Текст книги "И нитка, втрое скрученная..."
Автор книги: Алекс Ла Гума
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
23
Рональд как раз собирался сойти с усыпанной опавшими листьями обочины на шоссе, куда забрел в своих одиноких ночных странствиях, как вдруг увидел Сюзи Мейер: освещенная водянистым светом фонаря, она вышла из-под навеса перед гаражом Джорджа Мостерта. Он вздрогнул и остановился под деревом, с которого лило хуже, чем с неба; девушка переходила через дорогу. Черная, бессмысленная злоба вонзила в него свои острые когти, и он заторопился вдоль шоссе, чтобы перехватить Сюзи. Дождь хлынул с новой силой, он падал отвесными струями, но Рональд не чувствовал холода – в сердце его кипела горячая ярость.
Девушка кое-как съехала с глинистой насыпи и пошла по тропинке, сгорбившись под дождем, – голова, повязанная вымокшей косынкой, втянута в плечи, купленное на барахолке пальто с вытертым воротником распахивалось на каждом шагу, открывая яркое дешевое платье.
Сюзи испуганно вскрикнула и отпрянула в сторону, но тут же узнала это лицо, приблизившееся во мраке к ее лицу, мокрое от дождя, озлобленное до безличия. Она сказала:
– Это ты. У, как я испугалась.
Его пальцы крепко сжали ее руку, он потянул ее под дерево.
– Испугалась? Еще бы тебе не испугаться, Сюзи.
– Слушай, пусти меня, парень. Что это тебе взбрело в голову?
– Отпущу, не беспокойся. Прикончу только.
Он посмотрел мимо нее туда, где за шоссе виднелось бледное зарево над гаражом Джорджа Мостерта.
– Значит, вот ты чем занимаешься? Не ожидала, что я тебя накрою?
– Да о чем ты? Пусти, я пойду. Ведь дождь льет, парень.
– Ты брось про дождь. Ты знаешь, о чем я. У этого типа машина, собственное дело, монеты, ты и нацелилась, а?
Сюзи Мейер наконец поняла, о чем он говорит, и посмотрела через дорогу. Она злорадно усмехнулась и сразу успокоилась. Злорадство было ее стихией, ее натурой, частью ее существа, как губная помада и пластмассовые бигуди.
– Ну и что? Ты мне хозяин? Что хочу, то и делаю. Нет, скажешь?
– Ты так думаешь? – Его голос звучал, как хруст угля под ногами. Его пальцы еще сильнее сдавили ее руку, но она по-прежнему вызывающе улыбалась ему, а ее глаза сверкали издевкой, как фальшивые драгоценности.
– Ну ясно. Я там чудно провела время. Выпивка была, у него есть пластинки Бинга и другие.
– Белый псих! – Его лицо исказилось не то в плаче, не то в бешенстве, унижение заключило его в свои позорные объятия. – Ты должна была развлекаться только со мной. Ведь ты со мной ходишь, так?
– Да иди ты… Я сама себе хозяйка. Кто ты такой, чтобы помыкать мною? А теперь пусти, сопляки меня больше не интересуют. – И она закатилась глубоким злорадным смехом, который действовал на его нервы, как тупая пила, и его свободная рука вцепилась в рукоятку ножа, который лежал у него в кармане.
А она все хохотала и хохотала, вырываясь и пытаясь освободиться, но его рука дернула ее вперед и прежде, чем она успела, хохоча, отпрянуть, нож вонзился в тело, и Рональд взвизгнул, как собака, которую пнули ногой.
Дождь бил ее по лицу, и она почувствовала жар лезвия в своей груди под леденящими потоками воды. Снова сверкнуло лезвие, полоснув ее по лицу, и снова вонзилось ей в грудь. Она попыталась крикнуть, но у нее лишь что-то забулькало в груди, нож уже раскроил ей горло и перерезал голосовые связки. Удары ножа сбили ее с ног, и она, барахтаясь, повалилась в глину. Она тяжело упала на бок, хотела встать, но была пригвождена. Нож снова и снова впивался в ее тело, раздирая дешевое яркое платье и тугую кожу. Руки не слушались, не поднимались, чтобы остановить нож. Этим диким, бешеным, раздирающим ласкам лезвия ей оставалось покориться, как еще одному любовнику.
Рональд изумленно смотрел на ворох старой одежды у своих ног. В темноте он не мог ничего разобрать. Что-то поднималось и опускалось у него внутри, как будто какая-то чудовищная обезумевшая пружина. Он хотел что-то сказать, но получились у него те же звуки, какие издавала умирающая девушка. Так он и стоял над ней, ошарашенно глядя себе под ноги, когда полицейские фонарики залили вдруг.
своим белым светом его и мертвую девушку, и мертвые глаза на иссеченном, обмытом дождем лице блеснули, как две тусклые жемчужины.
24
Каролина лежала на матраце в углу своей хижины-контейнера, слушая, как на ночной улице плещет дождь, и чувствовала, что боль подступает снова. Схватки начались еще после обеда, но она держала свою боль про себя, стараясь даже не думать о ней, ощущая скорее робость, чем страх. Схватки вообще-то должны были бы ее напугать – она собралась рожать впервые, но мозг ее оставался спокойным, по-коровьи неповоротливым, как и ее лицо, и ее тело. Но сейчас боль хлестнула, словно бичом из колючей проволоки; она прикусила нижнюю губу, и все ее большое тело свело судорогой под старым одеялом и наброшенным поверх пальто.
Хижина была маленькая и захламленная. Они с Алфи спали на полу на старом матраце, один конец комнаты занимал ветхий умывальник, на нем – продавленный таз с облезшей эмалью и кувшин и рядом свеча на деревянном ящике, который служил им столом, а их одежда висела на проволоке, протянутой под низким потолком. Тут же лежала кипа старых газет, которые мать велела ей собрать для родов, над кипой – картинка «Распятие» в потрескавшейся рамке: Христос лениво повис на кресте, будто уснул сладким сном, и двое римских солдат в красных одеждах сторожат его, опершись на копья. Рядом на стене был наклеен вырезанный из журнала снимок какого-то киногероя в ковбойском наряде. Красивое лицо, все словно в черных оспинах, оставленных мухами, улыбаясь глядело в хижину.
Старинная керосиновая лампа висела под потолком, и Алфи, расположившись под ней на шатком ящике из-под яблок, читал в ее тусклом маслянистом свете замусоленную книгу без обложки. В хижине пахло отсыревшей одеждой, дымом и плесенью, и ледяной ветер свистел в ее непрочных швах.
Боль снова полоснула Каролину, она вцепилась в свой раздувшийся живот, и стон сорвался с ее губ. Альфред, поглощеный ружейной стрельбой и похождениями похитителей скота, услышал ее стон через завесу дождевого шума и воображаемый треск шестизарядного пистолета. Удивленный, он поднял голову.
– Кэлайн, в чем дело, а? Ты что? – Он вскочил на ноги, отцовство надвигалось на него угрожающе, как иногда создание оборачивается против творца, и он бросился к жене с широко открытыми от ужаса глазами.
– Ма, – выдавила из себя Каролина между двумя спазмами. – Позови мать.
Он торопясь дернул с проволоки свое пальто. Какие-то вещи посыпались на пол, он отшвырнул их ногой с дороги, на ходу пихая руки в рукава. -
– Тебе плохо, Кэлайн? Ты лежи смирно, слышишь? Лежи смирно. Я позову мать.
Он потянул на себя дверь. Набухшее дерево поддалось не сразу, он рванул отчаянно, изо всех сил. Дверь распахнулась, и дождь с ветром ворвались в комнату, и свеча на деревянном ящике потухла. Альфред выбежал и захлопнул за собой дверь. Каролина лежала на полу под тощим одеялом в тусклом свете керосиновой лампы и, обхватив живот, дрожала, ожидая нового приступа боли.
Она застонала, когда боль ножами вонзилась ей в поясницу; и лоб ее покрылся мельчайшими капельками пота. Она заплакала, и рыдания сотрясали ее, и она молила, чтобы поскорее пришла мать. Она боялась, что вот сейчас она умрет, и визжала от страха и острых приступов боли. Дождь барабанил, и на дощатом потолке образовалась течь, где толь треснул вдоль шва. Вода, наконец, просочилась, и у входа образовалась лужа и стала растекаться по полу.
Наконец пришла мать в накинутом на плечи старом пальто, она принесла с собой шахтерскую лампу из комнаты Чарли. Затворив дверь, мать осмотрелась и ласково улыбнулась лежащей на матраце дочери.
– Сейчас, сейчас. Все в порядке, дитя мое.
Она скинула с себя мокрое пальто и бросила его к стене около двери, потом еще раз огляделась, нашла какой-то выступ под потолком, повесила на него лампу и выкрутила фитиль. Она прибавила огня и в другой лампе, взяла кувшин с умывальника и поставила под течь с потолка, и струйка воды тихонько забарабанила по жести.
Мать склонилась над Каролиной и вытерла ей лоб.
– Давно начались схватки, детка? Каролина застонала.
– Ну, вот. Надо было раньше меня по звать. Мы бы взяли тебя к себе. А теперь видишь? Придется рожать здесь. – Она кашлянула и улыбнулась своими высохшими губами.
Снова начались боли, и Каролина, зная, что мать здесь, дала себе волю и закричала.
– Ничего, ничего, – сказала мать. – Я послала Алфи за сестрой и велела еще сообщить Нзубе. Пусть придет, она всегда помогает в таких делах. – Дождь все шумел за стенка ми хижины. – Надеюсь, сестра придет вовремя.
Она стала развязывать кипу старых газет. – Только не тужься, детка. Еще не надо тужиться.
В комнате от двух горящих ламп стало теплее. Дым плыл под потолком, и струйка воды сбегала с потолка в кувшин. А Каролина кричала и кричала.
Мать откинула одеяло и пальто, которыми была укрыта Каролина, и закатала ей до пояса старую рубашку.
– Теперь ты должна приподняться… слышишь?.. чтобы я смогла подложить под тебя газеты. Скорей бы пришла Нзуба. Ну как, сможешь?
Каролина снова вскрикнула и застонала. Звуки, казалось, повисли в хижине. Дождь вдруг забарабанил слабее, ветер швырял его в стены порывами, и течь на потолке вдруг уменьшилась, струйка стала капелью, будто кто-то прикрутил кран.
Затем скрипнула и взвизгнула дверь, и миссис Нзуба вползла в хижину. Ее гороподобное тело сразу заполнило все помещение, и она закудахтала, словно какая-то гигантская птица:
– Ай, ай, хорошо, хорошо. – Под ее тяжестью прогибался пол, но она двигалась бесшумно, как танцовщица. – Вот это дождь.
– Я рада, что ты пришла, Нзуба, – сказала мать. – Я поставила греть воду, и вот газеты.
– Ай, маленькая девочка, – сказала женщина, опускаясь на колени у матраца. Казалось, потеряй она случайно равновесие, она проломит стену. Но, громоздкая, как гиппопотам, она с ловкостью фокусника и с полным знанием дела хлопотала над беспомощным телом роженицы, сочувственно повторяя: – Ох, ох, ох, – всякий раз, когда Каролина начинала кричать.
– Как думаешь, обойдется? – спросила мать с тревогой.
– Еще бы, только таким телкам и рожать, – ответила миссис Нзуба. – Не волнуйся, Паулс. Не волнуйся. Теперь надо ждать, и ничего больше.
– Она дотянула до последнего, – сказала мать. – Скорей бы уж пришел Алфи.
Каролина вдруг откинулась, дрожь передернула ее большое тело, коленки судорожно согнулись, выпрямились, снова согнулись, она вскрикнула, цепляясь за руки обеих женщин, вскрикнула еще раз.
Сквозь крики раздался стук в дверь, точно треск барабана. Чей-то голос кричал:
– Мааk oop, откройте. Откройте, эй, вы там!
– Кто это может быть? – спросила мать. – Сестре еще вроде бы рано. Но дай бог, это она.
Чья-то рука колотила в дверь, и дверь тряслась словно в лихорадке. Мать встала, подошла и открыла щеколду. Луч карманного фонаря ударил ей в глаза, и она увидела в темноте фигуры в мокрых плащах, а прямо перед собой – лицо белого полицейского.
– Тихо, – сказал он. – Что тут за крик? Вы что, напились? Где вино? – Он хотел пройти, но мать решительно преградила ему дорогу, глядя прямо в это белое, как свиное сало, лицо и серые, как пепел, глаза под форменной фуражкой.
– Вам сюда нельзя, – сказала она твердо, – здесь… ребенок.
– Ребенок? Что еще за ребенок?
– Здесь рожает женщина, – сказала мать. В этот момент Каролина закричала.
– Боже ты мой! – сказал полицейский. Он заглянул через плечо матери в хижину, увидел громаду миссис Нзубы, склонившуюся над лежащей на матраце женщиной. Глаза его оглядели прокуренный потолок, грязный пол, течь, в крыше и всякую рвань, разбросанную, как для продажи. Запахи дыма, масла и родов наполняли комнату.
– Рожает?.. Здесь? – спросил он, затем пожал плечами и проворчал: – Ну, ладно, ладно. – Он повернулся, отдавая приказания своим людям, и мать захлопнула за ним дверь.
Каролина снова закричала, ее ноги напряглись, и миссис Нзуба сказала матери:
– Началось.
– Все будет хорошо, Нзуба? – взволнованно спросила мать. – Сестра…
– Все хорошо, – ответила массивная Нзуба. – Эти вещи нам не впервой. В этом мы разбираемся, Паулс.
Роженица кричала и напрягалась, и женщины суетились над ней. А в темноте улицы в глине, как гадюки, шипели шины – полицейские автомобили уезжали, как пьяные, спотыкаясь на камнях и колдобинах. Они перевернули всю локацию, как вытряхивают пальто, выворачивая карманы и отдирая подкладку с тщательностью скряги, разыскивающего запропастившуюся монету, и теперь с ревом и рокотом катились назад под проливным дождем.
25
Мусорная свалка на краю локации – излюбленное место детских игр. Там можно взбираться на дюны мокрой бумаги и ветоши и продираться сквозь джунгли ржавого железа, качаться на гнилых и скользких обломках, вдыхать зловонный болезнетворный воздух, кишащий мухами, как пудинг изюминами. Из гниющего трупа помойки торчат сокрушенные ребра каких-то машин, разломанные стулья, вывалившиеся, спутанные провода-внутренности. Здесь можно увидеть самые немыслимые обломки и отбросы: дверь, которая никуда не ведет, секцию канализационной трубы, в которой так изумительно звучит эхо. Черви, извиваясь, буравят ходы в черной мякоти разлагающегося дерева, и великое множество разнообразнейших насекомых населяет изломанный мир фарфоровых черепков и консервных банок. Здесь валяются ржавые железнодорожные рельсы, искореженные, изогнутые, как растения с какой-то другой планеты, и вспученный кузов древнего автомобиля, зияющий, как пасть небывалого чудовища.
Все на этой свалке – совершенно бесполезные отбросы, конечный результат деятельности гигантского кишечника трущоб. Потому что все, могущее принести хоть какую-то, самую невероятную пользу, имеющее хоть какую-то, самую ничтожную цену, – все это давным-давно уже растащили. Кто-нибудь выбрасывает треснувшую ночную посудину – ее подбирают, чтобы использовать как цветочный горшок. Свалка – это чудовищный обменный рынок. Здесь богатство даже в грязи. Однажды здесь был найден трупик задушенного новорожденного младенца, завернутый в окровавленные газеты. Собственно, нашел его первым один бродячий пес и как раз пожирал свою добычу, когда его заметил кто-то из людей.
Дождь прекратился, и дети снова принялись за игры на свалке, вскидывая над головами пригоршни конфетти из гниющих тряпок и размокшей бумаги и весело оглашая воздух старческими детскими голосами:
– Вот это да! Ночной горшок! – кричит один и нахлобучивает его себе на голову, как каску. – Смир-р-но!
– Да пошел ты, знаешь куда, солдат нашелся!
– А что? Я тебя могу насмерть пристрелить запросто.
– Много воображаешь. Мой отец был солдатом, настоящим солдатом, понял!
– Ну, ладно, ладно. Вот у Йорни брат Чарли тоже был солдатом. Спроси его.
Йорни Паулс пыжится от гордости.
– Ну да, Чарли был солдатом, это точно. И на войне он был, но уже давным-давно. А вы как думали? – Что-то вспомнив, он вдруг кричит: – Это что! А вот знаете, мой другой брат, Ронни, убил шлюху. Он теперь сидит в тюрьме, только подумайте! Прирезал ее до смерти, ножом. – Он тычет себя пальцем в живот и визжит, изображая, как это было, и пританцовывает на груде отбросов. Все смеются, а он гордо кричит: – А Чарли говорит, что Ронни, наверно, повесят на веревке! – Он сжимает себе ладонями горло и давится, задыхаясь, а остальные кричат и хохочут в восторге.
Какой-то малыш кричит:
– Эй, посмотрите! Я нашел ружье. – Он прижал к плечу кусок старой водопроводной трубы и целится во всех: – Кх! Кх! Кх!
Те, кто толпился вокруг горни, мгновенно поворачиваются к нему; спиной, он обиженно хмурится я тут же пускается вслед за остальными полюбоваться на новую игрушку.
– Давайте играть в воров и сыщиков! Я главный сыщик!
– Хэй, смотрите на него. Главный сыщик, ха-ха!
– Да бросьте вы! Ну что привязались?
– Ладно, ладно. Я тогда буду главный вор. Бежим!
И они бегут сквозь завесу мушиного роя, крича, как вспугнутые чайки.
Одинокая гвоздичка растет на свалке. Зародившаяся в грязи, слизи и нечистотах, она поднимается на своем зеленом стебле рядом с болтающимся концом какой-то железяки. Среди струпьев коричневой ржавчины рдеет в бледном солнечном свете ее яркий, алый цветок. Его прекрасные, причудливо сложенные лепестки сверкают, покрытые мельчайшими дождевыми бусинками, светлыми и чистыми, как бриллианты. Цветок стоит одиноко, красный, как кровь и жизнь, как надежда, расцветшая в исстрадавшемся сердце.
26
Дождь перестал, но небо загромождено грязными серыми облаками. С утра солнце было мутное, белое, его лучи, проложившие себе путь через громадные барьеры кучевых облаков, не приносили тепла и тускло отражались в лужах и целых озерах, разлившихся между хижинами. Люди, стоя в дверях, смотрели в небо и ждали, что с минуты на минуту дождь хлынет снова.
В лачуге Фриды было тепло и сухо. Примус горел почти все время, и фанерные, оклеенные обоями стены сохраняли тепло. Фрида подкачала примус, и он затрещал, как бенгальский огонь, и ровное пламя сменилось прерывистыми вспышками. Она подложила под примус пустую спичечную коробку, там, где недоставало одной ножки. Удовлетворенная, застегнула красное пальто, когда-то подаренное ей хозяйкой, и заговорила с детьми.
Один из них, маленький мальчишка, порезал ногу стеклом на свалке; он грустно сидел на диванчике, хмуро разглядывая окровавленную повязку.
– Ну вот, только ведите себя как следует, ничего не натворите, – говорила она. – Грей си, ты присмотришь за Клонки. У него болит нога, и поэтому вы оба никуда не пойдете. Я все равно запру дверь, чтобы ты не вздумала от него убежать. Я иду в лавку.
– Хорошо, мама, – сказала девочка.
– Я ненадолго, – говорила Фрида. – Смотрите ведите себя хорошо. Может быть, я куплю вам по леденцу.
– Да, мама, – снова сказала девочка и застенчиво улыбнулась.
– Ну хорошо. На улице все равно холод но, а от примуса тепло и приятно.
Завязав шарф, она вышла, захлопнула дверь и заперла ее на ключ. Она положила ключ в кошелек с мелочью и зашагала по глинистой тропке под пристальным взглядом застывшего в ожидании неба. Ветер свистел среди деревьев, размахивая горчично-желтыми цветами, как веерами, срываясь, ударял в стены, гремел листами жести.
На маленькой площадке устроились со своими лотками африканки, предлагая всяческие отходы на продажу: овечьи головы, длинные вороха требухи на столах из досок, ящиков или старых бочек из-под бензина. Мухи тучами кружились над мясом, пируя высохшей кровью, и женщины отмахивались от мух руками, сухими и коричневыми, как ветви деревьев, а сами судачили друг с другом или зазывали покупателей.
Люди пробирались между хижинами, осторожно переступая колдобины и лужи, как путешественники в неисследованных землях, переходящие через трясины, продирающиеся сквозь джунгли ржавого железа и покосившихся палок, мимо удушающе пахучих орхидей-уборных, в колючем кустарнике проволочных изгородей и зубчатых заваленных заборов. А небо над головой словно затаилось в засаде, предательское, как болото.
В хижине детям казалось, что матери нет уже очень давно. Обещанные сладости дразнили их, и они беспокойно и нетерпеливо ерзали. Клонки, маленький мальчик, предложил соорудить из покрывала, лежавшего на диванчике, палатку – пусть будет, будто они разбили лагерь. Но Грейси сказала, что это нельзя, потому что мать рассердится и не даст леденцов.
– Тогда дай мне кусок хлеба, – захныкал Клонки.
– Нечего, – сердито ответила сестра. – Только и знаешь, что есть, есть и есть.
– Я скажу маме, что ты не дала мне хлеба, – хныкал мальчик.
– Ну, ладно, ладно, – сказала девочка, скорчив гримасу и показав брату язык. Она подошла к столу, где лежала начатая буханка возле таза с посудой и примуса. Примус рычал, завывал и захлебывался, как неисправный мотор. Девочка взяла нож и начала резать хлеб. Стол закачался на неровном земляном полу. От этого вылетела спичечная коробка, и примус, потеряв устойчивость, со звоном перевернулся. Затем раздался взрыв.
Старый, колченогий, неисправный примус, опасный, как мина, бухнул, как надутый пустой пакет, взорвался шрапнелью, разметал во все стороны горячие куски меди и железа. Горящий керосин плеснул прямо в лицо девочки, он зажег на ней платье и переметнулся на волосы. Языки пламени, как бурные потоки воды, побежали через стол и набросились на сухую бумагу и фанеру стен. Стены с треском ожили. Ребенок рванулся, закричал, слепо налетел на занавеску, протянутую через всю комнату. Занавеска вспыхнула, и девочка потянула ее на себя, зацепив висевшую на гвозде лампу. Керосин разлился повсюду, обдал мальчика, который с плачем ковылял на одной ноге к порогу, и охватил его, отчаянно колотящегося в дверь, танцующими рыжими языками.
Дети кричали, метались, пока огонь и дым не задушили их; огонь ревел, и ворчал, и рычал на внутреннюю обивку комнаты, на жалкую мебель, диванчик, матрацы, набитые волосом кокосовых пальм, одеяла, кровати, на все. Выгоревшая хижина закачалась и покосилась как пьяная, а огонь уже бушевал на деревянных подпорках.
Пламя, сначала красное, затем желтое, затем раскалившееся добела, быстро сожрало все внутри, и обитые жестью стены застучали и застонали, как в предсмертной агонии, горячие листы дымились, а дерево вспыхивало фейерверком искр.
На улице творилось бог знает что. Мужчины и женщины, крича, визжа, бросались к огню, скользили, падали в лужи. Они слышали детские крики, но эти леденящие душу звуки быстро смолкли. А жар и пламя, рыча, отбрасывали всех прочь. Никто не решался приблизиться к погребальному костру. Мужчины и женщины в ужасе метались вокруг, хватались друг за друга, рвали на себе волосы. Но вот затрещали и рухнули останки хижины, рухнули с таким шумом, будто тысячи журавлей разом взмыли в небо, и зашипели, как пускающий пары паровоз, когда горящие куски дерева упали в мокрую глину. А сверху, глумясь, взирало небо.
Сквозь все эти крики и треск пожара прорвался еще один звук. Сначала это был какой-то вой, но постепенно он перешел в душераздирающее, захлебывающееся причитание, рисуя жуткую звуковую картину, быть может, какого-то зловещего погребального ритуала первобытного племени. Крик взмыл на немыслимые верха – не просто визг или вопль, а звук невыразимой печали, голос горя, которое больше горя, отчаяния, которого не высказать и не понять. Это была Фрида.
Несколько человек держали ее, а она, вырываясь, смотрела безумными глазами на дымящиеся руины и рвала на себе волосы, а крик несся из ее широко открытого рта.
– Фрида! Фрида! Фрида! Нет! Нет! Нет! – кричал Чарли, держа ее за руку, и все кругом что-то твердили, кричали, шумели.
И тогда Чарли, вспомнив, как обращаются во время обстрела с мужчинами в истерике, отпустил ее руку и, отступив на шаг, вдруг ударил ее по щеке.
Фрида безвольно повисла у кого-то на руках, а Чарли тихо сказал:
– Я заберу ее к нам. Больше ей теперь, я думаю, некуда.