355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Генис » Потерянный рай. Эмиграция: попытка автопортрета » Текст книги (страница 9)
Потерянный рай. Эмиграция: попытка автопортрета
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:50

Текст книги "Потерянный рай. Эмиграция: попытка автопортрета"


Автор книги: Александр Генис


Соавторы: Петр Вайль

Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)

Массовая культура

Мы, нынешние эмигранты, были, пожалуй, самой либеральной и свободомыслящей прослойкой населения Советского Союза. Мы были чужие – уже хотя бы потому что евреи, мы были недовольны всем вокруг и мы помышляли о том, чтобы покинуть эту страну. Естественным образом нам нравилось все, что шло вразрез с установленным и общепринятым – от иудаизма до абстрактной живописи.

И вот мы оказались в Америке – самой свободной стране мира. Мы бросились восполнять пробелы. Нам не показывали Феллини – и мы с восторгом смотрим «Амаркорд». Там не печатали Генри Миллера – мы с настороженным интересом читаем "Тропик Рака". Мы только понаслышке знали о современной американской живописи – и недоуменно пожимаем плечами у полотен Раушенберга. Мы возмущались ханжеской цензурой – и с негодованием отворачиваемся от разверстых красавиц на газетных стендах. Мы огорчались запретами на современную музыку – и горько жалеем, что нет разрешения на отстрел всех, у кого в руках транзистор.

Массовая культура, известная но мягким голосам дикторов Би-Би-Си, рассказам знакомых моряков и журналу «Америка», обрушилась на несчастного эмигранта. Причем сюрпризы поджидали и в количественном, и в качественном плане. Никто не ожидал, что ее, массовой культуры, так много и она так уверенно и настойчиво входит в жизнь. А главное – она потеряла свою социально-общественную нагрузку и превратилась в самое себя.

В Союзе будущий эмигрант хранил «Плейбой» где-то рядом с сочинениями Солженицына и Бубера и рассуждал о живописи нонконформистов. Ведь это были знаки общественного этикета, которые ставили такого человека в "естественную оппозицию газете «Правда», Юрию Андропову и картине "Конный переход жен начсостава".

Здесь эмигрант больше всего боится, что «этими» журналами заинтересуется его дочь, и ничего не желает понимать в рисовании белым по белому. Потому что теперь он не зависит от Юрия Андропова, плюет на газету; «Правда» и полотно "Добродетели представляют российское юношество Минерве".

Мы как-то были на выставке художников-нонконформистов и видели, как один диссидент, воровато оглянувшись, попытался смахнуть согнутым пальцем избушку с картины: очевидно, предположив, что это налипшая грязь. Мы стояли за бронзовым монстром Эрнста Неизвестного, и диссидент нас не заметил. Нельзя быть уверенным, что он высказался бы за бульдозеры, но и прощать бы не стал.

В одной компании мы разговорились с милым парнем, любителем Окуджавы и Тарковского. Разговор зашел о книге Лимонова, и наш собеседник как-то внезапно потерял человеческий облик: "Единственное министерство, которое я хотел бы возглавить – это министерство по уничтожению Лимонова!"

Кошмар этого комичного заявления не только в том, что автора хорошо бы физически ликвидировать за книгу, но и в пожелании организовать для этого целый департамент. То есть поставить дело на широкую государственную ногу – со штатом служащих, вахтером, расстрельной командой…

Книга Лимонова, говорят, идет в Москве на черном рынке по 100 рублей за штуку. И наверняка кто-то плюется (уж очень неаппетитны там интимные сцены), но при этом – покупает, считает за честь держать дома: "Во, у них там свобода, а мы тут жвачку потребляем…".

Вкусы становятся независимыми только тогда, когда на них не оказывается организованное давление. Явления культуры лишаются идеологической нагрузки, приобретая самоценное значение, и человек получает право свободного выбора.

Наша эмиграция уверенно сделала выбор, почти поголовно перейдя из либералов в охранители.

Но охранители чего?

Мы, живя в Америке, вовсе не уподобляемся американским охранителям и консерваторам. Они пытаются уберечь от разгула современного мира свои ценности: религиозность, христианскую мораль, патриархальную демократию. Это же все не наше, мы о таком даже не слыхали.

Мы цепляемся здесь за свои чудовищные и курьезные достижения, взлелеянные тысячелетием антидемократического российского правления и усугубленные послереволюционными годами. В нашей печати как-то развернулась широчайшая кампания осуждения эмигранта, который возвратился в Советский Союз. Соплеменники не оставили от него камня на камне, как-то позабыв, что свобода передвижения, за которую они так боролись, подразумевает свободу как выезда, так и въезда. И чем мы отличаемся от ненавидевших нас начальников отделов кадров?

Увы, наши ценности сводятся к незатейливой и жалкой формулировке: "Не высовывайся!"

Проще всего, конечно, предъявить такое требование к искусству, и эмигранты, осмотревшись в Америке, обратились к своему, родному, привычному. Без этих, знаете ли, ихних штучек.

Здесь надо оговориться. Русская речь звучит у всех кинотеатров, где идет ретроспективный показ фильмов Феллини, Куросавы, Пазолини. На открытии любой значительной выставки вы всегда встретите русских. На вернисажах в галерее Эдуарда Нахамкина не протолкнуться. (Тут, правда, происходит некий аналог Дому кино или ЦДЛ – где же еще повращаться в обществе с бокалом вина на отлете). Книги в магазине Виктора Камкина расхватываются мгновенно – причем и Юлиан Семенов, и такие эзотерические издания как "Письма Плиния Младшего".

Все это так, но как всегда, всем этим занимается один процент населения, Просто в Союзе один процент составлял два с половиной миллиона, а у нас – человек 600. Основная же масса эмиграции решительно отвергла незнакомое американское, оставив из него только телевизор, и стала культивировать свое..

Поскольку в современном озвученном мире самым массовым искусством является музыка, то и наша эмиграция запела в полный голос. Функционирует бесчисленное множество "лауреатов международных конкурсов", "непревзойденных исполнителей", "звезд мировой эстрады". Выходят десятки пластинок и многие сотни кассет. В этой сфере у нас есть, безусловный лидер – Владимир Высоцкий.

Истерика, охватившая эмиграцию, после смерти Высоцкого, не поддается описанию. Его кончина сразу же была объявлена делом рук Брежнева и КГБ. Внезапно объявившиеся бесчисленные ближайшие «Володины» друзья сообщали о роковой роли идеологических запретов, как-то вдруг забыв, что Высоцкий играл в популярнейшем театре, широко снимался в кино, выступал с концертами и чаще, чем кто-либо, ездил за границу. Русский человек, как известно, широк, и эмигрантские авторы не стесняются в эпитетах, за два-три года нараставших крещендо: от "выдающегося поэта" к «гениальному» и «великому» и, наконец – к "величайшему поэту, певцу и актеру". И вот что интересно: в подавляющем большинстве звучат не те песни Высоцкого, которые создали ему настоящую славу – глубокие и умные, вроде «Дома», "Свадьбы", "Коней привередливых", а всякие "Сгорели мы по недоразумению, он за растрату сел, а я за Ксению…", "Эй, шофер, вези в Бутырский хутор…" и тому подобное.

И вообще эмиграцию захлестнула стихия блатной песни, что странно. В основном, сюда приехали степенные и немолодые евреи. Надо помнить, что мы – не вполне нормальное общественное образование. Если в среднем в развитой стране преобладают возрастные группы населения 18–25 и 25–35 лет, то мы гораздо старше. Дело в том, что у нас нет молодежи – наши дети не эмигранты: они уже американцы и не имеют к нам никакого отношения. Так что средний возраст эмигранта где-то в районе 50 лет.

И вот этот 50-летний еврей охотно покупает кассеты с дивными названиями "Вы хочете песен, их есть у меня", "Четыре брата и лопата", "Блатные песни с армянским акцентом" и т. д. Это уже собственный, не навязанный никем вкус. Это там он зачем-то слушал Вивальди; тут можно не строить из себя Бог знает что и увлеченно подпевать: "Хаим, лавочку закрой…" Пошлость – на то и пошлость, чтобы устраивать большинство (по этимологическому словарю это слово восходит к понятиям «обычный», "всеобщий"). И нет здесь того общественного климата, который заставлял молча с отвращением слушать орган и вслух презирать Эмиля Горовца. И нет редактора (вот так и начинаешь мечтать о сильной руке), который бы не пропустил в эфир леденящие душу песни того же Горовца:

 
Там за красную икру
Девушки вам «ай лав ю».
 

Настоящему матерому эмигранту не нравится Америка, как раньше не понравился Израиль, а еще прежде невыносима была Россия. И вот он поет песни, не заслуживающие забвения.

 
А кругом миллионеры —
Денег куры не клюют.
Между ними, как шакалы,
Люди бедные снуют.
И брожу я одиноко,
Впереди большой Бродвей.
Кто-то ездит на «Ролле-Рейсах»,
Я же прыгаю в сабвей.
Очень часто, очень часто
Задаю себе вопрос:
"Отчего, не понимаю,
Черт меня сюда принес?"
 

И сидящие в кабаке подвыпившие мужики стучат кулаками по столу и кричат: «Во, врезал!!! Все точно!» Хотя они-то снуют вовсе не как шакалы и именно потому сидят в кабаке, но им все равно нравится песня, потому что положительный взгляд на мир имеет только дурак, а они знают почем фунт лиха.

 
Когда приехал, разобрался очень быстро:
За корку хлеба здесь приходится пахать…
Здесь хорошо живут банкиры и министры,
И здесь любому на любого начихать.
Я прихожу домой усталый и разбитый
И прям в одежде я валюся на кровать.
А завтра снова для капризных паразитов
Мне спозаранку – будь я проклятый – вставать.
 

Здесь все слова понятны и виден враг. Петь песни про Андропова глупо – он далеко, а капризные паразиты – рядом. Таким образом, сохраняется ощущение участи в социальном протесте – то есть то, к чему привыкли за много лет прежней жизни.

Это, наверное, особого рода ностальгия – не по тому, что было, а по тому, что должно было быть, если б не валять дурака и не притворяться прогрессистом и интеллигентом. И здешняя русская радиопередача, на 90 процентов состояшая из советских грамзаписей – тоже ностальгическая. Чем же может всколыхнуть она душу эмигранта? Оперными ариями, старинными романсами, наконец? Да нет: и там неувядаемый, бессмертный, вездесущий Горовец:

Люблю я макароны!..

Язык

На третий день после приезда в Америку мы отправились с визитом к земляку, шапочно знакомому по прежней жизни. Феликс жил в Нью-Йорке уже год, полгода водил такси и был американцем не хуже Авраама Линкольна. Задев локтем за стол, он процедил сквозь зубы: «А, шит!», наорал на жену за отсутствие на столе льда и поразил наше воображение, презрительно отозвавшись о гамбургерах. Феликсу нужно было спуститься к машине и он сказал: «Включите пока телевизор».

Про телевизор нам все рассказали еще в Италии, и мы страшно боялись его. Щелкая, мы добрались до нейтрального диктора и осторожно повернули ручку громкости. Прошла минута, другая, третья… Мы переглянулись, готовые заплакать. В конце концов, мы читали по-английски Хемингуэя, два раза поели самостоятельно в «Макдональде», в ХИАСе все говорили нам "экселент инглиш". А тут… В это время из кухни вышла жена Феликса и сказала: "Зачем вы включили испанский канал?" С тех пор у нас появились знакомые американские интеллигенты, которых мы изумляем пристрастием к их литературе и водке «стрейт». Мы регулярно покупаем "Нью-Йорк тайме", смеемся шуткам Бенни Хилла и один раз даже выступали по телевидению сами. В баре, куда мы ходим играть на биллиарде, всегда сидит наш приятель – настоящий американец. Его зовут Луис Оралес Плата-и-Фигероа, у него на углу прачечная. Однажды в метро мы познакомились с двумя девушками и провели с ними целую ночь, беседуя о преимуществах демократии над тоталитаризмом.

И все же никогда. Нигде. Ни одни из нас. Не может быть уверен в том, что ему дадут именно тот сорт сигарет, который он спрашивает.

Эта проблема не дает эмигранту закоснеть в относительном экономическом и производственном благополучии. С языком происходит что-то трагическое и загадочное. Сколько ни изучай фонетику и грамматику, никогда нельзя быть уверенным в том, что тебя поймут таксисты и официанты. Мы заключали между собой пари на произношение слов "хот шоколад" и насчитывали пятнадцать вариантов звучания этой нехитрой комбинации, но каждый раз выбранный вариант официанта не устраивал. Все мы приезжали с твердой уверенностью в своих лингвистических талантах, все отказывались поначалу от чтения русских книг и газет, охотно и невпопад употребляли слова "ай си", "донт ворри" и «фак», по телевизору смотрели даже утреннюю молитву и гордились беседой с супером.

Но схватка с «th» оказалась неравной, и большинство эмигрантов отступилось довольно быстро: выписали русские газеты, ходят на русские фильмы, американцев за незнание русского не уважают. Английская артикуляционная система, и в самом деле, совершенно не приспособлена к русской речи и слуху. Понятно, что советская школа и даже институт не объяснят идиомы Шекспира и Фолкнера. Но странно, что за месяцы "римских каникул" даже бабушки из Кишинева научились сносно торговаться по-итальянски. Отправившись в отпуск в Испанию, мы довольно бойко объяснялись уже через неделю. Есть что-то особенно коварное в английском, какая-то ни за что не уловимая суть. Один американский лингвист предложил классификацию языков – не по происхождению, как обычно, а по понятийным категориям. Например, у некоторых индейских племен нет слова «послезавтра»: они не заглядывают так далеко в будущее. Австралийские аборигены не знают местоимения «я» – только «мы». То есть язык отражает специфику национального сознания. Вот, похоже, что у нас очень разная специфика.

Английский язык будто предназначен для диалога. Он функционален, разумен и в первую очередь служит для передачи информации – пусть даже пустой, необязательной, но информации. Не зря англичане заслуженно гордятся своими драматическими гениями. Ведь драма – самый функциональный вид литературы: кто говорит, что говорит и куда менее важно – где и как говорит.

Русский же язык по преимуществу эпический. В нем особенно важен монолог, повествование, исповедь. Даже в очереди обмениваются не информацией, а эмоциями. А за бутылкой – и вовсе полноценная проза: новелла, эссе, анекдот, эпопея. У них – Шекспир, у нас – Толстой.

Доморощенное языкознание, конечно, всех ответов не принесет, но ведь должно же быть объяснение принципиальной несмешиваемости эмигрантов с местным населением. Что-то никак мы не растворяемся в американском "плавильном котле". То ли мы осадок, то ли накипь, то ли уж такой бриллиант… Так или иначе, среди теней прошлого четче всего выделяется именно эта: разговор, беседа, болтовня, споры. В той удивительной стране, которую мы покинули, вся наша сила была в языке, в слове. Вещи там не были вещами как таковыми, означая нечто символическое, знаковое. Труд не был ни источником материального благополучия, ни источником радости (как безуспешно уговаривала нас генеральная линия). И вообще дела значили очень мало, так как возможность поступка явно и неявно ограничивалась самой окружающей ситуацией: как правило, поступок ничего не менял, а потому и не был нужен. Всесокрушающий поток обезличенной рутины заставлял не высовываться: все равно сметет. Но нам оставалось – СЛОВО.

Знаменитые, воспетые поэтами и прозаиками московские, киевские, одесские, рижские кухонные разговоры… Российское свободное слово, прежде чем уйти в эмиграцию, прошло проверку в небольшом промежутке между плитой и помойным ведром. Разговаривать почему-то полагалось исключительно ночами, как почему-то принято собирать грибы на рассвете! В этой обстановке, воссоздающей реалии революционного подполья, слова приобретали особый вес. И если поначалу они как бы компенсировали отсутствие дел, то постепенно полностью вытеснили не только сами дела, но и потребность в них. Настоящий интеллигентный эмигрант со священным трепетом пронес этот феномен через таможню и успешно заменяет интересные и перспективные начинания разговорами о них.

Мы имели отношение к эмигрантскому бизнесу, который в течение трех лет не менее двадцати раз пытались купить. И каждый раз мы попадались на эту удочку. И каждый раз все происходило одинаково. Покупатель входил в хорошем костюме-тройке, с портфелем «дипломат», купленным за 80 рублей у моряков, плотно садился и вставал уже через несколько часов, изрисовав плохим почерком десятки листов бумаги. После чего уходил, усталый, но довольный. Как ни странно, усталыми и довольными оставались и мы, хотя все было известно заранее. По какому-то неписанному закону никто из нас не задавал сразу главного вопроса: "Согласны ли вы вложить в дело 20 тысяч долларов?" Нет, этот вопрос мы приберегали напоследок, когда уже было решено, какого цвета будут обои в офисе. Мы оттягивали этот прозаический момент, стремясь продлить идеалистический восторг от тонкости намеков, изящества реплик, остроумия насмешек, парадоксальности возражений, и глубины проникновения. И только когда все темы и идеи были исчерпаны, мы со вздохом сожаления задавали этот противный вопрос, заранее содрогаясь от омерзения к себе, потому что ответ был известен. Покупатель вставал, одергивал пиджак, и уже беря в руки «дипломат», говорил: "В настоящее время в моем распоряжении приблизительно 285 долларов". И мы расставались холодно, не хотелось глядеть друг другу в глаза и было мучительно стыдно.

Но увы, нас здесь трагически мало: общение с аборигенами неизбежно. С размаху врезавшись в Америку, мы волей-неволей вынуждены считаться с этим фактом. Босс-американец дает нам задание, коллега-американец приглашает на вечеринку, сантехник-американец чинит водопровод, диктор-американец рассказывает новости. Мы бодро откликаемся «грейт» и «окей», с ужасом сознавая собственную не полноценность: с ними-то не посидишь ночь на кухне. Их жизнь проходит мимо, как автопробег мимо засевшего в кювете Остапа Бендера. Их жизнь шумит, как радио за стеной: интонация понятна, отдельные слова различимы, а в целом – неясный гул.

Встречаясь, мы обсуждаем свои языковые проблемы: "Сериалы я разбираю процентов на 50, а вот новости – можно сказать, на 90". Мы – калькуляторы от языка – обречены подсчитывать проценты и доли, лютому что целого не достичь. Никогда мы не замрем от восхищения над "Пикквикским клубом" в оригинале, и «Алису» для нас написал не Кэролл, а Заходер, и чтобы прочесть "Поминки по Финнегану", нам придется подождать, пока за перевод возьмется московский еврей Хинкис. Там мы жаловались на отсутствие свободы слова, нам хотелось говорить не только на кухне, но и на площади. Здесь площадь есть, а говорить нечего. Точнее – нечем, нет языка. В этом смысле мы оказались в положении заключенного, прорывшего проход в соседнюю камеру. Мы лишились своего главного оружия, которым блистательно владели. Речь идет вовсе не о художниках слова – среди них-то как раз это редкость. Вспомните подавальщицу из соседней пивной, которая говорила: "Ум в голове надо иметь, а не 22 копейки!" Это же Платонов! Лесков! А вывеска над холодным сапожником в Одессе "Починка-покраска. Всякой обуви метаморфоза"!

И идешь в воскресенье в парк, а там толпа хохочет до колик над шутками бродячего комика, и постояв недолго, думаешь: а покажи им простейшую фразу из Гоголя – "Хозяин под видом завтрака заказывал решительный обед" – ведь тоже не поймут. Что ж, утешение.

Оттого, наверное, и не войти нам полностью в американскую жизнь, что она представляется не вполне реальной – иллюзорной, наведенной. Ведь язык – не только наступательное и оборонительное оружие, он всегда был для нас инструментом разведки. По первой сказанной фразе мы могли практически безошибочно определить социальную принадлежность говорящего, его образовательный уровень, качество среды, склонности, интересы. Даже теоретически нельзя было себе представить человека, легко выговаривающего слово «Махабхарата» в дружбе с человеком, произносящим «систематицки». Вся интеллектуальная Америка потешалась над президентом Картером за его южный выговор, а нам нравилось, как он говорит – он говорит по-английски. В одной американской компании мы заметили, что обнося всех марихуаной, не предлагают ее только одному парню. В ответ на наше недоумение хозяин пояснил: "Вы разве не слышите – он же из Оклахомы". Да – подумали мы – с человеком, произносящим «сотиски», мы бы тоже не стали говорить о Кафке.

Лакмусовые свойства английского нам недоступны – кажется, с этим мы уже примирились. Но страшнее, что ускользает и родной язык. Все-таки вторжение американских реалий в нашу жизнь происходит – в том числе, и языковых. И мы не хотим усложнять себе жизнь и легко подхватываем удобные и понятные всем словечки, и вот мы уже "пьем дринк" и "меняем трейн". Тот чудовищный воляпюк, на котором изъясняется большая часть эмиграции, страшен даже не сам по себе, а тем, что обезличивает, уравнивает, нивелирует. Наше главное оружие и достояние бездействует не только в общении с иностранцами, но и становится бесполезным в общении друг с другом. И сам не замечаешь, что сперва спасаешься вводными словами, вроде "как говорят здесь", потом смягчаешь впечатление: иронической усмешкой, и наконец, уверенно – без всяких экивоков и гримас – говоришь: "Возьмешь бас файв".

Наверное, – это удел всех волн эмиграции. Еще Аверченко издевался над русским парижанином: "Застегайчик и тарелошка с ухами". Еще Маяковский вполне современно изобразил наш макаронический язык:

 
Я вам, сэр, назначаю апойтман.
Вы знаете, кажется, мой апартман?
Тудой пройдете четыре блока,
Потом сюдой дадите крен.
А если стриткара набита, около
Можете взять подземный трен.
 

Чуть ли не единственный роман из жизни третьей эмиграции в Америке – лимоновский «Это я – Эдичка» – написан именно на таком говоре. Конечно, мы и сами можем кому угодно объяснить, почему автор избрал такой нарочитый прием и что он хотел этим сказать, но сомнение точит: а может, он просто не знает, как назвать «тишотку»?

А мы – мы знаем?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю