нынешнее поколение рождено с ощущением кризиса.
Главный симптом этой смертельной болезни – недоверие к слову. И даже более того – боязнь слова и ненависть к нему. С тех пор, как слово перестает быть знаком идеологии, оно превращается в грозную опасность, подменяющую смысл бессмыслицей. Слово стало врагом, который тем страшней, чем легче он принимает обличие друга. Недоверие к слову (на языке философов – мисология) распространилось на все области человеческой деятельности и заразило своим антигуманитарным духом цивилизацию.
Люди, переставшие верить в возможность идеологического осмысления жизни, не верят и в традиционные институты, создающие идеологические формы мира. Например, в политику. От года к году падает число избирателей в демократических странах. Все менее глобальными и целенаправленными становятся политические программы президентов. Все меньше становится доктрин, согласно которым общество должно двигаться к своему светлому будущему или возвращаться к заветам предков. Политика, теряя свое телеологическое направление, превращаемся в науку выживания. Ее главной целью становится достижение максимального комфорта при минимальных усилиях. Конечно, среднему человеку такая политика обходится дешевле, чем идеологически оправданные имперские планы. Но в своем новом качестве политика перестает быть общим делом, которое определяло ее достижения на всем протяжении цивилизации. Для сохранения статус-кво не нужна идеология. Достаточно благоразумия и сознания собственной выгоды. Поэтому все меньше людей ходят к избирательным урнам, предпочитая «большой» политике политику «малую» – жильцы дома борются с его хозяином или соседи по городку открывают новую школу.
Общественным институтом, чутко отразившим кризис слова, стала, естественно, художественная литература. Для нее этот кризис был крайне болезненным – ведь он затрагивал сам строительный материал. Словесность стремилась уйти от слова.
Футуристический отказ от семантики, оставляющий слову лишь звуковую форму. Поток сознания, при помощи которого литература пыталась, переступив через оболганные слова, войти в сферу неоформившейся мысли. Метод подтекста, с его стремлением вывести существенное за пределы слов, заменив высказывание умолчанием. И, наконец, литература абсурда, так или иначе повлиявшая на все сферы современной жизни. Абсурд стал самой характерной приметой времени, его знаменем и лозунгом. Самой основательной попыткой отразить окончательную деградацию слова.
Хлебников, Хемингуэй, Кафка, Фолкнер, Беккет и многие, многие другие ощущали закат идеологии и мужественно пытались противопоставить разрушенным логическим и эмоциональным связям новую творческую реальность. Но все их достижения – лишь подтверждение декадентского влияния мисологии. Следы борьбы литературы со словом, выраженной в художественных формах и приемах.
Еще резче и определеннее катастрофическое падение роли знака заметно в изобразительном искусстве. Оно удовлетворилось констатацией собственного существования (человек с плакатом "Я – художник").
Какие бы школы и направления ни развивали эту тему, все они в одинаковой мере далеки от первичной идеологической сущности изобразительного знака. XX век оставил брешь, на месте материала, который должно было воссоздавать искусство – вот корни торжества формы, заполненной не изобразительным фактом, а концепцией.
Человеческие отношения веками были основаны на идеологическом контакте. Институты семьи, дружбы, досуга развивались в традиционно осмысленных формах ("браки заключаются на небесах"). В нашу эпоху социальный опыт перестал быть значащим обменом идеологических посылок. Слова, обветшав и износившись, превратились в сентиментальную мишуру. Так, например, сейчас повсюду преобладает досуг в виде индивидуальных зрелищ (телевизор) или такой способ коллективного общения, который не предполагает обмена словами – диско, поп-музыка.
Кризис семьи и брака, возрастающее отчуждение людей, падение гуманитарного образования, сведение жизни к незаполненным содержанием формам – все это плоды деградации идеологии. Отсутствие цели и идеала лишило человеческую деятельность смысла, заменив перспективу демагогией, а слова – молчанием.
Еще Платон писал, к чему это приведет:
– Но прежде всего давай остережемся от одной опасности.
– От какой опасности? – спросил я.
– Чтобы нам не сделаться ненавистниками всякого слова и рассуждения, как иные становятся человеконенавистниками, ибо нет большей беды, чем ненависть к слову.
Конечно, и сейчас вполне достаточно людей и обществ, верящих в особое предназначение своей судьбы. Есть страны, существующие исключительно благодаря мессианской идее (Израиль). Религии и культы, расцветающие на вере своих адептов в высшую цель их жизни. Есть и политические доктрины, способные придать исповедывающим их партиям телеологический характер. Но простое наблюдение над общими приметами цивилизации, коллективное интуитивное ощущение говорят о том, что происходит постоянное падение роли идеологии в жизни человечества. К этому, как и к любому историческому процессу, невозможно применить оценку «хорошо-плохо». Наше желание не может придать миру цель и направление. Как и наши вкусы не могут определить пути развития культуры. Единственное, что в силах человека – приспособиться к новой ситуации. Привыкнуть к неидеологическим формам жизни. Взглянуть на них, как на последовательную необходимость.
Но прежде, чем мы вступим в новый, молчаливый век, следует все же оглянуться на свое недалекое прошлое. Оценить все те приметы времени и обихода, которые наполняли нашу жизнь значением и целью. Тома написаны о пуговицах египтян, прическах римлян, плащах крестоносцев. Но достаточно ли мы знаем о том уникальном и загадочном отрезке истории, который прожили сами?
Двести тысяч бывших советских подданных привезли в диаспору опыт, которого здесь, уже нет. Мы приехали из страны, которая благодаря катаклизмам прогресса стала заповедником идеологии. Конечно же, не марксистской, православной или правозащитной, а той, первичной идеологии, придающей вещи достоинство символа, жесту – значение деяния, а делу – характер эпического, хотя часто и трагикомического, подвига.
Грядущий трезвый историк еще напишет монографию о роли стакана в производственных процессах. Будущего филолога еще ждет радость исследования заборной лексики. Социологи XX века заинтересуются любовными отношениями в подъездах. Но нам, живым современникам, свидетелям и соучастникам, важно лишь запечатлеть определенным исторический момент.
Увидеть и оценить его можно лишь со стороны, лишившись привычных вещей, знакомого этикета, родной знаковой системы. Эмиграция – место и время. Отсюда, из нашего ЗДЕСЬ и СЕЙЧАС, мы можем осознать, чем мы были, кем стали и какими будем.
Конечно, западный человек тоже обладает запасом идеологически значимых примет – Мэрилин Монро, кокаин, форд 36-го года. Но ему не понять знаковую ценность советского образа жизни. Этот феномен мог возникнуть и расцвести только на том обитаемом острове, частью которого мы были и, видимо, никогда не перестанем быть.
Остров этот, конечно, Россия.
ГЛАВА 2. ТАМ
Вещи
Карел Чапек один из малых больших писателей Он тихо и комфортабельно жил в маленькой Чехословакии в те недолгие годы когда она была республикой. Наверное, жизнь там была невеселой – европейский лоскуток зажатый между Россией и Германией. Но то ли обаяние швейковской Чехии, то ли счастливое пристрастие чешского языка к уменьшительным суффиксам – все эти Франтишки, которые едят шпекачки – то ли еще какая причина кроющаяся в нашей любви к миру малому и безопасному, сделали эту страну европейским рассадником уюта. Карел Чапек был великим певцом уютных вещей. Не красивых, не значительных, а уютных. Как домашние тапочки коллекция марок или котенок. Он написал волнующую эпическую поэму о своем огороде, детективную повесть о собирании кактусов, увлекательную историю о фотографическом аппарате, к названию которого тогда еще прибавлялось «для моментальных снимков».
Наверное, Чапек был не первым поэтом вещей. Ведь могли же масоны опоэтизировать мастерок каменщика, а драматические таланты воспевать шапку Мономаха. Но вряд ли кому приходило в голову восхищаться будильником или потертым чемоданом. Чапек противопоставил миру великого и большого, миру, в котором гремящие молоты куют мечи и орала, маленькую и незаметную вселенную. Он составлял натюрморты из поистине мертвой природы – наперстка, ножниц, стакана. Когда-то голландским живописцам это принесло славу…
Вся эта «чапековская» интерлюдия нужна лишь для того, чтобы доказать и так бесспорный тезис о важности мелочей. Человек в мире вещей так же естественен, как заяц в лесу. И тот, и другой образуют экологическое единство, в основе которого лежат законы природы и сложившийся этикет. Поэтому вполне понятно, что наши веши говорят о нас больше, чем мы сами. Их обилие – свидетельство мещанства. Отсутствие – характеризует хозяина как аскета или алкоголика (часто это совпадает).
Вещи – поэзия и проза нашего бытия. Они опьяняли ароматами натуральной кожи и ослепляли блеском полировки. Они вносили в нашу жизнь экзотическую роскошь заграничных этикеток. Приводили в эстетическое содрогание хрустальным отблеском сервизов, Вызывали черную зависть и глухую ненависть. Мораль советского общества придавала вещам особый привкус идеологического разврата. Иметь или не иметь – равно означало вступление в конфликт с властями. Советских людей часто делили на узколобых мещан, покрывавших полы коврами в три слоя, на пижонов-фарцовщиков, публично осмеянных за узко-широкие брюки, на диссидентов-бессребренников, унижающих общество антисанитарным убожеством своих квартир.
Любой предмет эпоха способна украсить смыслом, превратив его в свой символ. Стоит только представить себе сундук, как в памяти всплывают купцы из пьес Островского. Кружева ассоциируются с Францией последних Людовиков. Камин – с уютными диккенсовскими временами. В России веши говорят значительно больше. Они стали идеологическим жестом, охотно Заменили свободную печать и парламент. Начнем с квартиры. Она служит в первую очередь убежищем от разбушевавшейся социальной стихии. Поэтому ее обстановка – идеологическое достояние хозяина, противостоящее всеобщему конформизму. У себя дома человек, как в бомбоубежище. Он спрятан от давящей силы коллективного упрощения, поэтому, веши, собранные здесь – вызов обществу. Все это не мешает всем интеллигентным домам быть похожими.
Естественным и главным предметом обстановки являются книги. Обычно их тысячи штук. Чтобы разместить подобную библиотеку в малометражной квартире, хозяевам приходится отказаться от прочих удобств своего жилья. Кухня, прихожая, ванная в той или иной степени наполнены книгами. Но это не значит, что они не лежат на подоконниках, радиаторах; или кресле-качалке. Кроме того, книги используют в качестве ножки дивана, полставки пол сковороду и опоры для телевизора.
Богатую интеллигентную квартиру от бедной; отличает не подбор библиотеки и не размер ее, а количество книжных полок. Полки не покупают, а строят. Специальные умельцы-столяра снабжают их хитроумными подвесными устройствами, раздвижными стеклами и отделениями для укладки крупноформатных альбомов по искусству. Люди попроще мастерят полки из краденных на стройке досок, уложенных на украденные там же кирпичи. В особых случаях книги укладывают штабелями таким образом, чтобы получился правильный куб, грань которого равна длине стены. Во всяком случае один наш знакомый – обладатель двухкомнатной квартиры и 18-тысячной библиотеки – устроился именно так. В доме у него оставалось настолько мало места, что будучи любителем животных, он позволял себе держать только дрессированного угря.
Конечно, в условиях книжного голода личная библиотека – надежный вклад обесценившихся денег. Но собирают книги все же не для этого. Квартира, густо заставленная томами, служит паролем, свидетельствующим об интеллигентности хозяина, независимости его образа жизни и идеологической раскованности. Названиями книг можно обмениваться как новостями. В ситуации, лишенной реальной политической жизни, выход новой книги легко заменяет сенсации западного мира. При этом нельзя сказать, что книг не читают – их во всяком случае просматривают. Но все же главное – обладание престижным изданием: сам факт сосуществования в одной квартире с книгами, в той интеллектуальной ауре, которая окружает обладателя трехтомника Монтеня или собрания сочинений Хлебникова.
Следующие по значимости вещи отнюдь не самые необходимые и не самые удобные. Это широкий диван, максимально приближающийся к неведомой, но страстно желанной турецкой тахте. Диван должен быть низким, чтобы с него удобно было пить кофе, сервированный прямо на полу. Больше его пить негде, потому что в интеллигентной квартире нет места традиционному, то есть большому и устойчивому столу. Столики бывают только двух видов – журнальные и коктейльные. Последний, давно освоенный местной промышленностью, выпускается на колесиках и предназначен исключительно для смешивания коктейлей. Для этой же цели в каждом доме оборудуется бар, представляющий собой ящик с подсветкой. В бар ставят любые бутылки с непривычными этикетками. Хороший тон требует, чтобы бутылки всегда были полупустыми. Поэтому гости пьют принесенную с собой водку. А весь прочий антураж должен создавать видимую роскошь западного образа жизни. В этом смысле початая бутылка скверного венгерского рома, запертого в зеркальный ящик со скрытой подсветкой, памятный знак увлечения хозяина квартиры Ремарком, а не отражение его алкогольных пристрастий.
Огромное значение имеет освещение, которое ни в коем случае не должно быть ярким. Световая арматура способна нести громадные социальные функции. Начиная с тридцатых годов, символом мещанства служил цветастый абажур. Оттепель конца пятидесятых обозначилась насмешками над хрустальными люстрами нешироким освоением пришедшего с Запада торшера. Следующее поколение открыло для себя свечи.
Парафиновое безумие, охватившее интеллигенцию, вызвало к жизни кустарный промысел. В каждой квартире лили свечи, подкрашенные косметическим гримом, и мастерили подсвечники из металлического лома. Ответом промышленности на зов потребителя послужил выпуск свечей в барочном стиле, обогащенных декором из негорящих предметов. Цена такого изделия доходила до пятидесяти рублей, что, естественно, препятствовало его сжиганию. Покупные свечи-сувениры кочевали из одного дома в другой в качестве подарков на день рождения. Свечи собственного изготовления жгли уже не жалея. Смысл полутемного интерьера заключался не только в создании камерной атмосферы, противопоставленной ярким социалистическим будням. Скудный свет должен был создавать интимный дружеский настрой, располагающий к взаимной исповеди – обязательного атрибута любой вечеринки. Интеллигентная квартира обязана была гарантировать надрывную искренность как гостей, так и хозяев. Свечи тут были незаменимы.
Из электротехнических приборов самым важным был магнитофон. Это устройство приобщало к почти запретному миру бардов – Высоцкому, Окуджаве, Галичу, Клячкину, Кукину. При этом дух запретности продуцировался не столько содержанием песен, сколько способом их тиражирования. Распространение несанкционированных записей – акустический вариант самиздата – был тем видом неофициальной массовой культуры, который не грозя тяжелыми последствиями, давал ошущение свободного сотворчества. Барды с их разговорной интонацией, фельетонно-лирической направленностью и необъятной тематикой, легко становились членами компании, участниками беседы.
Завершали убранство квартиры многочисленные картины. Подбор их отражал последовательную смену стилей. Сначала – портрет Хемингуэя и импрессионисты, потом Солженицын (периодически скрываемый от посторонних глаз) и иконы. Наконец, русский лубок и деревянные ложки.
Такое жилье строилось и собиралось десятилетиями. На его устройство уходили все деньги и силы семьи. Зато в нем люди чувствовали себя не только уютно и безопасно, но и счастливо. Квартира становилась ареалом свободы, достаточным для нормального культурного функционирования. Здесь частная жизнь была полярной противоположностью служебной.
Одежда для советского человека значила меньше. Идеологические функции, навязанные сатирическими журналами и комсомолом, несли на себе малосущественные особенности моды. Длина брюк, количество пуговиц на пиджаке, ширина галстука. И все же некоторые предметы туалета превращались в знак фронды и избранности. Например, тонкий свитер с высоким воротом, известный в Москве как «водолазка», а в провинции под названием «битловка». Обладание таким предметом означало не только приобщение к моде, но и переход в другую социальную сферу, определяемую некоторым нонконформизмом и тяготением к западным; образцам. В какой-то степени модный предмет становится отличительным знаком, паролем, по которому один «неквадратный» член общества узнает другого. Поэтому нет ничего странного в том, что цена – материальная и метафизическая – такой веши могла быть крайне высока. Мы лично знали девушку, расставшуюся с невинностью в обмен на «битловку». Нелепость или незначительность элемента одежды, вызывавшего такие сильные чувства, не должна удивлять. Ведь в качестве символа он самодостаточен, как орденская планка или университетский значок.
За два десятилетия подобных идеологически значимых предметов моды сменилось множество. Туфли на толстой подошве, узкие короткие брюки, плати из ткани «болонья», металлизированные галстуки с фиксированным узлом, рубашки из ситца в цветочек, складные зонтики, кожаные пиджаки, темные очки и, конечно, джинсы.
Но несомненно самым значительным, самым экстремальным определителем социального положения человека была прическа. Длинные волосы у мужчин означали решительный жест – это уже не фронда, а оппозиция. Комсомольский работник еще может надеть джинсы, но отпустив волосы, он ставит крест на своей карьере.
Советское общество боролось с длинными волосами куда более последовательно и настойчиво, чем, скажем, с троцкизмом. При этом мало что объединяло власть и народ в таком единодушном порыве. Длинноволосого могли высадить из поезда, выгнать из школы, избить в милиции. Общее мнение по этому поводу выражало распространенное пожелание – "всех волосатых расстрелять". Длинные волосы, став элементом массовой культуры, сохранили свое идеологическое значение не только как барьер между поколениями, но и как социальный протест против официального и общенародного стереотипа. Это был самый легкий, но не самый безболезненный способ выделиться из системы.
Проблема вечного дефицита, с которой связана еда в Советском Союзе, создает впечатление., что главным было эту еду достать. На самом же деле пища выполняла такие сложные социальные функции, какие могла создать лишь крайне утонченная и разветвленная система культурно-бытовой стратификации.
Традиционная для советского общества категорическая ориентация на частную жизнь породила ритуал застолья, в котором тому или иному блюду могут придаваться довольно сложные идеологические оттенки. Например, фаршированная рыба на столе ответственного работника говорит и о его еврейских корнях, и о достаточной решительности, чтобы эти корни обнародовать. Такая, казалось бы, незначительная дилемма – пить чай или кофе – делит страну не только на географические регионы (москвичи – чай, ленинградцы – кофе), но и на лагеря славянофилов и западников. Неразрывная связь еды и выпивки породила целый ряд эвфемизмов. Селедка, плавленый сырок, вобла означают не только продукты питания, а целый комплекс времяпровождения. В первом случае время проводят с водкой, во втором – с крепленым вином, а в третьем с пивом.
По тому, что стоит на столе, легко определить социальную принадлежность хозяина и даже, его отношения с режимом. Например, студень и соленые грибы свидетельствуют о склонности к русскому национализму и опрощению. Жареная индейка и черная икра говорят о жизнерадостно-потребительском отношении к жизни. Салат «жаки», состоящий из сыра и груш, полают в домах, исповедывающих европейские убеждения.
Даже такой антикулинарный процесс, как голодание, содержит в себе идеологический оттенок. Лечебное голодание (не говоря уже о религиозных постах) означает и недоверие к государственной медицине, и некоторую мистическую ориентацию, противоречащую материалистической философии.
Смещение критериев в советской жизни медленно, но верно влекло интеллигенцию к накопительству. Если в начале 60-х существенно было вещей не иметь, а имеющиеся презирать, то в 70-е вещи стали означать достигнутую независимость и сознание экономической престижности. Личный автомобиль – это свобода передвижения, романтика забытой глубинки, знак осуществленной имущественной потенции. Дача значит и возвращение к земле, и поповское торжество частной собственности над государственными палаточными городками, и даже возврат к чеховскому быту – с самоварами, домашним вареньем, долгими беседами. Вообще, роскошь обособила определенную общественную группу, подняв ее над проблемами народа и власти. Сигареты «Кент», виски "Белая лошадь", дубленка и «Фольксваген» как бы создавали карликовое государство размером в несколько московских кварталов. Внутри этой страны царил социальный мир, обеспеченный высокой зарплатой и обилием самиздата.
Повсюду деньги – свободный эквивалент вещей. Их прообраз, экстракт, а часто суррогат. В России деньги и вещи разделены весьма существенной преградой. И то, и другое, конечно, связано между собой, но странной и далеко не однозначной связью. Дело в том, что в России важна не просто вещь, а идеологически значимая вещь. Не книга, а Бердяев, не часы, а «Сейко», не треска, а "Печень трески"…
В СССР вещи становятся коллекционным раритетом, каждый из которых нужно специально подобрать, используя недюжинные психологические способности и сложные социальные отношения. Поэтому любое имущество следует рассматривать как филателистическое собрание. Все здесь имеет свою историю и свою, отличную от номинала, стоимость.
В результате элементарный товарно-денежный обмен представлялся нелепым архаизмом, обесцененным отсутствием идеологического оттенка. Жизнь, наполненная погоней за вещами, стала разновидностью хобби – увлекательного, утомительного, всеобщего.