Текст книги "Камера хранения. Мещанская книга"
Автор книги: Александр Кабаков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Александр Кабаков
Камера хранения. Мещанская книга
© Кабаков А. А.
Необходимые пояснения
Мемуары – жанр, по моему мнению, для автора малоприятный и, наверное, по этой причине любимый читателями. За всякий успех у потребителя производитель продукта должен платить, и чем безусловней успех, тем больше плата. Вспоминая свою жизнь, пишущий подсознательно прощается с нею: ведь вспоминать можно только то, что уже случилось, безвозвратно произошло. Писание мемуаров есть завершение пожизненно совершаемого сочинительского труда, после мемуаров начать роман или даже рассказ было бы нечестно – такое действие стало бы обманом аудитории. Только, значит, вы дочитали полную и завершенную жизнь, удовлетворились тем, что про автора теперь известно все и окончательно, как он вылез с непредусмотренным продолжением. Такая жизнь после жизни вызывает законное раздражение. Том воспоминаний должен завершать полное собрание сочинений, именно полное – все предшествовавшие были просто собраниями. После любого из них можно начинать хоть новеллу, хоть сагу, хоть эпопею, можно и даже нужно, чтобы следующий трех– или пятитомник был по-честному дополнен новинкой… А после мемуаров в сущности возможен единственный жанр, но в нем, как правило, выступают уже коллеги и друзья героя.
Это – с точки зрения сочинителя. С точки зрения персонажей дело обстоит еще сомнительней. Доживший до соответствующего возраста мемуарист, особенно если по роду своих занятий он встречался на протяжении биографии и карьеры с известными людьми, не может избежать в своих воспоминаниях нелицеприятных описаний, даже разоблачений, раскрытия секретов, прямых оценок и резких суждений. Собственно, ради всего этого мемуары читаются, да и пишутся тоже, если говорить откровенно. В пример можно привести десятки сочинений, в том числе очень талантливых и успешных. Хорошо еще, если пишущий награжден – или наказан – долгожитием, так что все персонажи его воспоминаний померли раньше публикации, а если кто-то уцелел? Как повернется рука судить стариков, писать о них то, что, ради сохранения мирных отношений, и говорить не решался, даже когда все были молоды и многое могли вынести и еще было время помириться потом… Не говорю уж о том, что быстро, от страницы к странице слабеющая память подводит, путаются последовательности, возникают из тумана никогда не произносившиеся слова, старые анекдоты представляются былями – словом, мемуарист «врет, как очевидец» по французской, кажется, поговорке.
И я не хотел и не хочу писать воспоминания.
Но писать-то надо.
«Старик, тебе надо воспоминания писать, ты столько видел и стольких знал…» А чего уж такого я видел? Не о чем мне писать. Ну, здоровался, целовался, как водилось тогда, при встречах… И что на этом основании я напишу?
Да и не хочется, как сказано, подводить черту, ну, не хочется пока, извините…
И вот я придумал! А если точнее, если не врать с первых строк, то не я придумал, а неизменный и незаменимый мой редактор – не скажешь же про нее «редакторша», с ее шестым чувством, с никогда не подводящим ее чутьем книжной удачи. Напиши воспоминания о вещах, сказала она, кому ж, как не тебе, ты же каждую пуговицу из тысяч застегнутых и расстегнутых за всю твою жизнь помнишь, у тебя ж и репутация собирателя деталей, напиши мемуары о предметах, среди которых жил и живешь! И это не будут итоги, потому что вещи бесконечны. И это не будет обидно для описываемых, потому что вещи не обижаются. И ты ничего не соврешь, потому что вещи ты помнишь так, как никто их не помнит.
Вот я и пишу, Лена. Спасибо за идею.
«Старье берем!» – кричал человек с одноколесной тачкой, сколоченной из досок, в которой лежали мешки бурой дерюги: в один он складывал бумагу, в другой – битый фаянс, в третий – сломанную бронзу… Считалось почему-то, что все старьевщики – татары и потому очень хитрые. Мы, ребятня, таскали им все, что плохо лежало дома (смотри советскую литературную классику), а они расплачивались с нами картонными трубочками калейдоскопов, внутри которых переливался цветной узор, и мячиками, привязанными к тонкой резинке и прыгающими под ладонью.
Старье беру. Я попытался собрать в этой книге все, что плохо лежало во времени, что старьевщики давно увезли на свалку, одарив нас калейдоскопами и мячиками на резинках. Да и те понемногу пропали.
Старье беру – беру, иначе всё пропадет бесследно.
Это не мемуары – это просто опись того, что хранится на складах памяти.
И того, что хранилось, но пропало.
В этой описи будет много повторов.
В жизни тоже повторов не избежать.
Моя собственная камера хранения.
Заброшенная кладовая, полная бесполезных предметов.
Если же здесь когда-нибудь случайно появятся люди, каждому будет присвоена всего одна буква – даже не инициалы.
И никаких обид. Какие могут быть обиды на блошином рынке?
Это книга о мещанах и для мещан.
Слышали? О мещанах и для мещан.
Я настаиваю.
Добро пожаловать на мою персональную барахолку, снисходительный читатель.
Мой блошиный рынок,
marché aux puces,
flohmarkt,
flea market…
Возможно, вы найдете здесь нечто и вам интересное.
Часть первая
В закоулках большого стиля
Россия – родина слонов
В каждом приличном доме они стояли на комоде.
Из непрочного гипса – самые дешевые,
из грубого, со сколами, белого мрамора – посолидней,
из цветного фарфора – побогаче…
Семь слонов мал мала меньше, выстроившиеся по росту, смиренно глядевшие под ноги или задравшие хоботы в беззвучном реве. Семь – потому что на счастье, а почему слонов… Кто ж его знает. Советская национальная гордость проявлялась в присвоении всего значительного. Радио изобрел Попов, а про Маркони даже не слышали, главным путешественником был Папанин, а про Амундсена не упоминалось, лампочка была и вовсе Ильича, а Эдисон оставался неведом… Но советская национальная ирония уравновешивала все, и в ответ на пафос возникла эта шутка: «Россия – родина слонов». Вообще, ирония смягчала ту жизнь и в некоторой степени делала ее выносимой. Ирония пробивалась сквозь зону, несмотря на то что анекдот был распространенной причиной червонца на общих работах с последующим поражением в правах.
Впрочем, слоны на комоде или подзеркальнике сохранились еще от дореволюционных обычаев. Их строй на салфеточке из вязанных крючком кружев был неподвижен и неподвластен времени. Фарфоровые слоники обещали одно и то же счастье тихой мещаночке еще до германской войны и столь же тихой домохозяйке после Отечественной. Собственно, они и были одной из основных примет мещанства, официально идеологически осуждаемого, но в повседневной жизни всеобщего. Не мещанам могла хотя бы во сне привидеться свобода; мещанам же было хорошо со слониками, и на этих слонах стояла власть.
В нашем доме не было слоников. Вероятно, семья советского офицера их растеряла в постоянных переездах, или, возможно, они разбились, несмотря на укутывание в куски газеты «Красная звезда», когда у большого фибрового чемодана с посудой оборвалась ручка – точнее, ручка брезентовых ремней, которыми чемодан был перетянут, поскольку родная ручка оборвалась еще раньше. Чемодан оказался сплошь заполнен осколками…
Словом, слоников не было.
И опять неточность: один слоник выжил. Самый маленький, невероятно милый слоник из серого, реалистически окрашенного фарфора, с желтоватыми маленькими бивнями и даже с микроскопическими черными глазками. Один, самый маленький и очень удачливый – уцелел…
Мы жили тогда в селе Капустин Яр, поблизости от которого строился первый советский ракетный полигон. Мы – это отец, капитан Советской Армии, мать, вполне официально имевшая статус «жена офицера», и ее мать, с большими усилиями выписанная моя бабушка, без которой наша семья была немыслима и которую отцу разрешили привезти в режимный район в порядке исключения. Ну, и я, четырех лет от роду, кудрявый и, по общему мнению, похожий на Ленина – тьфу, господи помилуй! – с известного его детского портрета.
Весною вся степь зацветала дикими разноцветными тюльпанами – что тебе нынешние голландские. Еще там росли серо-зеленая полынь и какая-то общеботаническая густая трава без названия. Мы с бабушкой – отец не приезжал с пусковой площадки неделями, мать оставалась воевать с неподвластной горожанке русской печкой, – мы с бабушкой после завтрака отправлялись гулять в эту живописную степь. Там мы играли в изобретенную нами странную игру «в слона».
Я, кудрявый и слегка кривоногий от последствий рахита, или бабушка, микроскопическая старушка с голубоватой сединой и горделивым крючковатым носом, – кто-то из нас изо всех сил бросал слона в траву как можно дальше, а потом оба искали статуэтку, и нашедший становился бросающим… Трудно было придумать игру более глупую, удивляюсь бабушке. Еще удивительней было то, что всякий раз среди густейшей травы слоник находился, его черные глазки как бы торчали из зеленых зарослей. Когда играть таким образом надоедало, мы отправлялись в деревню, домой, я нес быстро согревающегося от ладони слоника в кулаке. Мы шли и пели «На крылечке твоем каждый вечер вдвоем…», чрезвычайно популярную в том сезоне песню…
Но однажды слоник не нашелся.
Его черные глазки не торчали из травы.
Сначала искал я, потом мы искали вдвоем.
Мы заглянули под каждый тюльпанный стебель, под каждый полынный куст.
Слоника не было нигде.
Мы исчерпали все свои возможности, но без результата.
И при этом мы даже не очень расстроились. Слоник был обречен, поскольку отбился от стада, и то, что он существовал так долго в одиночку, заслуживало удивления. Он был обречен, его потеря – неизбежна.
Мы шли домой сначала молча, но понемногу песня потеснила огорчение – тем более, как сказано, потеря предчувствовалась. И мы, как всегда, запели про крылечко. «Если надо пройти все дороги-пути…» – пели мы.
Игра в степи сошла на нет естественным образом. Нет слона – нет и игры. Теперь мы просто собирали тюльпанные букеты, складывали цвет к цвету. Мать была очень довольна, наши прогулки наполнились понятным ей смыслом.
Но весна кончилась быстро. Тюльпаны надоели, да и отцвели, заниматься в степи стало вовсе нечем. Немецкий плоский и длинный штык со сгнившей деревянной рукояткой, неожиданно вылезший из земли, утешил меня ненадолго. Бабушка самоотверженно принесла его домой и было спрятала, почистив, среди кухонных ножей, но мать нажаловалась отцу, и он молча кинул оружие в выгребную яму косого дощатого сортира…
И я заскучал по слонику.
И тогда мы нашли его, хотя давно уже не искали.
Он стоял на высохшей степной земле, уйдя до брюха в июньскую пыль. Его черные глазки смотрели на нас весело. Я кинулся к нему с визгом, бабушка – молча. Она обтерла его своим носовым платком с обметанной цветными нитками каемкой, и мы торжественно понесли его домой. Мы пели нашу любимую песню про крылечко.
А дома мать встретила нас не то довольная, не то огорченная. На кровати были разложены ее летние платья, дошла очередь распаковывать до сих пор не требовавшиеся креп-жоржеты. Среди легких материй лежали мятые газетные обрывки.
«Слоны-то, оказывается, в другом чемодане были, – сказала она, – и не разбились. Я их хорошо завернула. Жаль, что маленький пропал…»
И вот они выстроились на комоде.
На вязаной салфетке.
Все семь.
Нельзя сказать, что семья наша потом была очень счастливой.
Но вполне благополучной. Отец, например, сильно болел, но почти вылечился и дожил до относительной старости.
Потом они, слоны, конечно, разбились. Или просто куда-то подевались.
А у меня, на комоде из «Икеи», стоят семеро других, из белого алебастра. Кто-то, знающий мои вкусы, подарил мне эту неведомо откуда взявшуюся красоту.
Вообще-то в России слоны – на каждом шагу.
Малые народы Севера
Было во времена нерушимой братской дружбы такое понятие. Оно объединяло чукчей, эвенков и прочих меньших братьев, обитавших в зоне вечной мерзлоты. На заботу великого русского народа, подарившего им грамоту, спирт и снабжавшего боеприпасами к охотничьим винтовкам, они отвечали пушниной и рыбьей костью. Из кости они резали фигурки – большей частью собачьи упряжки, несущиеся по изображающим тундру бивням. Несметное количество такой мелкой пластики наполняло Музей подарков Сталину – была такая постоянная экспозиция в рамках Музея революции. А музей этот располагался в здании бывшего Английского клуба на бывшей Тверской. А ныне это Музей современной истории на бывшей улице Горького…
Кроме костяной резьбы чукчи – общее бытовое название – вошли в советскую культуру книгой писателя Тихона Семушкина «Алитет уходит в горы» об установлении и укреплении советского образа жизни среди чукчей же. Впоследствии неведомого Семушкина потеснил чукотский франт и ленинградский плейбой Юрий Рытхэу. Это были уже много более поздние советские времена, Рытхэу писал про нечто похожее на настоящую чукотскую жизнь и в качестве представителя современного чукотского народа постоянно посещал этнических братьев – живущих на Аляске алеутов или эскимосов. В сущности, американские братья не отличались образом жизни от советских – та же мерзлота и морская охота. Разве что спирт ходил по Аляске не так сокрушительно, да переселяли белые американцы алеутов в яранги из нейлона, а не в бараки, как белые советские переселяли чукчей – ставивших внутри этих бараков яранги обычные, из шкур…
Увлекся, однако.
Перейдем к предмету этого рассказа – к истории моей самой первой игрушки. Заложившая, полагаю, основы женственного, как у многих сочинителей и прочих художественных натур, характера, игрушка эта была куклой.
Недолгое время, предшествовавшее переквалификации в ракетчики и поселению с семьей на уже упомянутом полигоне Капустин Яр («Москва-400» в секретном обозначении), мой отец служил по военно-железнодорожной части в белорусском городе Орша. Там мы получили комнату в офицерском бараке, стоявшем среди других военно-железнодорожных бараков, один из которых частично занимал магазин с простым и понятным названием «Военторг». В нем продавались:
волнистый трехцветный мармелад, обсыпанный липкими крупинками сахара;
бязь в рулоне, от которого отматывали три метра, если какая-нибудь жена офицера решала снабдить мужа дополнительной парой портянок;
зеленые и лиловые тонкие граненые вазы, похожие формой на берцовые кости, какими их изображали под черепом над предупреждением «Не влезай – убьет!»;
и множество других необходимых в жизни вещей.
Включая детские игрушки вообще и кукол в частности.
Портянки и вазы оставим на потом – без них эта книга не сможет существовать, но сейчас не о них речь.
Итак, игрушки.
Мне еще не было трех лет, но кое-что из тех времен я помню в подробностях. Впоследствии эта память на всякую мелочь только развивалась, результатом чего стали моя литературная манера и кличка «Певец пуговиц», справедливо данная мне одним критиком.
Я отлично помню, как мы пришли в магазин «Военторг» и отец спросил у меня, какую игрушку я хочу. Мое воображение вначале поразил размерами грузовик из досок – колеса тоже были деревянными, – окрашенный в ярко-зеленый цвет. В этот грузовик я вполне помещался. Вероятно, именно поэтому я отверг его – меня всегда пугало величие. И, почти не задумавшись после того, как рассеялось потрясение грузовиком, я ткнул в малоприметную куклу, сидевшую, свесив ноги, на верхней магазинной полке. Отец внимательно посмотрел на меня (возможно, провидя в этот момент мою судьбу), пожал плечами, отчего погоны поднялись золотыми крылышками, и купил куклу.
Кукла была сделана из серой байки, набитой, как впоследствии оказалось, мелкими опилками. Байка изображала комбинезон, который был снабжен капюшоном, обшитым полоской ваты, обозначающей как бы меховую оторочку. К рукавам были приделаны ладони с растопыренными толстыми пальцами из розового ситца. Все это вместе называлось «Кукла эскимос», что отец и прочел на торчавшем из бокового шва тряпочном ценнике с размазанными чернильными буквами.
Я твердо заявил, что ничего не хочу, даже дощатый грузовик, – только эту куклу с кремовым целлулоидным круглым лицом, на котором были довольно натурально нарисованы коричневые узкие и сильно раскосые – не было, слава богу, политкорректности и в помине – глаза. «Хочу куклу!» – с мужской твердостью высказал я девчачье желание. Я почти не плакал в детстве (зато теперь могу уронить слезу под самый дурацкий сериал), и отец, думаю, это ценил. Так что эскимос был куплен беспрекословно…
Отвлекусь на целлулоидное лицо.
В те давние бедные времена в игрушечных магазинах водились две основные породы кукол. Одни были сделаны целиком из пластмассы, потому корпус имели твердый и сплошной – только руки-ноги, соединенные внутри корпуса резинками, крутились. Изредка можно было налететь на быструю продажу таких кукол, у которых в положении «лежа на спине» с помощью специального механизма-противовеса, скрытого внутри головы, закрывались, закатывались глаза. В таком положении это случается и с живыми девушками, чего, конечно, мальчишки еще не знали и к таким куклам с «закрывательными», как говорилось в быту, глазами испытывали интерес исключительно как к техническому устройству… Но все это было для богатых детей, счастливо заполучивших родителей с большими возможностями.
А прочие играли куклами тряпочными, тело которых и все его части представляли собой фигурные мешочки, набитые опилками или – расточительно – гречкой. К этим мешочкам пришивались сверху (а шов скрывался какой-нибудь дополнительной деталью) бюсты, именно бюсты, напоминавшие торжественные изображения вождей и классиков, стоявшие тогда везде – в комнатах ожидания маленького вокзала, в фойе Дома офицеров, на площади по соседству с главной городской лужей… В целлулоидном кукольном бюсте для пришивания к тряпочному туловищу имелись специальные мелкие и частые дырочки, так что при желании розовое лицо спортсмена, например, можно было отпороть от туго набитого, но износившегося тела и пришить к самостоятельно скроенному корпусу… ну, моряка, допустим. Это точная метафора выбора, перед которым многие оказываются в жизни…
Но сейчас речь не об этом. А о том, как кукла участвовала в трагической ситуации.
Вечером к нам пришли гости – человека три офицеров с женами. Народ это был молодой, детьми обзавестись еще не успевший, так что я пользовался вниманием монопольно. Чувствуя это выигрышное положение, я приставал ко всем, желая познакомить каждого с моим эскимосом…
Между тем, ненадолго отвлекаясь на разговоры с ребенком, компания обсуждала – это уж мне мать рассказала лет двадцать спустя – событие, заставившее тихо бурлить военную общественность Орши. А именно: накануне под утро наряд особого отдела арестовал начальника управления снабжения гарнизона и, по вообще-то не принятому в армии совместительству, начальника магазина «Военторг» майора интендантской службы Табачника. Был этот Табачник безусловным прохиндеем, но человеком добрым и услужливым, что наиболее умным прохиндеям свойственно, войну прошел полковым интендантом и не был расстрелян, а после войны осел в Орше и вскоре добился, что офицеры на него просто молились. Семейным, например, он помогал достать техническую новинку – дефицитный керогаз вместо устаревшего маломощного примуса, а холостым просто ссужал тысчонку-другую до очередной выплаты денежного содержания…
И вот его забрали особисты, причем не местные, а вроде бы из округа. Плохи дела у майора… Замолчав, офицеры глотнули спирта, заели жирной и хорошо ложащейся на спирт печенью трески.
– Ну, Саня, – продышавшись, возобновил общение со мною один из лейтенантов, – а ты знаешь, где эскимосы живут-то?
Я в этом возрасте говорил уже абсолютно чисто, но внутри слов путался. Например, при диком грохоте, оповещающем о приближении трофейного BMW с коляской (на коляске сохранилась пулеметная турель), на котором передвигался старшина железнодорожной роты Холопко, я уверенно произносил: «Мацатыкал»… Названием собственного изобретения, но созвучным настоящему, наделил я и новообретенную куклу:
– Ёськи-моськи, – уверенно сообщил я, – живут в «Военторге».
За столом немедленно установилось молчание.
Негромко нарушил его старший лейтенант Соболевский.
– Жили, – сказал он, – жили ёськи-моськи в «Военторге»…
И вскоре все разошлись.
Офицеры хорошо относились к майору Табачнику Иосифу Моисеевичу.
Был слух, что его всего лишь разжаловали в младшие лейтенанты и отправили для продолжения службы куда-то на Север.