355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Блок » Том 6. Последние дни императорской власти. Статьи » Текст книги (страница 31)
Том 6. Последние дни императорской власти. Статьи
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 19:21

Текст книги "Том 6. Последние дни императорской власти. Статьи"


Автор книги: Александр Блок


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 33 страниц)

<Предисловие к лекции о Катилине, читанной в школе журнализма>

Прежде всего позвольте мне извиниться перед уважаемыми слушателями за перемену темы моей лекции. К тому у меня были причины не только внешние, о которых говорить не стану, но и внутренние; они заключаются в следующем.

Говорить о чем-либо с академических точек зрения сейчас, по-моему, не только трудно, но и опасно; опасно потому, что можно погрузиться в эпоху, слишком чуждую нам; этим можно заниматься в мирные времена; наша же великая и полная тревоги эпоха не простит нам измены; едва мы перестанем ощущать ее, у нас отнимутся крылья; без крыльев же нельзя ничего ни понять, ни различить в нашем времени; без крыльев, без широко открытых глаз, без напряженного слуха – мы не увидим в нем ничего, кроме яростной путаницы, которая может погрузить только в полное отчаяние, может лишить и самого желания жить.

Русские сороковые годы и ярко выделяющаяся на их фоне фигура А. Григорьева – не созвучны нашему времени. Вот почему мне было трудно и казалось несвоевременным вновь погружаться в эту эпоху. Говорить о ней еще будет время. Для той же темы, на которую я хочу говорить с вами, времени остается, может быть, уже немного. Эту тему, вероятно, придется скоро отложить на некоторое время. Придет на смену ей очень много новых тем, весьма существенных и нужных. Я хотел бы, однако, чтобы у вас сохранилось воспоминание о ней – не о моем подходе к ней, а о самой теме – на эти ближайшие годы. Вы не раскаетесь в этом, и это не будет лишним балластом, Я слишком убежден в том, что сегодняшняя моя тема скоро вновь станет злободневной.

Я напомню вам сегодня страницу из истории римской революции, а именно: трагедию римского большевизманакануне рождества Христова. «Римский большевизм» – определение очень точное, если подразумевать под этим словом, разумеется, стихию большевизма, а не фракцию социал-демократической партии.

Что касается отношения этой темы к журналистике, то, во-первых, мне кажется, что зсякая страница из истории революции драгоценна для журналиста, который по своему темпераменту должен быть бойцом. Во-вторых же, я вовсе не намерен погружать вас в исторические и филологические разыскания; цель у меня обратная: я надеюсь, что исторические воспоминания такого рода могут осветить кое-какие события, отношения и надежды наших дней.

Май 1918

<Предисловие ко второму изданию книги «Россия и интеллигенция»>

Семь предлагаемых вниманию читателя статей написаны в разное время на одну и ту же старую, но вечно новую и трагическую для русских людей тему. Время их писания лучше всего объяснит читателю, почему автор временами приходил в отчаянье, почему он был зол или груб временами. Вопрос не разрешен и до сих пор; со времени написания последней статьи этой книжки он опять успел пройти не одну стадию развития. Однако мне кажется, что тема не утратила остроты; я никогда не подходил к вопросу со стороны политической. Тема моя, если можно так выразиться, музыкальная(конечно, не в специальном значении этого слова). Отсюда и общее заглавие всех статей – «Россия и интеллигенция».

Россия здесь – не государство, не национальное целое, не отечество, а некое соединение, постоянно меняющее твой внешний образ, текучее (как гераклитовский мир) и, однако, не изменяющееся в чем-то самом основном. Наиболее близко определяют это понятие слова: «народ», «народная душа», «стихия», но каждое из них отдельно все-таки не исчерпывает всего музыкального смысла слова Россия.

Точно так же и слово «интеллигенция» берется не в социологическом его значении; это – не класс, не политическая сила, не «внесословная группа», а опять-таки особого рода соединение, которое, однако, существует в действительности и, волею истории, вступило в весьма знаменательные отношения с «народом», со «стихией», именно – в отношения борьбы.

Интеллигенция, как и Россия, постоянно меняет свои внешние облики, но так же остается равной себе в чем-то самом существенном. Близко соприкасаются с этим понятием – понятия «просвещения» (хотя бы в том смысле, какой придал этому слову] восемнадцатый век), «культуры» (не в древнем, а в новом употреблении); но опять-таки в этих понятиях нет полного музыкального совпадения с тем, о чем у меня идет речь; лучше сказать, антимузыкальностьпонятия интеллигенциизаставляет меня орудовать этим, а не каким-либо другим словом.

История этих статей такова: все они печатались в журналах, газетах и сборниках дважды (кроме второй, которая печаталась три раза) с несущественными изменениями. Вторая и третья статья были прочитаны в виде докладов в Петербургском религиозно-философском обществе; вторая, кроме того, – в Петербургском литературном обществе; пятая статья была прочитана на гоголевском юбилейном вечере в Петербурге. Первое издание вышло в Москве, в «Революционном социализме».

Критика редко встречала эти статьи с благосклонностью; на них было потрачено немало злобы в разных ее оттенках – от ненависти до презрительного снисхождения к «поэту». Новый порыв мирового ветра более, чем эти факты, побуждает меня вновь обратить к читателю те же вопросы.

14 ноября 1918

<Предисловие к «Легенде о прекрасном Пекопене и о прекрасной Больдур» В. Гюго>

Не все ли равно, когда написана эта благоуханная легенда? Гюго писал ее «для внуков своего друга, у стен разрушенного замка, под диктовку деревьев, птиц и ветра, срывая от времени до времени цветок павилики». Я думаю, что она понятнее и нужнее взрослым. Это – один из последних нежных цветков Старой Европы; свежее дуновение того романс-германского мира, который в наши дни уже весь закован в железо.

Если братьям Гриммам и даже Гейне еще удавалось находить иногда некошеные луга народной поэзии, то Гюго срывал уже последние цветы на берегах Рейна. В верховьях его забыли о герое; воспоминания о Зигфриде предстали в уродливом и искаженном виде на плоских полях Пруссии. В его низовьях мимо скалы Лорелей стал ежедневно ходить пароход с новобрачными и туристами. Метерлинку осталось только его собственное воображение, для того чтобы будить отдаленную память о средних веках. Воображение уже блеклое и усталое.

Память у Гюго свежее и здоровее. И я не знаю, кто из них больше помог мне полюбить средние века в дни моей молодости, с которой связана для меня эта легенда.

17 декабря 1918

<Предисловие к драме А. Додэ «Арлезианка»>

Додэ известен главным образом как романист. Он – автор незабываемых: «Тартарена», «Джека», «Фромона и Рислера», ученик Зола и Гонкуров. Он – представитель натуральной школы, потому что пользуется ее приемами; но научная объективность – не его область; нервный и страстный уроженец Прованса, свидетель французского разгрома 1870 года, он плачет и смеется вместе со своими героями над старым, усталым, неблагополучным миром конца прошлого века. «Его книги, – говорит Зола, живут слезами и иронией, они плачут о малых и бьют хлыстом злых и тупоумных».

Из шести пьес А. Додэ только две написаны им самостоятельно. Одна из них – «Арлезианка», поставленная впервые в 1872 году на сцене в Париже. Это – драма ревности, развертывающаяся под южным небом среди простых людей; недаром гениальный автор «Кармен» написал музыку к этой «поэме любви», в которой, по словам Зола, «мощь соединилась с изяществом, рядом с жгучей страстью – прелестная идиллия самоотверженной любви девушки и материнская любовь – стон львицы, обреченной видеть страдания моего ребенка».

Додэ, как сын своего века, не умел, да и не хотел обходить социальных вопросов; до тех пор, пока не разрешен социальный вопрос, нас будут волновать и те его страницы, которые посвящены описанию борьбы тяжкого труда с вечной праздностью, нищеты с роскошью, неудачничества с жизнью, дающейся даром, и эта «деревенская драма» – вечная драма любви.

«Арлезианка» дает благодарный материал для актеров, и поставить ее на сцене можно просто. Снимки с декораций и костюмов, в которых пьеса шла на сцене парижского «Одеона», можно найти в журнале «Le ###» (1900, № 44, octobre).

Жорж Визе написал к ней музыку – 27 номеров для оркестра и хоров, что особенно способствует постоянному успеху пьесы на французских сценах.

18 декабря 1918

Крушение гуманизма
1. <Строки, не вошедшие в окончательную редакцию>
<1>

С Шиллером умирает стиль гуманизма – барокко. Это происходит в тот момент истории, когда Европа осуждена на век, исполненный внутреннего трепета, непрестанной тревоги. Знамя гуманизма, которое бестрепетно и гордо держал в руках юноша Шиллер, падает из его рук; его судорожно подхватывают тысячи трепещущих, нервных, лихорадочных рук. Это – руки носителей шиллеровских заветов; но огромный луч погас, и храм наполнен каким-то чуждым гулом и дрожанием. Это пробудились человеческие массы, на арену истории выступила сила, которой нет дела до заветов гуманизма. И в давке и суматохе зажглись отдельные маленькие светильники; при их неверном свете начинается лихорадочное строительство; стены сотрясаемого храма окружаются подпорками и лесами. Это – цивилизация.

С этой минуты гуманизм, который до сей поры был могущественным культурным фактором, был целостным, теряет свою цельность, становится фактором цивилизации. Человек разлучается с музыкой, наука разлучается с искусством. «Просвещенное человечество» идет своими путями – государственными, правовыми, этическими, парными.

Искусство, музыка начинают струиться своими путями, они уходят под землю. Звуки становятся грозными, потрясающими, предостерегающими, невнятными для разума. Звуки сливаются с подземным гулом, и весь девятнадцатый век проходит под раскаты этого музыкального, невнятного для разума и грозного гула.

Чем заняты носители заветов Шиллера, носителя цивилизации? Они стараются зажимать уши, чтобы не слышать музыки. Они перетолковывают эти звуки; они ищут в них сладостной для их гуманного слуха мелодии; они отводят этим громовым звукам определенное русло, чтобы эти звуки текли именно по такому руслу, не заливая собою их смежных сооружений. Они пробуют, наконец, пустить эти звуки, как воду – на колеса своих мельниц.

Они находят сладостные мелодия. Музыка вертит их колеса. Но музыка все растет, десятилетие за десятилетием, и звуки ее, столь же посторонние цивилизации, как вода постороння мельничному, колесу, затопляют всю Европу; и Европа наших дней есть водоворот, музыкальный поток, в котором несутся щепы цивилизации, щепы гуманного наследия; плыть в этом потоке может лишь тот, кто слышит его музыку, кто не оглушен его ревом, кто верен духу музыки. Всякий неверный ему, всякий, пытающийся упасти то, что все равно осуждено на погибель, рано или поздно сам потонет в этом потоке.

Я прошу прощения за ряд допущенных метафор, но не умею сейчас иначе выразить всю катастрофичность положения цивилизации, которую чувствую остро.

<2>

Стр. 100, после слов: «утративший ритм гуманизм»: …потерял цельность; великое движение, бывшее фактором культуры, стало фактором цивилизации, разбилось на много малых движений; один дружный поток разлетелся на тысячи ручейков. См. – дневник 261–262; одно стало хранителем прерогатив просвещенной Европы, но, разлучившись с духом музыки, оно утратило свое первоначальное имя – имя гуманизма; оно превратилось в течение цивилизации.И эта цивилизация, все более терявшая гуманные черты, все крепче держалась за свое гуманное происхождение – так, как выродившийся аристократ тем крепче держится за свой титул.

Другое течение пошло под знаком искусства, музыки, культуры; все более порывая с цивилизацией, оно постоянно заключало временные союзы с первым (вернее, первое постоянно заигрывало с ним, чувствуя, что без него – не обойтись). Ведь девятнадцатый век дает нам примеры попыток примирения цивилизации с музыкой и культурой. Первое, что бросается в глаза в этих примерах, это черта тревоги, ненадежности, именно заигрывания на авось.

Культура, помедлив рядом с цивилизацией, неизменно улетала от нее, и опять начиналась эта сложная, утомительная, неестественная, политическая, сказал бы я, игра.

В чем же разгадка этой двойственности, этой трагедии девятнадцатого века, в заключительных сценах которой действующими лицами и приходится быть нам? В том, что старая «соль земли» утратила свою силу. В том, что дух музыки дохнул, в той новой силе, которая выступила на арену мировой истории, – в тех угнетенных массах, которые принимали до сих пор лишь слабое участие в культурном строительстве Европы; участие это выражалось лишь в редких предупреждающих революционных толчках; теперь вся почва заколебалась, землетрясение стало непрерывным; весь девятнадцатый век исполнен революций; языки пламени вырываются все чаще и чаще. Это пламя – не дело рук человеческих. Движение масс есть движение стихийное, которого нельзя оспаривать, – так же, как нельзя оспаривать землетрясений. Это движение масс стало новым фактором «истории нового времени», – и перед этим новым фактором просвещенное человечество растерялось; оно не сказало ему ни «да», ни «нет». Оно преисполнилось смутными надеждами, что пламя истребит то, что стояло в те времена помехой его движению, не сознавая еще ясно, что это пламя может некогда истребить и его.

Стихийный характер движения масс, вступивших новым фактором в историю, почувствовали гении того века. Музыкальным откликом на это движение была вторая часть «Фауста», Байрон, Гейне. Два последние сказали новому движению свое «да».

В том уже вооруженном и насторожившемся лагере, который им пришлось покинуть из-за своего бесповоротного «да», было все великое наследие прошлого, не было только одного главного (той соли, которой нельзя уже сделать соленой): возможности дать этот решительный ответ, сказать «нет» или «да» новому и главному фактору истории будущего.

Это – были еще младенческие времена, отрочество социализма, когда гуманизм накинул личину романтизма, когда музыка еще медлила в стане гуманистов. Гейне был тем романтиком, который взрывал романтизм изнутри, именно потому, что он сознал глубокую пропасть, легшую отныне между музыкой и цивилизацией; он сам был артистом и музыкантом, он не мог взять фальшивую ноту в мировом оркестре. Ему суждено было стать одним из первых «антигуманистов», потому что кто не с музыкой, тот против нее, он леебыл с музыкой, смысл которой остался для гуманной цивилизации непонятным.

…Стихийный характер, орудуя над ним всеми способами, кроме единственного, который мог бы их между собой примирить; этот способ – музыка, которой цивилизация не располагает. Происходят своеобразнейшие сочетания, неожиданные сплетения. Музыкой начинают озаряться иногда самые мрачные области, от которых в ужасе бежит цивилизация и к которым устремляются верные духу музыки – художники. Наоборот, в стане самой цивилизации начинает иногда раздаваться музыка, и тогда на это место направляются сейчас же тревожные лучи критических прожекторов.

История культуры XIX века есть история борьбы духа музыки с духом гуманной цивилизации. Это касается одинаково как Европы, так и России. Мне кажется, что, рассматривая историю под таким углом, мы могли бы сейчас по-новому…

<3>

Если даже все это оспоримо и парадоксально, если борьба, финал которой мы переживаем, будет названа не борьбой гуманизма с антигуманизмом, цивилизации с культурой, «человеческого, только человеческого», с музыкой, – то все-таки остается несомненным одно: что цель нового исторического движения уже не этический, не политический, не гуманный человек; это личины – в прошлом.

Человеческое лицо было зачернено «сонной кистью» цивилизации; теперь «чуждые краски» спадают с него «ветхой чешуей», а нам все еще непривычно и страшно взглянуть в умытое дикое, нецивилизованное лицо нового человека; взглянуть на это лицо и разгадать его поможет только дух музыки, которой варвар ближе, чем цивилизованный человек.

Музыка – голос масс.

Познать себя, покаяться, почувствовать свою немузыкальность – это будет уже величайшим достижением русской интеллигенции. От этого она потеряет свое самодовольство, а самодовольство есть главная преграда на музыкальных путях.

Март-апрель 1919

2. <Конспект заключительного слова Блока в прениях по его докладу в Вольной философской Ассоциации>

Гизетти: Не надо преклоняться.

Я отвечаю: Я не преклоняюсь перед тем, что есть, и не приветствую того, что есть.

Художники и певцы твердили об этом именно (о том, что случилось) потому, что они толькохудожники, только пророки. Художник не преклоняется, а только видит,он наблюдает и простую бытовую сцену и апокалиптическое видение одинакова. Я как художник не говорю ни да,ни нет,я – глаза, я – смотрю.Свое даили свое нетскажет тот, кто будет больше чем художник.Кто бы ни был носителем духи музыки – пролетариат ли, народ ли, отдельный ли художник, – он только бережетнекое Единое на потребу,дух музыки в данном случае. А этому духу музыки нет решительно никакого дела ни до художника, ни до народа, ни до пролетариата, он не для них. Но кто егосумеет сберечь, тот не даром пройдет по пустынной пока и бедной истории нашей планеты, ему очевидно суждено в будущем какое-то иное бытие, менее убогое, чем ###

Штейнберг: Возражает против эстетическойточки зрения.

Да, я согласен, это – проклятие художника. Смотрение – это своеобразная тоска художника, то, от чего устают глаза. Но он должен честно смотреть, а смотреть художественно-честнои значит – смотреть в будущее.

Я осторожно сказал слово артист,потому что слова большего сказать не решаюсь, не умею, не имею права.

Вижу, за всем человеческим шлаком растет новое существо, называю осторожным именем

Но человек цельный– опять недосказано. Это опять – осторожное слово философа,как мое слово артист– осторожное слово художника.

Гидони ###

Р.В. Иванов: Наша задача разделение, а не соединение.

Вольная философская ассоциация – одна из длинного ряда попыток – это слово, это имя назвать в будущем.

Э.3. Гурлянд-Эльяшева: Надо определить «дух музыки».

Я говорю не об искусстве музыки в узком смысле.

16 ноября 1919

<Об «Английских отрывках» Гейне>

Стиль «Английских отрывков», уступающий по силе стилю итальянских частей «Путевых картин», достигает большой высоты в описании ораторских приемов лидера оппозиции английского парламента Брума (глава IX). С главы XI стиль поднимается вновь и достигает предельной высоты. К сожалению, здесь вновь приходится отметить, что язык Гейне не свободен от плохих метафор, что почти гениальный поэт является невольным родоначальником и того газетного языка, который так понижает европейскую культуру нашего времени. Такие выражения, как «вампиры средневековья, высасывающие кровь и свет из сердец народов», не могут быть определены иначе, как тройная метафора. К таким же неудачным выражениям относятся: «печатный станок взорвал здание догматов, где римский верховный поп держал в заточении умы», или «свищет страшный жаворонок». Последнее выражение очень характерно для Гейне, который сплошь и рядом говорил, например, об осле как символе упрямства или глупости; точно так же и здесь жаворонок «свищет, как гельфенштейнский трубач». Это очень образно, иногда даже классично (скорее «псевдоклассично» по отношению к ослу, например), но здесь уже и начинается чуть приметная порча и падение поэзии; скорее век, чем сам Гейне, побуждает истинного и большого поэтак забвению прямого содержания понятий, к наполнению этих понятий вторым, метафорическим содержанием, а тем самым – к загрязнению этих понятий и к общей порче литературного языка.

1919

<Отзывы для издательства «Всемирная литература»>
О предисловиях Ф. Зелинского к пьесам Иммермана (к «Andreas Hofer» и к «Царевичу Алексею»

Приемы Зелинского известны. Он делает с Иммерманом то же, что сделал с Софоклом и Еврипидом; снабжает их произведения обстоятельнейшим комментарием, громадным научным аппаратом. Чтение в высшей степени поучительное, плотная и питательная пища. В таких случаях иногда боишься только, что сам Иммерман потонет в этом громадном культурно-историческом материале.

Философская концепция сводится к тому, что Зелинский подчиняет этике эстетику и политику. Я не чувствую себя вправе входить в философскую критику этого положения, могу сказать только одно, что Ф. Ф. следует здесь вековой гуманистической традиции, традиции того гуманнейшего века, который породил самую чудовищную войну в истории. Таков закон века, но по поводу этого закона я вспоминаю слова маркиза Позы. В силу гуманистической традиции действие такой силы, как сила искусства, издавна стремятся ослабить; до сих пор искусство считают возможным выпускать только в попонке и на ленточке, под надзором нравственности, от чего у художника неизменно сжимается сердце. Все-таки – это еще средние века мысли. А реальная политика, насколько могу судить, давно уже сама такую этическую попонку сбросила; хорошо или плохо она поступила, не знаю, но по своему она права.

Во всяком случае, я считаю своим долгом указать, что, по моему глубокому убеждению, чем больше сдерживать напор тех сил, которым по их природе суждено действовать независимо и самостоятельно, тем разрушительнее будет их действие, когда они наконец освободятся. В частности, искусство под сдерживающими гуманными попонами будет всегда жалить и отравлять, пропитывать атмосферу сладкими индивидуалистическими ядами. А как оно может прямо и мощно действовать без узды, мы можем видеть даже в наше время, например на некоторых работах Пролеткультов или на театральных представлениях, где масса новых людей с новой жадностью, с глубоким вниманием слушает потоки речей, например того же маркиза Позы, насквозь проникнутых именно искусством, создающих порыв именно эстетический прежде всего.

Если искусству не перечить, оно с нравственностью встретится; если же не отставать от него ни на шаг, твердить художнику на каждом шагу – будь паинькой, то художник начнет бунтовать и выкрикивать свою правду, хотя бы очень грубыми словами, вроде «Октября в искусстве». Слова эти грубы, приспособлены к газетной злобе дня, но в них содержится глубокая правда. Словом, я хочу сказать, что едва мне скажут, что искусство ходит на веревочке у нравственности, я, художник, немедленно примыкаю к стану футуристов, бросаюсь за баррикаду.

Потому приемы Ф. Ф. Зелинского кажутся мне непедагогичными.

Другие недостатки того же приема сказываются в частных примерах. Автор бессилен объяснить некоторые явления порядка более сложного, чем хотя бы личность Иммермана. Очень любопытен, например, рассказ о дружбе Иммермана с Гейне, где подвергается оценке ссора с гр. Платеном; попутно анализируется характер Гейне, которого автор считает, в противоположность Иммерману, «не характером», называет «блуждающим огоньком поэзии», видит у него «смену настроений»; при этом, однако, высказывает «уважение к его огромному таланту». Я думаю, одно из двух – или огромный талант, или – все прочее, что говорит Зелинский о Гейне; все это вместе как-то не уживается, в этом – какая-то вековая неправда, и характер Гейне попрежнему остается неясным как для автора, так и для читателя.

Есть все-таки в статьях Зелинского места, в которых Зелинский является художником, а неученым историком и филологом только. Это, например, то место в предисловии к «Andreas Hofer», где описывается место действия трагедии – Тироль, с точки зрения географической и геологической. Стоит внести разнообразие в язык, стоит прервать однообразие филологических и философских терминов внесением в их плотную среду терминов естественных наук – и сразу вспыхивает искра искусства; прием, которым часто и сознательно пользовался, например, Стриндберг и которым Зелинский пользуется здесь, кажется, бессознательно. Сразу вспоминаешь тут, что эти статьи суть предисловия к произведениям искусства; а часто, изучая эти статьи, можно забыть об этом, до такой степени бедный художник оказывается придавленным громадным и блистательным научным аппаратом.

Вот то главное, что мне пришло в голову по существу статей.

Иностранные слова и русский язык.

21 марта 1919


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю