355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Фадеев » Разгром. Молодая гвардия » Текст книги (страница 20)
Разгром. Молодая гвардия
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 12:24

Текст книги "Разгром. Молодая гвардия"


Автор книги: Александр Фадеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 64 страниц) [доступный отрывок для чтения: 23 страниц]

Глава восьмая

Распахнув окна, чтобы сквозняком выдуло дым от сожженных документов, в одной из комнат, выходящих на глухой двор, сидели Иван Федорович и с ним еще двое. Хозяева квартиры выехали несколько дней тому назад. В комнате, как и во всем доме, было пустынно, уныло, бесприютно: живая душа покинула дом, осталась одна оболочка. Предметы были сдвинуты со своих мест. Иван Федорович и двое его собеседников сидели не за столом, а посреди комнаты на стульях. Они делились наметками предстоящей работы, обменивались явками.

Иван Федорович должен был сейчас уехать на партизанскую базу, куда несколько часов тому назад уже выехал его помощник. Как одному из руководителей областного подполья, Ивану Федоровичу надлежало находиться при отряде, базировавшемся в лесу возле станицы Митякинской, на границе Ворошиловградской и Ростовской областей. А двое его товарищей оставались здесь, в Краснодоне: природные донецкие шахтеры, оба они участвовали в гражданской войне во времена еще той немецкой оккупации и деникинщины.

Филипп Петрович Лютиков, оставленный секретарем подпольного райкома, был немного постарше своего товарища, – было ему уже за пятьдесят. В густых волосах Филиппа Петровича прорезалась неравномерная проседь, больше на висках и в чубе. Седина пробрызнула и в его коротко подстриженных колючих усах. Чувствовалось, что он был когда-то физически сильным человеком, но с годами и в теле и в лице его появилась нездоровая полнота, лицо оплыло книзу, и от этого подбородок, тяжеловатый от природы, казался теперь еще тяжелее. Лютиков привык следить за собой и даже в нынешних обстоятельствах одет был в опрятный черный костюм, плотно облегавший его большое тело, и в чистую белую рубашку с отложным воротничком и туго повязанным галстуком.

Старый мастеровой, герой труда еще тех первых лет восстановления хозяйства, он выдвинулся как производственник: был директором сначала совсем маленьких, а потом все более крупных предприятий. В Краснодоне он работал уже лет пятнадцать, в последние годы – начальником механического цеха Центральных мастерских треста "Краснодонуголь".

Его товарищ по подполью Матвей Шульга, по отчеству Костиевич, как его чаще и называли, – Костиевич, это по-украински Константинович, – принадлежал к самому первому призыву промышленных рабочих, брошенных на помощь деревне. Родом из Краснодона, он так всю жизнь и проработал потом в разных районах Донбасса на должностях, связанных с деревней. С начала войны он работал заместителем председателя исполкома одного из северных сельских районов Ворошиловградской области.

В отличие от Лютикова, который еще со времени первой угрозы оккупации знал, что останется в подполье, Шульга получил назначение всего лишь два дня тому назад, по его личной просьбе, после того как район, в котором он работал, был занят немцами. Нашли, что удобно и выгодно оставить Шульгу для подпольной работы именно здесь, в Краснодоне: с одной стороны, он был человек местный, а с другой – его уже здесь мало кто знал.

Матвей Шульга, или Костиевич, был мужчина лет сорока пяти, с сильными круглыми плечами и крепким, резких очертаний, загорелым лицом, с редкими темными крапинами в порах лица – этими следами профессии; они остаются навек у людей, долго работавших шахтерами или литейщиками. Костиевич сидел сейчас в кепке, сдвинутой на затылок, голова его была коротко острижена под машинку, из-под кепки выступало его могучее темя той крепкой кости, что редко выпадает человеку; у него и очи были воловьи.

Во всем Краснодоне не было людей, настроенных так же спокойно и в то же время торжественно-приподнято, как эти трое.

– Хороший народ, прямо, можно сказать, настоящий народ остался под твоим командованием, с таким народом большие дела можно делать, – говорил Иван Федорович. – Сам-то ты у кого думаешь жить?

– А там, где и жил, – у Пелагеи Ильиничны, – сказал Лютиков.

На лице Ивана Федоровича выразилось не изумление, а как бы некоторое сомнение.

– Что-то не понял я тебя, – сказал он.

– Чего же мне прятаться, Иван Федорович, судите сами, – сказал Лютиков. – Я здесь в городе человек настолько известный, что скрыться мне невозможно. Также и Баракову. – Он назвал фамилию отсутствовавшего здесь третьего руководителя подпольного райкома. – Немцы нас сразу найдут да еще подумают что-нибудь плохое, ежели мы будем прятаться. А нам прятаться нечего. Немцам мастерские наши нужны позарез, а мы – тут как тут! Скажем: директор предприятия сбежал, инженерно-технический персонал большевики насильно увезли, а мы вот – остались работать на вас, на немцев. Рабочие разбежались, – мы их соберем. Нет инженеров? А вот вам Николай Петрович Бараков, инженер-механик, – пожалуйста! Он и по-немецки говорит… Уж мы на них поработаем, – сказал Филипп Петрович без улыбки.

Взгляд его, устремленный на Ивана Федоровича, был строгий, внимательный, и в нем было то особенное выражение ума, какое свойственно людям, привыкшим не брать ничего на веру, а все проверять самостоятельной мыслью.

– А Бараков как? – спросил Иван Федорович.

– Это наш план общий.

– А знаешь, какая первая опасность у вас обоих? – спросил Иван Федорович, обладавший умением видеть всякое дело со всех сторон, каким оно, это дело, может повернуться в жизни.

– Знаю: коммунисты, – отвечал Лютиков.

– Не в том дело. Коммунисты пошли работать на немцев, чего же им, немцам, лучше! Да не успеют понять свою выгоду: пока вы будете объяснять, чего хотите, они вас сгоряча… – Иван Федорович показал под потолок.

– Мы исчезнем на первые дни. Придем, когда в нас будет нужда.

– Вот! О том и речь. Меня и интересует, куда ты исчезнешь.

– Пелагея Ильинична найдет, куда спрятать… – Лютиков улыбнулся в первый раз за все время разговора, и его оплывшее книзу тяжелое лицо стало таким светлым от этой улыбки.

Выражение сомнения сошло с лица Ивана Федоровича: он был доволен Лютиковым.

– А як Шульга? – спросил он, посмотрев на Костиевича.

– Он не Шульга, он Остапчук Евдоким, – сказал Лютиков, – такая у него трудовая книжка с паровозостроительного. На днях поступил к нам слесарем в механический. Дело ясное: работал в Ворошиловграде, человек одинокий, бои начались – перебрался в Краснодон. Мастерские начнут работать, призовем и слесаря Остапчука поработать на немцев. Мы на них поработаем, – сказал Филипп Петрович.

Проценко обернулся к Шульге и, незаметно для себя, заговорил не на русском языке, каким он только что говорил с Лютиковым, а на смешанном, то русском, то украинском, – так говорил и Шульга.

– Скажи ж мени, Костиевич: на тех квартирах укрытия, шо тебе дали, знаешь ли ты лично хоч едину людину? Короче говоря, самому-то тебе эти люди известны, что у них за семьи, что у них за окружение?

– Сказать так, що воны мне известны, так они мне досконально не известны, – медлительно сказал Шульга, поглядывая на Ивана Федоровича своими спокойными воловьими очами. – Один адресок, – по старинке у нас тот край называется Голубятники, то Кондратович, или, як его, Иван Гнатенко, у осьмнадцатом роци добрый був партизан. А второй адресок, на Шанхае, – то Фомин Игнат. Лично я его не знаю, бо вин у Краснодони человек новый, но и вы, наверно, слыхали – то один наш стахановец с шахты номер четыре, говорят, человек свой и дал согласие. Удобство то, що вин беспартийный, и хоть и знатный, а, говорят, никакой общественной работы не вел, на собраниях не выступал, такой себе человек, незаметный…

– А на квартирах у них ты побывал? – допытывался Проценко.

– У Кондратовича, чи то – Гнатенка Ивана, я був последний раз рокив тому двенадцать, а у Фомина я николи не був. Да и когда ж я мог быть, Иван Федорович, когда вам самому известно, что я только вчера прибыл и мне только вчера разрешили остаться и дали эти адреса. Но люди ж подбирали, я думаю, люди ж знали? – не то отвечая, не то спрашивая, говорил Матвей Костиевич.

– Вот! – Иван Федорович поднял палец и посмотрел на Лютикова, потом опять на Шульгу. – Бумажкам не верьте, на слово не верьте, чужой указке не верьте! Всё и всех проверяйте наново, своим опытом. Кто ваше подполье организовал, тех – вы сами знаете – уже здесь нет. По правилу конспирации – то золотое правило! – они уехали. Они ужо далеко. Мабудь, уже у Новочеркасска, – сказал Иван Федорович с тонкой улыбкой, и резвая искорка на одной ножке быстро и весело скакнула из одного его синего глаза в другой. – Это я к чему сказал? – продолжал он. – Я сказал это к тому, что создавали подполье, когда еще была наша власть, а немцы придут, и будет еще одна проверка людям, проверка жизнью и смертью…

Он не успел развить своей мысли. Хлопнула наружная дверь с улицы, по комнатам послышались звуки шагов, и вошла та самая женщина, что сидела в «газике» у дома. На лице ее было написано все, что она испытывала, поджидая Ивана Федоровича.

– Заждалась, Катя? Та вже ж поихалы, – с широкой виноватой улыбкой сказал Иван Федорович и встал, встали и другие. – Знакомьтесь, то жинка моя, учителька, – сказал он с неожиданным самодовольством.

Лютиков уважительно пожал ее энергичную руку. С Шульгой она была знакома и улыбнулась ему:

– А ваша жена?

– Та мои ж уси… – начал было Шульга.

– Ах, простите… простите меня, – вдруг сказала она и быстро закрыла лицо ладонью. Но между пальцев и пониже ладони видно было, как все лицо ее залилось краской.

Семья Шульги осталась в районе, захваченном ненцами, и это была одна из причин, по которой Шульга попросил оставить его на подпольной работе в области. Семья его не успела выехать, потому что немцы вторглись так внезапно, а Костиевич был в это время в дальних станицах: сбивал гурты скота для угона на восток.

Семья у Шульги была очень простая, как и он сам. Когда семьи работников эвакуировались на восток, семья Матвея Костиевича – жена и двое ребят: девочка-школьница и семилетний сын – не пожелала уехать, и сам Матвей Костиевич не настаивал на том, чтобы семья уехала. Когда он был еще молодым и партизанил в этих местах, его молодая жена была вместе с ним, и первый их сын, теперь командир Красной Армии, родился как раз в это время. И им, по старой памяти, казалось, что семьи и в трудную пору жизни не должны разлучаться, а должны нести все тяготы вместе, – так они воспитывали и детей своих. Теперь Матвей Костиевич чувствовал себя виноватым в том, что его жена и дети остались в руках немцев, и надеялся еще выручить их, если они живы.

– Простите меня, – снова сказала жена Проценко, отнимая от лица руку, и сочувственно и виновато посмотрела на Костиевича.

– Що ж, товарищи дорогие… – начал было Иван Федорович и смолк.

Пора уже было ехать. Но все четверо почувствовали, что им очень не хочется расставаться.

Прошло всего лишь несколько часов, как их товарищи уехали, уехали к своим, по своей земле, а они четверо остались здесь, они вступили в новую, неизвестную и такую странную, после того как двадцать четыре года они свободно ходили по родной земле, подпольную жизнь. Они только что видели своих товарищей, товарищи были еще так недалеко от них, что физически их еще можно было бы догнать, но они не могли догнать своих товарищей. А они, четверо, стали теперь так близки друг другу – ближе, чем самые родные люди. И им очень трудно было расстаться.

Они стоя долго трясли руки друг другу.

– Побачим, що воны за немци, яки воны хозяева та правители, – говорил Проценко.

– Вы себя берегите, Иван Федоровичу, – сказал Лютиков очень серьезно.

– Та я живучий, як трава. Бережись ты, Филипп Петрович, и ты, Костиевич.

– А я бессмертный, – грустно улыбнулся Шульга.

Лютиков строго посмотрел на него и ничего не сказал.

Они по очереди обнялись, поцеловались, стараясь не встречаться глазами.

– Прощайте, – сказала жена Проценко. Она не улыбнулась, она сказала это как-то даже торжественно, и слезы выступили на ее глазах.

Лютиков вышел первым, а за ним Шульга. Они ушли так же, как и пришли, – черным ходом, через дворик. Здесь были разные хозяйственные пристройки, из-за которых каждый незаметно вышел на соседнюю, параллельную главной, улицу.

А Иван Федорович с женой вышли на главную, Садовую улицу, упиравшуюся в ворота парка.

В лицо им ударило жаркое послеполуденное солнце.

Иван Федорович увидел нагруженную машину, напротив через улицу, работника на ней и юношу и девушку, прощавшихся возле машины, и понял, почему жена его была так обеспокоена.

Он долго крутил ручкой, «газик» встряхивало, но мотор не заводился.

– Катя, покрути ты, а я дам газу, – смущенно сказал Проценко, залезая в машину.

Жена взялась за ручку своей тонкой загорелой рукой и с неожиданной силой сделала несколько рывков. Машина завелась. Жена Ивана Федоровича тыльной стороной ладони смахнула пот со лба, швырнула ручку в ноги шоферского сиденья и сама села рядом с Иваном Федоровичем. «Газик» рывками, будто уросливый конек, стреляя выхлопной трубой и пуская струйки грязновато-синеватого дыма, побежал по улице, потом наладился и вскоре скрылся за спуском к переезду.

– И понимаешь, входит этот Толя Орлов, – знаешь его? – глуховатым баском говорил в это время Ваня Земнухов.

– Не знаю, он, наверно, из школы Ворошилова, – беззвучно отвечала Клава.

– Одним словом, он ко мне: "Товарищ Земнухов, здесь через несколько домов от вас живет Володя Осьмухин, очень активный комсомолец, недавно перенес операцию аппендицита, и его рано привезли домой, и вот у него открылся шов и загноился, не можете ли вы ему достать подводу?" Понимаешь мое положение? Я этого Володю Осьмухина прекрасно знаю, – золото, а не парень! Понимаешь мое положение? "Ну, – я говорю, – иди к Володе, я сейчас зайду тут в одно место, а потом постараюсь достать что-нибудь и зайду к вам". А сам побежал к тебе. Теперь ты понимаешь, почему я не могу поехать с вами? – виновато говорил Ваня, стараясь заглянуть в ее глаза, все больше наполнявшиеся слезами. – Но мы с Жорой Арутюнянцем… – снова начал он.

– Ваня, – сказала она, вдруг приблизившись к самому его лицу и обдав его теплым молочным дыханием. – Ваня, я горжусь тобой, я так горжусь тобой, я… – Она испустила стон, совсем не девичий, а какой-то низкий, бабий, и с этим стоном, забыв обо всем на свете, свободным, тоже не девичьим, а бабьим движением охватила его шею своими большими, полными, прохладными руками и страстно прильнула к его губам.

Девушка оторвалась от Вани и убежала в калитку. Ваня постоял немного, потом повернулся и, размахивая длинными руками, подставляя лицо и растрепавшиеся волосы, которых он уже не поправлял, солнцу, быстро пошел по улице в сторону от парка.

То вдохновение, которое, как угли под пеплом, теплилось в душе его, теперь, как пламя, освещало необыкновенное лицо его, но ни Клава и никто из людей не видели его лица теперь, когда оно стало таким прекрасным. Ваня один шел по улице, размахивая руками. Где-то в районе еще рвали шахты, где-то еще бежали, плакали, ругались люди, шли отступающие войска, слышались раскаты орудийных залпов, моторы грозно ревели в небе, дым и пыль стояли в воздухе и солнце немилосердно калило, но для Вани Земнухова не существовало уже ничего, кроме этих полных, прохладных, нежных рук на его шее и этого терпкого, страстного, смоченного слезами поцелуя на губах его.

Все, что происходило вокруг него, все это уже не страшило его, потому что не было уже ничего невозможного для него. Он мог бы эвакуировать не только Володю Осьмухина, а весь город – с женщинами, детьми и стариками, со всем их имуществом.

"Я горжусь тобой, я так горжусь тобой", – говорила она низким бархатным голосом, и больше он уже ни о чем не мог думать. Ему было девятнадцать лет.

Глава девятая

Никто не мог сказать, как сложится жизнь при немцах.

Лютиков и Шульга заблаговременно договорились о том, как им выходить друг друга: по условному знаку, через третье лицо, хозяина главной явочной квартиры в Краснодоне.

Они вышли порознь и пошли каждый своей дорогой. Могли ли они предполагать, что уже никогда больше не увидят друг друга?

Филипп Петрович поступил так, как говорил Ивану Федоровичу: он исчез.

Шульге тоже надо было бы сейчас скромненько спрятаться на одной из квартир, указанных ему, – лучше всего на квартире Ивана Гнатенко, или Кондратовича, как его запросто звали, старого партизана, его товарища. Но Шульга не видел Кондратовича двенадцать лет и почувствовал, что ему очень и очень не хочется именно сейчас идти к Ивану Гнатенко.

Как ни спокойно он держался, душа его болела и страдала. Ему нужен был сейчас человек очень близкий. И Матвей Костиевич стал вспоминать, кто же есть в Краснодоне из тех, с кем он особенно был близок во время того подполья, в 1918–1919 годах.

И тут Матвей Костиевич вспомнил сестру старого своего товарища Леонида Рыбалова, Лизу, и на большом лице его с въевшимися на всю жизнь крапинами угля выступила детская улыбка. Он вспомнил Лизу Рыбалову, какой она была в те годы, стройная, светловолосая, бесстрашная, с резкими движениями и голосом, быстроглазая, вспомнил, как она носила ему и Леониду еду на «Сеняки» и как она смеялась, сверкая белыми зубами, когда Шульга все шутил, что жалко, мол, у меня жинка, а то бы я за тобой присватал. И она ж хорошо знала жену его!

Лет десять – двенадцать тому назад он как-то встретил ее на улице и один раз, кажется, на каком-то женском собрании. Помнится, она была уже замужем. Да, она сразу же после гражданской войны вышла за какого-то Осьмухина. Этот Осьмухин служил потом в тресте. Он же сам, Матвей Шульга, был в жилищной комиссии, когда им давали квартиру в стандартном доме где-то на той улице, что идет к шахте № 5.

Он все вспоминал Лизу такой, какой он знал ее в дни молодости, и на него с такой силой нахлынули воспоминания тех молодых дней, что он снова почувствовал себя молодым. И все, что предстояло ему теперь, вдруг тоже представилось ему как бы освещенным светом его молодости. "Она не могла измениться, – думал он, – муж ее, Осьмухин, тоже вроде свой был человек… А, куда ни шло, задери его черт, зайду к Лизе Рыбаловой! Может, они не уехали, может, сама судьба ведет меня до них. А может, она уже одна живет?" – с волнением думал он, спускаясь к переезду.

За десять лет, что он тут не был, весь этот район застроился каменными домами, и теперь уже трудно было разобраться, в каком из них могут жить Осьмухины. Долго ходил он по притихшим улицам, среди домов с закрытыми ставнями, не решаясь зайти и спросить. Наконец он сообразил, что надо ориентироваться по копру шахты № 5, видневшемуся далеко в степи, и, когда он пошел улицей, глядевшей прямо на копер, он сразу нашел домик Осьмухиных.

Окна с цветами на подоконниках были распахнуты – ему почудились молодые голоса в комнатах, и сердце его забилось, как в молодости, когда он постучал в дверь. Наверно, его не слышно было; он постучал еще раз. За дверью послышались шаги в мягкой обуви.

Перед ним стояла Лиза Рыбалова, Елизавета Алексеевна, в домашних туфлях, с лицом одновременно и злым и полным горечи, с опухшими, красными от слез глазами. "Эге, как потрепала ее жизнь", – мгновенно подумал Шульга.

Но все же он сразу узнал ее. У нее и в молодости бывало это резкое выражение не то раздражения, не то злости, но Матвей Костиевич знал, как она на самом деле была добра. Она по-прежнему была стройна, и в светлых ее волосах не было седины, но продольные морщины, морщины тяжелых переживаний и труда, легли по лицу ее. И одета она была как-то неряшливо, – раньше она никогда не допускала себя до этого.

Она недружелюбно и вопросительно смотрела на незнакомого человека, который стоял на крыльце ее дома. И вдруг выражение удивления и словно отдаленной радости, возникшей где-то за стоящими в глазах слезами, появилось в лице ее.

– Матвей Константинович… Товарищ Шульга! – сказала она, и рука ее, державшая скобу двери, беспомощно упала. – Каким вас ветром занесло?.. В такое время!

– Трошки извини, Лиза, чи Лизавета Алексеевна, не знаю, як прикажешь звать… Еду вот на восток, эвакуируюсь, забежал проведать.

– То-то, что на восток – все, все на восток! А мы? А дети наши? – вдруг сразу возбужденно заговорила она, нервными движениями быстро поправляя волосы, глядя на него не то злыми, не то очень замученными глазами. – Вот вы едете на восток, товарищ Шульга, а сын мой лежит после операции, а вы вот едете на восток! – повторяла она, точно именно Матвей Костиевич не раз был ею предупрежден о том, что так может быть, и вот именно так и случилось, и он был виноват в этом.

– Извините, не серчайте, – сказал Матвей Костиевич очень спокойно и примирительно, хотя в душе его внезапной грустью отозвалась какая-то тоненькая-тоненькая струна. "Вот ты какая оказалась, Лиза Рыбалова, – отозвалась эта струна, – вот как ты встретила меня, милая моя Лиза!"

Но он многое видел в своей жизни и владел собой.

– Скажите толком, что у вас приключилось такое?

Он тоже перешел на "вы".

– Да уж и вы извините, – сказала она все в той же резкой манере. Тень давнишнего доброго отношения снова появилась в лице ее. – Заходите… Только у нас такое идет! – Она махнула рукой, и на ее красных, подпухших глазах снова выступили слезы.

Она отступила, приглашая его пройти. Он вслед за ней вошел в полутемную переднюю. И сразу в распахнутую дверь, в залитой солнцем комнате направо, увидел трех или четырех парубков и девушку, стоявших возле кровати, на которой полулежал на подушке, покрытый выше пояса простыней подросток-юноша с когда-то сильно загорелым, а теперь побледневшим лицом, с темными глазами, в белой майке с отложным воротничком.

– Это к сыну прощаться пришли. Вы сюда пройдите. – Елизавета Алексеевна указала ему в комнату напротив. Комната была с теневой стороны дома, в ней было темновато и прохладно.

– Так здравствуйте ж поперву, – сказал Матвей Костиевич, снимая кепку и обнажая крепкую, стриженную под машинку голову, и протянул руку. – Не знаю, як уже вас и называть – Лиза чи Лизавета Алексеевна?

– Зовите, как вам удобнее. За важностью не гонюсь и величанья не требую, а только какая уж я Лиза? Была Лиза, а теперь… – Она резко махнула рукой и замученно и виновато и в то же время как-то очень женственно взглянула на Матвея Костиевича своими подпухшими светлыми глазами.

– Для меня ты всегда будешь Лиза, бо я уже сам старый, – улыбнулся Шульга, садясь на стул.

Она села напротив него.

– А коли я уже старый, извини, начну прямо с замечания тебе, – все с той же улыбкой, но очень серьезно продолжал Шульга. – На то, что я еду на восток и другие наши люди едут на восток, на то ты серчать не должна. Сроку нам немец проклятый не отпустил. Когда-то ты вроде была своя жинка – значит, могу тебе сказать, что он, тот немец проклятый, вышел нам в глубокий тыл.

– А нам с этого разве легче? – с тоской сказала она. – Вы ж едете, а мы остаемся…

– Кто же в том виноват? – сказал он, помрачнев. – Семьи, такие, как ваша, – сказал он, вспомнив свою семью, – мы с начала войны и доси вывозили на восток, и помощь давали, и транспорт. Мало сказать, семьи – мы тысячи, десятки тысяч рабочих людей вывезли на Урал, в Сибирь. Чего ж вы в свое время не ехали? – спросил Матвей Костиевич со все более возникавшим в нем горьким чувством.

Она молчала, и в том, как она сидела, неподвижно, прямо, точно прислушиваясь к тому, что происходило в другой комнате, через переднюю, чувствовалось, что она плохо слушает его. И сам он невольно стал прислушиваться к тому, что происходит в той комнате.

Оттуда доносились только редкие тихие звуки голосов, и нельзя было понять, что там происходит.

Ваня Земнухов, при всей его настойчивости и хладнокровии, которые у товарищей его вошли даже в поговорку, так и не нашел подводы или места в машине для Володи Осьмухина и вернулся домой, где он застал истомившегося от ожидания Жору Арутюнянца. Отец тоже был уже дома, и по этому признаку Ваня понял, что Ковалевы уехали.

Жора Арутюнянц был сильно вытянувшийся в длину, но все же на полголовы ниже Земнухова, очень черный от природы да еще сильно загоревший семнадцатилетний юноша, с красивыми, в загнутых ресницах, армянскими черными глазами и полными губами. Он смахивал на негра.

Несмотря на разницу в годах, они сдружились за эти несколько дней: оба они были страстные книгочии.

Ваню Земнухова даже называли в школе профессором. У него был только один парадный, серый в коричневую полоску, костюм, который он надевал в торжественных случаях жизни и который, как все, что носил Ваня, был ему уже коротковат. Но, когда он поддевал под пиджак белую с отложным воротничком сорочку, повязывал коричневый галстук, надевал свои в черной роговой оправе очки и появлялся в коридоре школы с карманами, полными газет, и с книгой, которую он нес в согнутой руке, рассеянно похлопывая себя ею по плечу, шел по коридору вразвалку, неизменно спокойный, молчаливый, с этим скрытым вдохновением, которое таким ровным и ясным светом горело в душе его, отбрасывая на бледное лицо его какой-то дальний отсвет, – все товарищи, а особенно ученики младших классов, его питомцы-пионеры, с невольным почтением уступали ему дорогу, как будто он и в самом деле был профессором.

А у Жоры Арутюнянца даже была заведена специальная разграфленная тетрадь, куда он заносил фамилию автора, название каждой прочитанной книги и краткую ее оценку. Например:

"Н.Островский. Как закалялась сталь. Здорово!

А.Блок. Стихи о Прекрасной даме. Много туманных слов.

Байрон. Чайльд-Гарольд. Непонятно, почему это произведение так волновало умы, если его так скучно читать.

В.Маяковский. Хорошо! (Нет никакой оценки.)

А.Толстой. Петр Первый. Здорово! Показано, что Петр был прогрессивный человек".

И многое другое можно было прочесть в этой его разграфленной тетрадке. Жора Арутюнянц вообще был очень аккуратен, чистоплотен, настойчив в своих убеждениях и во всем любил порядок и дисциплину.

Все эти дни и ночи, занимаясь эвакуацией школ, клубов, детских домов, они, ни на минуту не умолкая, с жаром говорили о втором фронте, о стихотворении "Жди меня", о Северном морском пути, о кинокартине "Большая жизнь", о работах академика Лысенко, о недостатках пионердвижения, о странном поведении правительства Сикорского в Лондоне, о поэте Щипачеве, радиодикторе Левитане, о Рузвельте и Черчилле и разошлись только в одном вопросе: Жора Арутюнянц считал, что гораздо полезнее читать газеты и книги, чем гонять по парку за девочками, а Ваня Земнухов сказал, что он лично все-таки гонял бы, если бы не был так близорук.

Пока Ваня прощался с плачущей матерью, старшей сестрой и сердито сопевшим, крякавшим и старавшимся не глядеть на сына отцом, который в последний момент, однако, перекрестил его и вдруг припал к его лбу сухими губами, – Жора убеждал Ваню, что если он не достал подводы, то нет уже и смысла заходить к Осьмухиным. Но Ваня сказал, что он дал слово Толе Орлову и надо зайти и объяснить все.

Они вскинули за плечи вещевые мешки. Ваня взглянул в последний раз на свой любимый угол у изголовья кровати, где висел литографированный портрет Пушкина работы художника Карпова, изданный украинским видавництвом в Харькове, и стояла этажерка с книгами, среди которых главное место занимали собрание сочинений Пушкина и маленькие томики поэтов пушкинской поры, изданные "Советским писателем" в Ленинграде, – Ваня взглянул на все это, преувеличенно резким движением насунул на глаза кепку, и они пошли к Володе Осьмухину.

Володя, в белой майке, покрытый до пояса простынею, полулежал на постели. Возле него лежала раскрытая книга, которую он, должно быть, еще сегодня утром читал, – "Релейная защита".

В углу у окна, за кроватью, кое-как свалены были, чтобы не мешали убирать комнату, всевозможные инструменты, мотки провода, самодельный киноаппарат, части радиоприемника, – Володя Осьмухин увлекался изобретательством и мечтал быть инженером-авиаконструктором.

Толя Орлов, по прозвищу "Гром гремит", лучший друг Володи и круглый сирота, сидел на табуретке возле кровати. "Гром гремит" его прозвали за то, что он вечно, и зимой и летом, был простужен и гулко кашлял, как в бочку. Он сидел, ссутулившись и широко расставив крупные колени. Все его суставы и сочленения в локтях, кистях, коленях, стопы и голени были неестественно развиты, мосласты. Густые серые вихры торчали во все стороны на круглой голове его. Выражение глаз у него было грустное.

– Ходить, значит, никак не можешь? – спрашивал Земнухов Володю.

– Куда же ходить, доктор сказал – шов разойдется, кишки вывалятся! – мрачно сказал Володя.

Он был мрачен не только потому, что сам вынужден был остаться, а и потому, что из-за него оставались мать и сестра.

– А ну, покажи шов, – сказал распорядительный Жора Арутюнянц.

– Что вы, он же у него забинтован! – испугалась сестра Володи Люся, стоявшая в ногах его, облокотившись о спинку кровати.

– Не беспокойтесь, все будет в совершенном порядке, – с вежливой улыбкой и приятным армянским акцентом, придававшим его словам особенную значительность, сказал Жора. – Я прошел сам всю школу первой помощи и великолепно разбинтую и забинтую.

– Это негигиенично! – протестовала Люся.

– Новейшая военная медицина, которой приходится работать в невыносимых полевых условиях, доказала, что это предрассудки, – безапелляционно сказал Жора.

– Это вы о чем-нибудь другом вычитали, – сказала Люся надменно. Но через мгновение она уже с некоторым интересом посмотрела на этого черного негритянского мальчика.

– Брось ты, Люська! Ну, я понимаю еще – мама, она человек нервный, а ты что вмешиваешься не в свои дела! Уходи, уходи! – сердито говорил Володя сестре и, откинув простыню, открыл свои настолько загорелые и мускулистые худые ноги, что никакая болезнь и лежание в больнице не могли истребить этот загар и эти развитые мышцы.

Люся отвернулась.

Толя Орлов и Ваня поддерживали Володю, а Жора приспустил его синие трусы и разбинтовал его. Шов гноился и был в отвратительном состоянии, и Володя, делая усилия, чтобы не морщиться от боли, сильно побледнел.

– Дрянь дело. Да? – сказал Жора морщась.

– Дела не важнец, – согласился Ваня.

Они молча и стараясь не глядеть на Володю, узкие коричневые глаза которого, всегда светившиеся удалью и хитрецой, теперь грустно и заискивающе ловили взгляды товарищей, снова забинтовали его. Теперь им предстояло самое трудное: они должны были покинуть товарища, зная о том, что ему угрожает.

– Де же чоловик твой, Лиза? – спрашивал в это время Матвей Костиевич, чтобы перевести разговор.

– Умер, – жестко сказала Елизавета Алексеевна. – В прошлом году, как раз перед войной умер. Он все болел и умер, – несколько раз повторила она с злым, как показалось Шульге, укором. – Ах, Матвей Константинович! – сказала она с мукою в голосе. – Вы теперь тоже стали из людей власти и, может быть, всего не видите, а если б вы знали, как тяжело нам сейчас! Ведь вы же власть наша, для простых людей, я же помню, из каких вы людей, – таких же, как и мы. Я помню, как мой брат и вы боролись за нашу жизнь, и мне винить вас не в чем, я знаю, нельзя вам остаться на погибель. Но неужто ж вы не видите, что вместе с вами, все побросав, бегут и такие, кто мебель с собой везет, целые грузовики барахла, и нет им никакого дела до нас, простых людей, а ведь мы, маленькие люди, все это сделали своими руками. Ах, Матвей Константинович! И неужто ж вы не видите, что этим сволочам вещи, извините меня, дороже, чем мы, простые люди? – воскликнула она с искривившимися от муки губами. – А потом вы удивляетесь, что другие люди обижаются на вас. Да ведь один раз в жизни пережить такое – ведь во всем разуверишься!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю