355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Фадеев » Черная металлургия (Главы из романа) » Текст книги (страница 4)
Черная металлургия (Главы из романа)
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:16

Текст книги "Черная металлургия (Главы из романа)"


Автор книги: Александр Фадеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)

VI

С того момента как Павлуша столкнулся во дворе с Вассой и Соней Новиковой, он сразу вступил в тот открытый шумный мир многообразных интересов, который был и его миром.

– Кого мы видим, Сонечка? Надолго ли к нам? Все разъезжаешь? Речи произносишь? А печь-то поди вздыхает по тебе? – говорила Васса, с удивительной проницательностью, вскрывая самое больное место Павлуши. – Читаем, читаем речи твои! Видим, не сам писал, – сказала она, и ноздри ее язвительно весело дрогнули.

Эту манеру насмешливого отношения к Павлуше Васса усвоила еще в те времена, когда Павлуша начал ухаживать за Тиной. Если бы он умел тогда читать в девичьих глазах и слушать не то, что говорят слова, а что говорит голос, много неожиданного для себя открыл бы Павлуша под этой насмешливой манерой Вассы. Но он и в юности и теперь был простодушен в этого рода отношениях с девушками, с женщинами. Он даже не прикладывал усилий к тому, чтобы быть находчивым, остроумным, он разоружал насмешниц своей открытой, смелой, мужественной покорностью. После того как он женился, встречи его с Вассой стали случайными, редкими, и в насмешках ее над ним все меньше можно было обнаружить доброй женской игры, а все больше разящей издевки, будто Васса мстила ему за что-то. Но Павлуша даже не замечал этого.

– Не говори, не говори, не говори! – весело отмахивался он. – Уже два раза на меня писали. Знаешь, что говорят? "В теперешнем твоем положении от тебя ждут политических выступлений!.." – И большие смеющиеся глаза Павлуши лукаво сверкнули на Вассу, а потом на Соню. – Политических так политических! На конференции металлургов я все-таки вкатил кое-что насчет охраны труда, а на партийной конференции меня никто и не спросил. "Надо, говорят, выступить, и вот тебе в помощь редактора газеты". Я гляжу, а он уже и речь мою из-за пазухи тащит!

Соня Новикова, в яркой пестрой кофточке и в этом небрежно повязанном, идущем к ее светлым волосам платке-паутинке, покосилась на Павлушу темно-зелеными глазами и засмеялась, показав нежный подбородок. Но Васса вовсе не хотела выпустить Павлушу из неприятного положения так запросто, не израненным.

– Учись, Сонечка, как коллективно прославиться, – говорила Васса. – Нургалиев и Красовский у печи, а Павлуша за всех троих на трибуне!..

Но Павлуша, оказывается, и не склонен был скрывать, что у него это самое больное место. Конечно, было бы неправдой сказать, будто эти поездки ему неинтересны, будто он ездит против своего желания, – нет, эти поездки приносят ему большую пользу, он сам чувствует, как вырос за это время. Но печь… Конечно, теперь она уже не может быть первой на комбинате. Если она все-таки идет среди передовых, в этом заслуга Мусы и Коли, его друзей.

– Тебе надо еще за границу съездить, тогда у вас дела лучше пойдут! – сказала Васса, подрагивая тонкими ноздрями.

Александр Гамалей, услышав их громкие голоса и смех Сони, похожий на воркование, оглянулся, чуть улыбнулся в пшеничные свои усы и, когда молодые люди поравнялись с ним, вежливо приподнял фуражку, показав лысеющее темя, сильно загоревшее от того, что Гамалей любил работать в саду с непокрытой головой.

По окончании Отечественной войны Гамалей вышел в запас в звании старшего лейтенанта и по привычке к военной форме продолжал ее носить, правда уже без погон и без звезды на фуражке. Но он уже не чувствовал себя военным человеком; он был мастеровым с детства, как и отец его, и при встречах с людьми не брал под козырек, а снимал военную фуражку так же, как когда-то отец снимал свой картуз.

– Ах, Саша, люблю, когда мужика в твоем возрасте, когда он уже привык к заботе, к ласке, жена вдруг оставляет на его собственное попечение! – притворно-грустным голосом, которому противоречили ее заискрившиеся темно-зеленые глаза, заговорила Соня, по праву многолетней дружбы с женой Гамалея называя его не Александром Фаддеевичем, как его называли все, а просто Сашей. – Наверно, ты поворочался сегодня на жесткой-то постели! Чайку-то хоть попил перед работой? Дети, наверное, голодные в школу пойдут? Маленький-то как?

Жена Гамалея Мария работала, как и Соня, старшим оператором проволочного стана и всю эту неделю работала в ночной смене. Соня, которая должна была ее сейчас сменить, подшучивала над Гамалеем, что ему пришлось всю ночь провести в одиночестве и некому с утра покормить его и детей.

Гамалей спокойно улыбался в усы, темно-голубые глаза его, выделявшиеся на загорелом лице, как чистые озера, смотрели на Соню с понимающим добрым выражением, будто говорили: "Не потому ты смеешься надо мной, что я один, а потому, что ты одна, давно уже одна и, может быть, весь век останешься одна".

Соня поняла его взгляд, и что-то тяжелое обозначилось в складке ее полных губ с опущенными углами, казалось, даже тень легла под нижней губой. В то же время необъяснимая улыбка играла в глазах ее, умная женская улыбка, словно говорившая: "Да, я знаю, что я на всю жизнь одна, но я могу дать еще столько счастья, так не судите же меня, если я все еще кого-то жду, зову…" Соня чуть коснулась руки Гамалея и с некоторой излишней экзальтацией начала хвалить его жену Марию.

Сорокалетний Гамалей и жена его, моложе его лет на шесть, были известны на комбинате не только как хорошие работники, а и по их удивительно сложившейся личной судьбе.

В тридцать пятом году Маша Акафистова, восемнадцатилетняя девушка, дочь поселенца из раскулаченных, к тому времени уже восстановленного в правах и работавшего на Большой горе на рудообогатительной фабрике, вышла замуж за лучшего друга Гамалея Сергея Тришина. Оба родом из Краматорска, с одной улицы, из одной школы, сыновья слесарей, начавшие свой трудовой путь тоже слесарями, они и в Красной Армии служили в одной части, оба одновременно демобилизовались в должности командира взвода и оба попали на Большегорский комбинат, где вскоре стали работать на портальном кране углеподготовки, импортированном из Германии.

Семья Сергея Тришина стала единственной семьей и Гамалея. Правда, он не соглашался столоваться у Тришиных, а тем более отдавать Маше белье в стирку, сколько она ни настаивала. Маша нигде не работала, но Гамалей говорил, что не хочет обременять ее нахлебником: к началу войны у Тришиных были две дочки-дошкольницы и сынок, делавший первые свои шажки. Сергей, после того как женился, получил комнату в квартире на три семьи в так называемом "немецком" доме. А Гамалей по-прежнему жил в "Шестом западном" и пользовался всеми благами этого молодежного общежития, хотя был здесь единственным молодым человеком, которому уже подкатывало к тридцати.

Когда Александр и Сергей не были в вечерней смене (а они всегда были в одной смене: их кран углеподготовки имел две кабины и работал на два грейфера), Гамалей проводил свои вечера в семье друга. Спокойный, сильный, голубоглазый, с большими добрыми руками, он оказался незаменимой нянькой при детях Тришина. Маленькими они охотно шли на руки к Гамалею, он мог возиться с ними часами. Он знал сотни народных сказок и, рассказывая их девочкам, незаметно переходил на украинский язык, но девочки понимали Гамалея. А когда дети ложились спать, он молча усаживался у подоконника, с которого свисали путаные бледно-зеленые плети растения, называемого в народе "бабьи сплетни", и, глядя прямо перед собой, все сосал, сосал свою короткую кривую трубку с обгоревшим чубуком, выпуская дым из-под пшеничных усов удивительной мягкости.

Друг его и ровесник всегда что-нибудь рассказывал смешное или страшное, – о свадьбах с похищениями, о пробуждении мертвых в могилах, о невероятных аферах с удачным исходом. А то вдруг брал гармонь с порыжевшими мехами, вывезенную еще из Донбасса, и, свесив набок русый чуб свой, точно прислушиваясь, не врет ли старая, пел грустным сиплым баритоном старинные русские и украинские песни.

В такие минуты жена его, которая даже самую мелкую работу по дому выполняла с таким неистовством, будто хотела что-то заглушить, забить, умертвить в себе, вдруг замирала, замирала на том самом месте, где заставала ее песня. С лицом иконописной красоты, она слушала песню – чернявая, худая, нервная, палимая вечным внутренним огнем – и вдруг говорила:

– Женились бы вы, Александр Фаддеевич, ей-богу!..

– А зачем мне жениться, когда мне и так хорошо?.. – отвечал Гамалей и все дымил и дымил на "бабьи сплетни".

Похоже было, что так и пройдет жизнь Гамалея до самой старости. Но с началом войны и Гамалея и Тришина призвали как младших офицеров запаса. И впервые в жизни они были разлучены: Гамалей попал под Киев, а Тришин на западный фронт, где и погиб в бою под Ельней. Гамалей узнал о гибели друга почти год спустя, после выхода из окружения, узнал из письма Марии, в котором она ничего не писала ни о себе, ни о детях.

В ответном письме Гамалей писал:

"Знаешь ли ты, что Сергей был моим братом? Ты знаешь! Старики мои давно померли, и все мы, Гамалеи, братья и сестры мои, все люди самостоятельные, я среди них меньший. О ком же, как не о тебе и детях твоих, как не о семье погибшего брата моего Сергея, может сейчас болеть моя душа? Понимаешь ты это? Ты понимаешь. Я здесь всем обеспечен, а пенсия, что получаешь ты за Сергея, мала. Я буду высылать тебе, пока жив буду, свое офицерское жалованье. Ты женщина умная, добрая, так не обидь же меня отказом".

И стал Гамалей высылать ей свое жалованье, и она не обидела его отказом. Но не знал Гамалей, что с первых же дней, как ушел ее муж на фронт, Мария пошла работать на завод, а все жалованье Гамалея откладывала она на открытую для него сберегательную книжку.

Когда вернулся Гамалей с войны, больше года еще пришлось ему, окруженному детьми погибшего друга, дымить трубкой в знакомой комнате, где, как и раньше (как и впредь!), украшали стену фотографии Сережи Тришина – одного, и вдвоем с Машей, и вдвоем с Гамалеем, и в кругу товарищей, – прежде чем согласилась Мария выйти замуж за Александра Фаддеевича.

И казалось, ничто не изменилось в их жизни: Гамалей давно был неотделим от этой комнаты; дети давно его приняли как старшего друга; Маша продолжала работать на заводе, как работал и Гамалей. Изменилось только то, что появился на свет маленький Гамалей, и семья получила, наконец, квартиру на Заречной стороне, и то, что Маша стала спокойней и чаще смеялась, и, когда смеялась, в лице ее появлялось что-то застенчивое, девичье.

Улица в часы, когда рабочие люди идут на работу или возвращаются с работы, похожа на перемещающийся клуб, превосходящий масштабом своим настоящие клубы, не говоря уже о таких временных клубах, как "забегаловки", раздевалки при цехах или очереди в магазинах.

– А, Павлуша!.. Здоров, Павлуша!.. Как жизнь, Павлуша?! – слышалось то и дело из уст молодых и старших.

Да, его любили здесь. Любили за то, что он тут вырос, выучился, стал знаменитым и остался таким же общительным, веселым, каким его знали еще в ремесленном.

Парень, закрывший Павлуше глаза и повисший у него на плечах, оказался его младшим товарищем, Гришей Шаповаловым. В прошлом году он был у Павлуши вторым подручным, а после того как Сеня Чепчиков, первый подручный, ушел сталеваром на комсомольскую печь, Гриша занял его место. Но на свою беду Гриша на всех собраниях вылезал с критикой неполадков во втором мартеновском цехе, и в конце концов его избрали цеховым комсомольским секретарем.

– Слушай, Павлуша, – сказал Гриша, стискивая его руки своими жесткими ладонями, одинаковыми в длину и в ширину. – Надеюсь, ты сохранил на Сеню Чепчикова какое-то влияние? Что случилось с человеком? Мы поручили ему как члену бюро всю физкультурную работу, а он даже на бюро не ходит!

– Какой же ты секретарь, если власти на него не имеешь! – смеясь сказал Павлуша. – Как дела? Материально тебя не поджало?

– Очень поджало, – признался Гриша с некоторым смущением.

В самом деле его заработок как секретаря цеховой комсомольской организации оказался значительно ниже заработка первого подручного.

В группе мужчин, окруживших Вассу и Соню, шли доменный мастер Крутилин, внешностью своей опровергавший привычное представление о доменщиках, такой он был сухой и маленький, и недавно приехавший из Запорожья старший вальцовщик тонколистового стана горячей прокатки Синицын, длинный, худой, прямой, с выгнутой шеей, в светлом модном пиджаке с неестественно широкими плечами.

Они обсуждали политические новости дня, злобой которого было созванное в Париже для подготовки встречи министров иностранных дел четырех держав совещание заместителей министров. Совещание находилось как раз на том этапе, когда заместители министров трех держав отказывались включить в предполагаемую повестку дня вопросы об Атлантическом пакте и об американских военных базах, внесенные Громыко. Крутилину очень хотелось, чтобы заместители министров трех держав все-таки как-нибудь уступили и чтобы все было хорошо.

– Сорвут?.. – спрашивал он, с надеждой глядя на Синицына.

Синицын, узкая голова которого была как бы продолжением его выгнутой шеи, делал неопределенный жест костлявой кистью руки и отвечал жестоко:

– Сорвут!

– А что значит – "они заседают в розовом дворце", почему он розовый? – спросил очень молодой, но известный уже и за пределами Большегорска каменщик Кораблев. – Нет, ведь может быть изнутри отделка розовая, так в этом хитрости нет, а если снаружи, так это вряд ли штукатурка, наверно, мрамор особый?

– Нет, пусть лучше товарищ Синицын скажет, почему наш новый листопрокатный так долго листа не дает? – с улыбкой сказал Гамалей.

Синицын, техник по образованию, вдруг ужасно обиделся на вопрос Гамалея.

– Спрашивайте не у меня, а у строителей-монтажников! – вскричал он. – Из-за них мы все еще решаем ребусы и загадки, а стан настроить не можем. Посмотрели бы вы, как работает он у нас, на "Запорожстали"! Там труд вальцовщика давно уже стал интеллектуальным трудом. И роль операторов выше, чем у вас, – сказал Синицын, покосившись на Соню.

Мужчины, в обществе которых шли Соня и Васса, шутливо нападали на них, будто они потому до сих пор не замужем, что ведут себя как разборчивые невесты. В самом деле, женщины красивые, известные, портреты их постоянно висят на Доске почета у главных ворот, – не может быть, чтобы никто к ним не сватался. Видно, отшивают женихов!

– Вы, молодые бабы, – привереды! – вмешался в этот разговор мастер Крутилин. – Как это так, замуж не выскочить у нас в Большегорске! Вы больше на доменщиков, на сталеплавильщиков поглядывайте, – там одни мужики!..

– Нужны они нам, чумазые! – сказала Васса.

– Ишь аристократия какая!

– А она права, Алексей Петрович: она не против доменщиков или сталеплавильщиков, а она – девушка, перед ней все пути открыты, – сказала Соня, женским чутьем понимая, как больно бьет по самолюбию Вассы то, что ее могут считать уже засидевшейся и ищущей жениха. – Это у нас, вдов, положение безвыходное.

– Почему безвыходное? – наивно спросил Синицын, которому Соня очень нравилась.

– Потому, что… мир уже поделен! – сказала Соня с необъяснимой своей улыбкой. – Хотите, чтобы мы его переделили? Тогда берегитесь, если вы человек семейный! – сказала она под общий хохот мужчин.

Они уже были вовлечены в пестрый поток людей, все более сгущавшийся по мере приближения к залитой солнцем площади, через которую один за другим проносились битком набитые, с висящими на подножках людьми трамвайные вагоны.

Маленькая немолодая женщина, с лицом в сети преждевременных морщинок, но с необыкновенно жизнелюбивым выражением, которое придавали ее лицу острые, подвижные глаза и вздернутый носик, – как говорят, "с лукавинкой", – одетая в такое поношенное платье и повязанная таким старым платком, как будто она специально выбрала все самое негодное, вывернулась из толпы и, лихо продев тонкую руку под руку Соне, зашагала рядом с ней.

– Здравствуй, Прасковьюшка, здравствуй, милая! – ласково сказала Соня, прижимая руку женщины к груди своей.

Это была работавшая в одном цехе с Соней увязчица бунтов проволоки-катанки, одна из последних представительниц тяжелого ручного труда, сохранившегося даже на таком совершенном стане, как проволочный.

Бунты поступают с моталок, когда проволока еще раскалена, и двое рабочих или работниц в специальной одежде и рукавицах, обдуваемые холодным воздухом, перевязывают бунты с двух сторон обрезками холодной проволоки, чтобы бунты не рассыпались перед тем, как их подцепит медленно движущийся крюковой транспортер охлаждения.

Прасковья Пронина, женщина малограмотная и многодетная, потерявшая в войне мужа, вот уже восемь лет стояла на этом горячем посту. Всего ребят у нее было шестеро. Два старших сына уже работали, но матери не помогали: они были известны на Заречной стороне как неисправимые хулиганы, уже не раз имевшие дело с милицией.

Несмотря на тяжелый труд свой, жизнь без мужа и неудачу со старшими сыновьями, Пронина отличалась редкой жизнестойкостью и тем особенным юмором, в котором есть и что-то детское и какая-то неуловимая "подковырка". За это ее свойство, а возможно, и потому, что она была такая маленькая, ее никто не называл по фамилии или по имени и отчеству, а все звали ее Прасковьюшкой.

У выхода к трамвайной остановке, на противоположном углу улицы, несмотря на ранний час, бойко торговал ларек.

– Чертяки! – сказал Гамалей, увидев возле ларька молодых ребят, державших в руках стопки. – Так мы их воспитываем!..

– А кто их воспитывает, они сами такие лезут, – сказала Прасковьюшка, взглянув на него острыми веселыми глазами.

– Как такие лезут? – улыбнулся Гамалей.

– А поперечные, боком лезут! – сказала Прасковьюшка.

И вся их компания, в центре которой были теперь Соня и Прасковьюшка, с веселым хохотом волной выкатилась на площадь.

VII

Только что партия проследовавших один за другим сдвоенных вагонов подобрала народ, скопившийся на остановке, но от угла улицы Короленко, вдоль по проспекту Строителей, пересекавшему площадь, уже нарастала новая длинная очередь.

Те, кому нужно было попасть в цехи, близко отстоявшие от ворот по ту сторону озера, или люди молодые, больше надеявшиеся на свои ноги, чем на городской транспорт, шли пешком по проспекту Строителей – прямо на солнце, бившее им в лицо.

В стороне от большой очереди построилась группа учеников ремесленного училища. Впереди стояли ребята первого года обучения, а позади к ним примкнуло несколько юношей-выпускников.

– Смотри, Павлуша, Лермонтов! – воскликнула Васса внезапно подобревшим голосом и даже схватила Павлушу за руку.

И он тоже сразу узнал возглавлявшего группу мастера производственного обучения Юру Гаврилова, когда-то учившегося в этом же пятнадцатом ремесленном вместе с Павлушей и Колей Красовским. Прозвище "Лермонтов" было дано Юре еще в то далекое время их ранней юности и теперь уже всеми было забыто. Но у Вассы и Павлуши вид Лермонтова сразу воскресил в памяти все их славное поколение окончивших ремесленные училища в сорок третьем военном году.

– Подойдем? – живо спросила Васса.

Впрочем, она тут же отпустила руку Павлуши и вместе с ним подошла к группе ремесленников с таким видом, как будто оказалась здесь случайно.

Юра Гаврилов, молодой человек спортивной выправки, но роста скорее низкого, чем среднего, одетый с небрежностью, в задранной на затылок кепке, в легкой ковбойке с расстегнутым воротом – все это, однако, шло к нему, – смотрел в ту сторону, откуда должна была появиться новая партия трамвайных вагонов.

Он смотрел с выражением сосредоточенным и независимым, как будто даже не вагонов он ждал, как будто не было ему дела ни до воспитанников, ни до громадной очереди, извивавшейся по широкому тротуару, ни до пешеходов на проспекте. Не быстро, как бы снисходительно, даже горделиво он повернул голову и вдруг узнал Вассу и побледнел.

Этого она от него не ожидала, она даже растерялась немного и несколько мгновений ничего не могла сказать. Она чувствовала на себе его взгляд, невольно и сразу ей открывшийся, как это и раньше бывало. Взгляд отразил его волнение, может быть внезапную радость, оттенок надежды, а впрочем, было скорее что-то мужественно-печальное в этом его взгляде. Но Васса не могла уловить, что это было: она уклонилась от его взгляда.

Юра Гаврилов – за это его можно было уважать – овладел собой, и глаза его обрели обычное выражение независимости.

– Сам зайди и посмотри, коли совесть не потерял, – отвечал он на вопрос Павлуши, хорошо ли разместились мастерские и интернат в новом здании, предоставленном училищу на Заречной стороне.

Вассе вдруг показалось, что она обидела Юру Гаврилова.

– А ты почему никогда не зайдешь к нам с Соней? Ты же ее знаешь, теперь ведь мы с тобой почти соседи, – заговорила она с добрыми интонациями в голосе. – Как только тебя увижу, сразу молодость вспоминается… Такое время тяжелое, война, а кажется, я никогда так полно не жила…

Ей уже нельзя было остановиться, потому что Павлуша внезапно оставил их с глазу на глаз.

– Мне так нравится, что ты работаешь мастером в училище и кончаешь вечерний техникум, – какой это пример для всех нас! – говорила Васса. – Я сама так мечтаю учиться! Но станка я оставить не могу, у меня, как и у тебя, мама на иждивении, а меня так забили общественными обязанностями…

Она видела его высокий открытый лоб, русую прядь волос под задранным козырьком кепки, мягкий подбородок с неуловимой волевой складкой, нос с тонко вырисованными ноздрями, которые иногда чуть раздувались и опадали. Но глаза его в пушистых темных ресницах теперь все время смотрели мимо нее – с этим независимым выражением. Как видно, ему совсем не нужно было ни ее добрых интонаций, ни похвал, ни этой притворной искренности, – он был горд, Васса знала это давно. Она почувствовала облегчение, когда показался вдали вагон трамвая, и поискала глазами Павлушу.

Он стоял среди ремесленников-выпускников и разговаривал с одним из них, рослым, красивым, серьезным парнем с синими глазами и сросшимися на переносице густыми светлыми бровями – Илларионом Евсеевым, попросту Ларей. Евсеев был зачислен в бригаду Павлуши вторым подручным и должен был перед выпускными экзаменами выполнить пробную работу и получить от Павлуши производственную характеристику. Павлуша разговаривал с ним, не выпуская его руки из своей, и Ларя, польщенный тем, что это происходит на глазах товарищей, то вспыхивал, то бледнел: все знали, что у Кузнецова легкая рука, подручные у него не застаиваются, а быстро идут в гору: Чепчиков, Шаповалов, теперь будет Евсеев.

Сопровождаемая Павлушей, Васса шла вдоль очереди с высоко поднятой головой, как всегда, когда на нее смотрели люди, но сердце ее полно было жалости. Да, Лермонтов, Лермонтов… Его прозвали так не только за стихи, а больше за характер. Его мать, работавшая на торфоразработках где-то во Владимирской области, была оставлена отцом, когда сыну не исполнилось и года. Васса помнила, как он появился в «Шестом западном». Он сразу показал себя хорошим товарищем, но так никогда и никому не открыл своего сердца. Его трудно было вывести из себя, но все знали, что лучше его не задевать. Он любил играть в карты на деньги и всех обыгрывал, а потом швырял деньги на стол и говорил:

– Разбирайте каждый свои!..

Он научил ребят завязывать на человеческом волоске узелки и развязывать их без помощи пальцев.

А потом это все схлынуло с него, никто даже не заметил, когда и почему совершилась в нем эта перемена; одна Васса догадывалась. Он вступил в комсомол почти вслед за ней.

Васса понимала, как ему не повезло, что она так и не смогла полюбить его. Иногда она так жалела его за эту неразделенную любовь к ней, что, казалось, готова была даже поступиться собой…

Она не выдержала и оглянулась. Конечно, Юра не смотрел ей вслед. Сдвоенные трамвайные вагоны подошли к остановке. Васса видела, как ремесленники ринулись на переднюю площадку прицепного вагона и втискивались между людьми или устраивались на подножке. Юра Гаврилов – все-таки ему следовало бы быть побольше ростом, например, как Евсеев, – повис последним, держась обеими руками за поручни; трамвай тронулся…

Васса шла и смеялась и что-то кричала людям, приветствовавшим ее из очереди.

Прежняя компания приняла Вассу и Павлушу с радостными возгласами, как членов семьи, едва не отставших от поезда, будто и в самом деле те полтораста метров, что они прошли вместе по улице Короленко, связали их какими-то особенными узами.

Очередь быстро продвигалась, но ясно было, что им-то удастся попасть только в третью, а то и в четвертую трамвайную двоешку.

– Только милиции не хватает! Нет, нет, я тебя люблю, – сказала Прасковьюшка, снизу вверх глядя на остановившегося возле нее майора милиции в белоснежном кителе. – Ах, Дёма, Дёма! Как бы мне добиться, чтобы тебя поставили на наше Заречье, а этого Порфирина, Просвирина, или как его там, на твое место? – спросила она наивно и, как всегда, не без "подковырки".

– Я так и подумал, что у тебя нужда во мне, – сказал майор, с улыбкой здороваясь за руку со всеми, кто был возле Прасковьюшки, всех называя по имени и отчеству или просто по имени. – Что у тебя приключилось? – спросил он, бережно взяв Прасковьюшку за плечи большими сильными руками.

У него были руки каменщика, тяжелые, узловатые в суставах пальцев, и в то же время пропорционально сложенные красивые руки, сила которых была скульптурно отражена в сплетении сухожилий на внешней стороне кисти.

Сам он тоже был сильного, пропорционального сложения, богатырь с развитыми плечами и выпуклой грудью. Ничего лишнего не было в его теле, как и в загорелом лице его с резко выраженным рисунком лба, рта, носа, подбородка, с запавшими щеками, прорезанными двумя продольными морщинами. Глаза его выглядели бы совсем молодо, если бы их не окружала усталость, от которой нельзя освободиться хорошим сном после прогулки, усталость, накопленная годами бессонных ночей, душевного напряжения, усилий воли.

Даже трудно было сказать, сколько ему лет, но он принадлежал к тому же поколению, что и Прасковьюшка, чуть-чуть помоложе. Как и она и муж ее, он прибыл в Большегорск, когда здесь была голая степь, палатки, груды и штабели строительного материала, и в том месте, где кончалась только что проведенная сюда ветка железной дороги, стоял снятый с колес товарный вагон, над отодвижной дверью которого висела вывесочка: "Большестрой".

Как и муж Прасковьюшки, Дементий Соколов прибыл сюда вместе с бригадой каменщика Хаммата Шамсутдинова, впоследствии прославившегося на всю страну и являвшегося ныне такой же реликвией города, как плотник Лаврентий Борознов, отец Тины. Бригада Шамсутдинова состояла из русских и татар. Самыми младшими в бригаде были он, Дементий Соколов и Муса Нургалиев, который тоже начинал свой путь каменщиком, а потом пошел третьим подручным на мартен.

Дементий Соколов проработал здесь три года, а всего он работал с Шамсутдиновым шесть лет. В это время проходил набор комсомольцев в школы милиции. Соколова вызвали в горком комсомола, и там представитель управления милиции области и секретарь горкома комсомола, которого Соколов хорошо знал, сказали ему, что он, Дементий Соколов, создан для органов милиции. Соколов признался, что ему это все равно, но он хочет учиться.

В бараке на третьем участке, где было тогда общежитие молодых строителей, никто не понял Дементия. Его пугали тем, что никогда он, как работник милиции, не сможет столько зарабатывать, сколько заработает, если станет бригадиром каменщиков. Были и такие, что смеялись над ним: изображали, как он гонится за карманником и свистит или уговаривает пьяного у киоска.

– Нет, по его росту его поставят регулировщиком, – говорили другие. – Просись по крайности, чтобы тебя поставили на Красной площади в Москве!

Они даже изображали все это в лицах, и он застенчиво улыбался, глядя на свое будущее.

Потом он исчез на десять лет. И появился в родном городе на третий год войны в звании капитана милиции. Его назначили начальником второго городского отделения.

В ведение Соколова входила "Гора" – рудник, питавший завод рудой, – с ютившимися у подножия горы землянками, так называемой "Колупаевкой", и входило "Поселение", где жили когда-то раскулаченные. Они давно уже получили все права граждан, имели индивидуальные домики, сады и работали на комбинате. Поселок их назывался Ключевским, по названию горы, на склоне которой он был расположен, а гора, по преданию, получила свое название по фамилии штейгера Ключевского, который жил тут в дореволюционное время, когда руду с Большой горы добывали только ту, что выходила на поверхность, и возили на телегах на уральские заводы. Но поселок редко называли Ключевским, а по-старому – "Поселением". Даже жители его, возвращаясь с работы, говорили по привычке: "Иду домой, на Поселение".

Ведению Соколова подлежал район рудообогатительных и агломерационных фабрик, к которым тянулись над городом на несколько километров черные трубы газопровода и водопровода и сложная линия электросети и от которых проложены были далеко за город подземные трубы отработанного шлама.

Ведению Соколова подлежал весь район старых бараков. Это были так называемые "участки", с которых когда-то и начался город и где до сих пор стоял тот барак, в котором жил юный Дементий. Они по-прежнему назывались: "Первый участок", "Третий участок", "Пятый участок", хотя не имели теперь никаких границ, каждый барак имел свой уличный номер.

Ведению Соколова подлежал также когда-то наиболее привилегированный район деревянных коттеджей, так называемые "Сосны", где в первые годы строительства жили иностранные специалисты, а теперь – инженеры и техники комбината и наиболее старые и заслуженные стахановцы. И, наконец, ведению Соколова подлежала та часть "соцгорода", с его благоустроенными домами, которая лежала левее улицы Ленина, главной магистрали старого города.

В районе деятельности второго отделения милиции, возглавлявшегося Соколовым, находились Горно-металлургический институт, клубы – горняков, строителей, трудовых резервов, поликлиника, отделение связи, главный универсальный магазин, ювелирный магазин, магазин "ТЭЖЭ", несколько гастрономов, ресторан "Каратемир", Парк культуры и отдыха метизного завода, кинотеатр "Челюскин", мясокомбинат, завод фруктовых вод, два винных погреба, два самых крупных гаража – комбината и строительного треста – и, как везде, множество ларьков и киосков.

Через этот район проходили также пути электровозов на "Гору" и к фабрике.

Это был район контрастов.

В этом районе больше всего было тех проявлений старой жизни, с которыми главным образом и имеет дело милиция, – от самых, казалось бы, невинных до самых страшных.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю