Текст книги "Голос зовущего"
Автор книги: Алберт Бэл
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
Раньше времени поседев от выпавших на его долю невзгод, он тем не менее во всей свежести сохранил телесные и духовные силы. К, тому же он вернулся на родину не с пустыми руками, а с чемоданами, битком набитыми всякими курьезами.
Так, например, там были пожелтевшие, типографским способом отпечатанные листы созданного им в Нью-Йорке музыкального опуса № 38, потом еще каталог выставки картин, и Зилбиксис уверял, что такая выставка его произведений была организована в Калифорнии. Привез с собой он несколько скульптур, монографии по искусству с дарственными надписями заслуженных авторов. Ему же принадлежал и мешочек с золотыми самородками. При всем при этом в Нью-Йорке он считался бедняком, здесь же, в Латвии, сумел оборудовать прекрасную мастерскую, обставить просторную квартиру.
Следует отметить, что Зилбиксис был мастер пускать пыль в глаза. В лавках старьевщиков накупив всякой всячины, разных экзотических штуковин, он все это продуманно расставил по полкам, и его жилье сделалось похожим на музей древностей. Украшением коллекции был сборник его собственных рассказов, изданный на английском языке в Сан-Франциско, и поскольку тираж не был указан, Зилбиксис мог смело утверждать, что продано по меньшей мере две тысячи экземпляров.
В самом деле, он умел в нужный момент подсунуть вам пожелтевшую газету с пространной рецензией на его книгу, еще ему принадлежал письменный прибор из слоновой кости, а на полке лежала стопа исписанных листов. Зилбиксис объяснял, что пишет интересный очерк о синкретизме, иначе говоря о слиянии всех видов искусств. Эту возможность слияния всех видов искусств он наглядно демонстрировал в своей большой комнате, одновременно служившей ему и мастерской. Здесь стоял мольберт, на нем непременно какое-нибудь незаконченное полотно, вполне приличное для дилетанта, а рядом, на скульптурном станке, обернутая в восковку, старательно увлажненная глиняная заготовка, в ней тоже чувствовалась известная доля таланта. Помимо этого, конечно, был рояль с очередной новинкой, опусом № 39, и еще бы не забыть отметить, что Зилбиксис одинаково забавно рассказывал о борделях Тихоокеанского побережья и о картинных галереях Нью-Йорка.
В скором времени Зилбиксис сделался своим человеком среди писателей, врачей, музыкантов, журналистов.
Он не был завистливым, в гении не лез, умел ценить непризнанные таланты, никому не пытался подставить подножку, всегда находил утешительное слово для неудачника и какую-нибудь глубокомысленную сентенцию для баловня судьбы. С Зилбиксисом всегда можно было потолковать об искусстве. Но главной причиной его популярности, всеобщей любви и уважения было то, что Зилбиксис был и оставался дилетантом и не стремился оставить по себе незабвенный след в искусстве, короче говоря, не был соперником, конкурентом из тех, что готовы идти по чужим головам.
Нет, Зилбиксис был преданным другом, добрым советчиком; человек хорошего вкуса, огромной эрудиции, он при всем при том не склонен был использовать свои обширные знания на то, чтобы в кичливых газетных статьях высмеивать промахи своих современников, чтобы тыкать их носами в ванночки ошибок и неудач, вовсе нет, Зилбиксис с достоинством нес нелегкое бремя своей .эрудиции, держась в стороне от шума и суеты.
Время шло, и на квартире у Зилбиксиса образовалось нечто вроде салона. Особенно уважаем был этот тайный, если возможно так выразиться, салон во времена нахлынувшей реакции. То был благодатный оазис в взбаламученном мире, охваченном неверием, страхом, изменами, арестами, убийствами, военными судами, казнями, ссылками. И никто не знал горькой, немыслимой правды о том, что Зилбиксис регулярно пишет отчеты в охранку, осведомляет ее об общественных настроениях доносит о недовольных, подозрительных, недоверчивых. Причем большая часть посетителей его салона как раз принадлежала к этой категории людей, и они-то в первую очередь и заносились в черные списки. Однако до поры до времени их не трогали, как не трогают подсадную утку, стреляя лишь подлетных дурочек.
И многие, никогда не посещавшие салон лица (чьи имена всплывали в разговоре, чьи взгляды выявлялись)
нежданно-негаданно увольнялись с работы, их вызывали на допросы, задерживали, запугивали, шантажировали, даже избивали, высылали, и никому в голову не могло прийти, что причиной тому был всеми любимый, уважаемый дилетант.
Зилбиксис вообще-то был добряк, но у него был один изъян. Он так рассуждал: что мне эти люди? Что мне их признание или непризнание? Я сгину, умру, так на что мне людская память, воспоминания, пусть славят или проклинают, мне все одно, я свое пожил.
Если подлость более выгодна, если подлость приносит плоды, я буду служить подлости; если подлость приносит проценты, я отступлюсь от добродетелей, потому что добродетели не приносят ни одного процента, зато подлость – все сто, и я делаю ставку на нее. Подлецы сейчас в силе, и я буду служить им. Подлецы дают мне возможность наслаждаться жизнью, и я наслаждаюсь, я живу, служу им и правильно делаю, потому что подлецы хозяева жизни.
А если верх возьмут честные, добродетельные? Так что же? Никто не узнает, что я служил подлецам, они ж обещали держать в тайне мою службу и не нарушат слова, ибо такие, как я, их опора.
Зилбиксис не был женат. В молодости, скитаясь по белому свету, не нашел времени присмотреть себе жену, а позднее, в зрелую пору, стал чересчур привередливым, каждую кандидатуру подолгу взвешивал, изучал всесторонне, в мыслях стараясь заглянуть подальше, и неизменно видел себя в образе убеленного сединами господина, состоятельного, всеми уважаемого, в то время как те ветреные девчонки, с которыми он знался, превращались в противных, ворчливых старух, никак не достойных его. В мыслях своих он слышал, как из отдаленного будущего звучат их старческие хриплые голоса, видел, как их морщинистые, настырные руки вмешиваются в его излюбленные привычки, нарушают привычный ритм дня.
У Зилбиксиса не было никаких принципов, и это был его единственный принцип: человек, если он желает преуспеть, не должен иметь принципов.
Вполне понятно, что все нововведения в государстве вызывали в нем страх и ненависть. Новое общество, насколько Зилбиксис понимал намерения революционеров, собиралось потребовать от своих сограждан исполнения чистых и высоких принципов, а это ставило под угрозу единственный принцип Зилбиксиса.
Если человек безнравствен, он, как зверь, до последних когтей будет драться за то, чтобы ему не вменили в обязанность быть нравственным.
Зилбиксис зачерствел и замкнулся в себе.
Муки, стыд, угрызения совести, радость и прочие человеческие чувства он переживал лишь во сне, но и тогда, проснувшись, оставался собой недоволен. Он был сух, как высохший куст можжевельника.
Все шло хорошо, шло бы очень хорошо и пошло бы еще лучше, покуда не пошло бы наконец настолько хорошо, что дальше просто некуда, если бы не легонький грипп, инфлюэнца, залетная заграничная гостья, иной раз по себе оставляющая дурную память После перенесенной болезни Зилбиксис стал слышать все хуже и хуже и, к своему ужасу, обнаружил, что многое из того, о чем говорилось в салоне, проходит мимо его ушей, очень многое, а глухота все прогрессировала.
Это была трагедия в жизни уважаемого дилетанта, и он старался мужественно снести ее. Уши и слух, его инструмент, орудие труда, залог благополучия, слух – основа всего, та скала, на которой построил он свою жизнь, теперь подводила его, и вот он стал завираться в своих донесениях, и в охранном отделении насторожи лись.
Недалеко то время, когда там сообразят, в чем дело, сообразят и вырвут жирный кусок из алчущего рта дилетанта, и предчувствие беды омрачало дилетанту тот воскресный вечер. Он задумался о старости и вдруг понял, что старость не за горами, старость надвигается бесшумно, как поезд во сне, беззвучно, неотвратимо, как паровоз в бреду, подминает под себя день за днем, в страшном грохоте колес не расслышишь жалостного писка раздавленных дней в этой жуткой, ужасной, кошмарной действительности.
Слабый человеческий голос в лязге и грохоте железа ржавой нашлепкой на челе у мира...
С некоторых пор Зилбиксис стал просыпаться по ночам и очень терзался этим, до болезни с ним такого не случалось, – странные мысли о сущности бытия, смысле жизни шевелились у него в мозгу. Было бытие, бытие убывало, не быв, оно было и, будучи, не было, ужас всплывал из глубин сердца, как утопленник со дна озера, и Зилбиксис, по-щенячьи скуля, переворачивался на правый бок, – он, оказывается, лежал на сердце, это никуда не годится, тыкался лицом в подушку, чувствуя, как ему осточертело, до корней волос осточертело жить в мире лжи и предательства, никому, никому не мог он довериться, никому нельзя было излить душу, кругом сплошная игра. Карты ложились беззвучно, валет покрыл пиковую даму, дама била валета червей, валет червей покрыл даму бубновую, крестовая дама била червовую, с немыми, застывшими мнимо-любезными лицами они лгали, предавали, доносили, жульничали. Сам он из той же колоды, сам он такой же, и, если бы не проклятая глухота, он бы не терзался от мысли, что сам всего-навсего пиковый валет в руках азартных игроков, что сам видит только лицевую сторону карт, а за змеевидным орнаментом тыльной стороны скрывались другие люди, и, вполне возможно, жандармы уже ввели в его салон своего агента, и тот строчит параллельные донесения, проверяют его, не доверяют ему, мир лжи и подозрительности вращался вокруг него, и вдруг до последней черточки знакомого лица разглядел он всплывшего утопленника, ах, когда же все это кончится, когда кончится эта нелепость, – стонал один из лучших агентов охранного отделения.
V
Доктор Леинь всего четыре года как женился, обзавелся врачебной практикой, переехал в просторную квартиру, растил и воспитывал трехгодовалую дочь, и неожиданно, как снег на голову, свалился на него рак печени. Ничем он не мог себе помочь, и только временами, находя в себе силы размышлять, он размышлял, наступит ли день, когда люди перестанут враждовать друг с другом и все свои способности бросят на борьбу с болезнями, и если такой день наступит, то скоро ли?
Быть может, монархия и была сейчас той страшной болезнью, против которой следует объединить все силы?
Чтобы разглядеть бациллы, не нужен и микроскоп, бациллы эти ничуть не таятся, они облачились в мундиры, чтобы быть приметнее. Бациллы эти пока еще в силе.
Хотя сам доктор не вставал с постели, но его роскошная шуба и меховая шапка боролись где-то против царских бацилл, и в какой-то мере это было утешением.
Леинь умирал, последние дни были мучительны, боль раздирала тело, приступы становились все чаще, острее, иногда он впадал в забытье, но большую часть дня пребывал в полном сознании. Он попросил раздеть его и лежал совсем нагим, закутанный в белые простыни; боль зарождалась в одной точке и волнами расходилась по телу.
Жена извелась от горя. К любви, жалости, состраданию примешивалась брезгливость к разлагавшемуся телу, к беспомощной плоти, изо рта больного шел гнилостный запах, его невозможно было заглушить никакими ароматическими маслами. – Леиня обуревали странные фантазии, почти кошмары. Он просил достать ему бомбы, собирался, обвесив себя ими, отправиться в резиденцию губернатора и там взорвать себя вместе со слугами самодержавия.
Долог, долог путь познания, порой до цели остается всего шаг-другой, но человек падает замертво, и следующий за ним вынужден тот же путь начинать снячала.
Чтоб быть чистой и немаркой, Мы повяжем дочке фартук, – пел доктор Леинь всего два года назад, когда его дочка садилась за стол, но вот уж смерть ему повязывает свой фартук, и он жует горький хлеб истины, что не вечен в этом мире, даже морфий перестал выручать.
В тот воскресный вечер в дверь позвонили.
Стучите, и отворят вам.
Жена Леиня отворила дверь, ее вежливо отодвинули в сторону, вежливо, но твердо, и чуть придержали, чтобы не кинулась в комнату, вздумай кого-то предупредить. Хозяйку отодвинул в сторону широкоплечий унтер, а сразу за унтером вошел офицер, потом несколько солдат и двое полицейских.
Офицер остановился у постели умирающего, пошупал пульс.
К картине Яна Розентала подошел какой-то тип в штатском, снял ее со стены, будто собираясь унести с собой. Картину доктору подарил сам художник, и бабушка вся ощетинилась, намереваясь защищать имущество, но тип ей учтиво объяснил:
– Мы только убедимся, нет ли за рамой нелегальной литературы, листовок. Не волнуйтесь, сударыня!
Никто не заметил, когда и как очутились в квартире эти странные люди в штатском. Один из них, светловолосый господин с нежными глазами цвета спелой ржи, золотистыми, будто цветочной пыльцой обсыпанными зрачками и ресницами, равнодушно стоял у окна и, прижавшись щекою к стеклу, глядел на улицу. За окном было мокро и сыро, совсем не похоже на зиму.
К этому господину подошел офицер, сначала проверив пульс у больного.
– Не довезем, – доверительно сказал офицер, – дорогой умрет, очень слаб.
– Доктор? – не отрывая щеки от прохладного стекла, тихо осведомился загадочный господин.
– Здесь находится его коллега, – почти беззвучно произнес офицер.
Тем временем солдаты переложили больного вместе с матрацем на пол, сняли с него одеяло, вытрясли его.
Осмотрели массивную раму кровати, тип в штатском гнутым пальцем быстро, ловко и с явным удовольствием, будто на рассвете в окошко к возлюбленной, простучал по всем четырем ножкам кровати.
– Господа, я категорически протестую, – заявил возмущенный коллега Леиня, врач.
– Подведите, – словно обращаясь к кому-то за окном, обронил загадочный господин, прикрыв свои глаза цвета спелой ржи ресницами, обсыпанными цветочной пыльцой.
– Безнадежный случай? – спросил он доктора, когда тот подошел, учащенно дыша от возмущения.
– Смерть больного вопрос нескольких часов, – ответил доктор. – Еще раз повторяю, такое обращение недопустимо!
Загадочный господин, не глядя, вытянул руку, и в коричневую замшевую перчатку кто-то тотчас вложил паспорт доктора. Господин полистал документ, с интересом ценителя каллиграфии проглядел все записи, затем вернул документ, обратившись к доктору:
– Медицина бессильна?
– Cancer hepatis, – почтительно произнес доктор, но, чувствуя на себе немигающий взгляд господина, добавил: – Рак печени.
– Значит, ваше присутствие ничего не в силах изменить? – участливо спросил загадочный господин.
– Моральная поддержка близким, и только, – ответил доктор.
– В таком случае, – любезно заметил господин, – вы поедете с нами. У нас строгое начальство, с пустыми руками никак не смеем возвращаться.
– Я протестую, – в третий раз повторил бесполезную фразу доктор.
– Свой протест вы сможете представить в письменном виде, – любезно разъяснил господин. – Писать вы умеете?
– Умею, – ответил несчастный доктор, в волнении не заметив, что над ним потешаются. Рядом выросли два здоровенных солдата, и доктор не мог потом вспомнить, как простился с близкими умиравшего товарища.
Надел шубу. Его посадили в коляску. Все было сумбурно, точно во сне.
Доктора заперли в переполненной камере, без допроса продержали три дня, потом ночью избили и на дру"
гое утро выпустили.
Ему повезло.
VI
Эрнесту Криву, малоземельному крестьянину Лифляндской губернии, принадлежал небольшой хутор с двумя лошадьми.
Эрнест любил копаться в огуречных грядах, в зеленой шершавой листве, коровьим языком лизавшей руки, отыскивать под нею большие, белые, раздобревшие семенные огурцы.
Эрнест поднялся, распрямился, оглядел грядки, запоминая место, где лежал белый семенник.
Да, огурец еще должен набраться соков, пожелтеть, заматереть, стать увесистым, толстокожим. Все на свете в свой черед набирается соков, вызревает, и тогда семена прорастают, а такие незрелые они не пригодны. Чтобы получить хорошие семена, плод должен стать желтым, тяжелым, шершавым и толстокожим; щелкнешь по такому ногтем, он звенит, и звенит по-особому, глухо, будто внутри у него пустота, вот уж тогда это настоящий семенной огурец;
когда Россия со множеством своих медвежьих углов зазвенит глухим колоколом, тогда революция и пожнет плоды – так рассуждал крестьянин Эрнест Крив, копаясь осенью в своем огороде.
Огурец – творение умное, но ему самому невдомек, когда он созреет: нужно, чтобы кто-то щелкнул по нему ногтем. Такой человек всегда нужен.
Любимым развлечением Эрнеста Крива по вечерам, примерно за час до заката, было присесть на краю огорода и любоваться облитыми солнцем деревьями. Темнозеленые ели, более светлые березы, желто-зеленые липы манили, завораживали взгляд, наводили на размышления. Например, о вечности жизни. Он в своей вере остался язычником, хотя в воскресные дни хаживал в церковь, крестил своих детей, но библейским сказочкам не верил. Никакой вечной жизни не будет, как не будет и уничтожения. Человек обновляется в детях, в них продолжает жить, нет жизни вечной, есть жизнь непрерывная. И земля тоже чувствует, дышит, как и всякое земное существо.
Прикосновения земли ему частенько приходилось чувствовать в молодости, когда он босыми ногами шагал по полю за бороной или катком. Все дневные труды переделав, он на закате впрягал лошадь в каток и укатывал засеянное поле, и вот теперь ему припомнилось ласковое, теплое прикосновение земли к босым ступням, и он подумал о том времени, когда земля так же ласково обнимет плоть его, а душа, это всевидящее око, останется дома, может, схоронится в соседней березовой роще и станет добрым советчиком сыну, точно так же, как прадед его, и дед, и отец были для него советчиками.
Когда пахать, когда сеять, косить, это всякий маломальски опытный хозяин знает, но, получив одобрение, чувствуешь себя куда уверенней.
Эрнест Крив был сепаратистом. Ему хотелось мира с самодержавием. Мира в разгар революции. Уже в ту пору в деревнях не в диковинку был сепаратор, отделявший сливки от снятого молока, и действие это называлось сепарацией, а машина, что отделяла, была сепаратором, ну а человек, пожелавший от чего-нибудь отделиться, стало быть, сепаратист. Эрнесту Криву хотелось в своем доме отделиться ото всех, ему дела не было до революции, комитетов действия, митингов, стачек, на его земле рожь родилась кустистая.
Но, как на грех, волостной писарь, имевший какое-то касательство к карательным экспедициям, точил зуб на Эрнеста Крива, он и занес Эрнеста Крива в списки на букву К, а дальше все пошло, как по волнам в Антверпен.
Ибо жил да был в той волости один чудак, коему по морям захотелось поплавать, и он устроился на судно кочегаром до Антверпена, но в первый же рейс судно затонуло, и вот теперь в той округе до сих пор выражаются так: дела идут, как по волнам в Антверпен. Или:
сам ко дну – пузыри кверху. Или еще так: не всякому дается по его хотению.
А тем воскресным утром капитан Рихтер сказал:
– По коням, ребята!
Капитанистый голос капитана отдавал металлом, и то был металл винтовочного затвора, уж тут скрывать нечего, накануне во время попойки капитан целовал винтовку, и едкая кислота, которую сам он считал слюною, разъела затвор, так что часть металла вобрал в себя голос капитана, вот как обстояло дело.
В холоде зимнего утра было отчетливо видно, как изо рта капитана вырываются клубы ядовитых металлических паров.
Так они скакали, копытами гремя, а потом пропали в тумане дня.
Из нескольких домов в одно место были согнаны крестьяне с семьями, а Криву Эрнесту и его домочадцам было велено вынести во двор из избы все пожитки.
Было несколько степеней наказания: расстрел и сожжение имущества; сожжение имущества и ссылка; только сожжение имущества; ссылка без сожжения имущества.
Что же порешил капитан Рихтер в отношении Эрнеста Крива?
Самый меньший домочадец Эрнеста Крива барахталея в колыбельке, ему было семь месяцев, семь дней и семь часов от роду, и он бойко теребил высушенный и надутый свиной пузырь с насыпанным горохом. Гремели горошины, звякали уздечки посреди двора, солдатушки, бравые ребятушки, унтеры, отъявленные картежники и выпивохи, офицеры, сентиментальные поклонники изящной словесности, любители романсов, у всех отличная выправка, раскормленные ряшки, все, как один, гремели здоровенными свиными пузырями, винтовками гремели.
Прежде чем спалить дом, капитан разразился настоящим абордажным матом и так разошелся, так разошелся, аж посинел весь, жилы на висках вздулись, щеки побелели, на носу обозначилась одна особенно сизая, толстая жила. У капитана был редкостный нос алкоголика, и приобретенный в былых карательных походах загар очень пригодился для прикрытия предательской синевы, этой метки алкоголика, которую их высокоблагородие всегда носил при себе, как пес-призер носит при себе медаль.
Сверкая белками глаз, капитан орал во все горло, пересыпая речь свою грязными плевками. То бишь словами.
Крестьяне попятились назад.
Тут капитан вконец рассвирепел. Приказал казакам с тыла уплотнить толпу; тыловые крысы, те толком не слышат, что им говорят, под Мукденом были тыловые крысы, да их всюду хватает, тыловых крыс, гнать их вперед, на передовую, на передовой всякое бывает, оттого там и лучшие люди.
Толпу перемешали, перетасовали, тыловые крысы оказались в первых рядах, принимая удары нагаек по лысинам.
Капитан шепнул что-то ординарцу. Тот пришпорил коня, вырвал шашку из ножен, проскакал впритык к первому ряду, проведя по искромсанной, в грязных комьях земле неразличимую черту.
– Переступивший эту черту будет обвинен в вооруженном нападении, непослушании правительству и расстрелян! – тихо произнес капитан и добавил ординарцу: – Повтори!
Пропитым, томимым с похмелья рыком, источая перегар баронской водки, ординарец прокричал приказ.
Из первых рядов люди невольно подались назад.
А капитан, потешившись, велел поджечь постройки.
Самый меньший домочадец Эрнеста Крива лежал в санках, закутанный в лоскутное одеяльце, но тут высунул из-под дерюжки свой озябший кулачишко с зажатой в нем веревочкой, на которой по ветру болтался свиной пузырь с гремящими горошинами.
Казаки как раз поджигали стоявшую на отшибе, у печки, баню.
Отсветы пламени причудливо обтекали прозрачный кокон, и сквозь пузырь капитан увидел, как вспыхнула банька, и ему припомнилось детство и сказки про гномиков: гномики всегда селились в таких баньках по берегам речек или в оврагах, так и казалось, что банька та сказочный домик внутри пузыря, и сухие горошины в нем мечутся, как ошалевшие гномики, потому что жилище их полыхало жарким пламенем, и сердце капитана болезненно сжалось, в огне сгорала сказка его детства, сгорали мечты о гномиках, и взгляд капитана скрестился с веселым взглядом мальчугана, – смелый такой мальчишка, крестьянская кровь, ему была по душе вся эта кутерьма, крики людей, мычание скотины, и сквозь рев пожара отчетливо было слышно, как мальчонка причитал мелодичным своим тоненьким голосишкой:
"айяйяяай, тая, лака, алаалаа", и капитан улыбнулся ему.
Один из солдат, только что подпаливший избу, увидев эту улыбку, прослезился, растроганный до глубины души.
Нет, мальчонка не ведал ни зла, ни добра, мальчонка точь-в-точь как капитанов отпрыск, лепетал мелодичным, тоненьким голоском, но с грохотом рухнул коровник, и вопли животных захлебнулись в реве огня, и на миг в душу капитана закралось сомнение. Его убеждения, эти прочные мостки над пропастью, треснули, и капитан поскользнулся и чуть не упал на обледенелой дорожке от колодца к коровнику – от жары лед начал подтаивать. Не дай бог! От нахлынувшей злобы у капитана в глазах помутилось. Он понятия не имел, что натворил этот крестьянин. Это они, проклятые социалисты, на японское золото подкупленные, виноваты в том, что он, капитан Рихтер, докатился до того, что сжигает гномиков своего детства. Он чувствовал, как низко пал; разве так их следует наказывать, нет, нужно придумать что-нибудь потоньше: огонь сжигал имущество крестьянина, зато какой пожар разгорался в сердце того же крестьянина?
Вырастут дети, что мы им скажем?
Не мутите воду в озере,
Не срывайте белы лилии?
Ночью в сотнях крестьянских дворов горели фонари, ночью, словно фонари, горели сотни крестьянских дворов, и крестьяне отправлялись на смерть или в ссылку, отправлялись с подводой, наскоро заваленной пожитками, отправлялись совсем без ничего, их имущество забирали в казну, дома сжигали, крестьян высылали в глубь империи, распихивали по отдаленным сонным губерниям, подальше от мятежной Москвы, подальше от взбудораженного Петербурга; просторные сонные губернии пребывали в спячке, совсем как громоздкие, дождем залитые стога сена, и в те стога проникали ровным пламенем горевшие люди-факелы.
Паства негромко подпевает.
Берзини, Карклини, Лапини, Ивини,
Калныни, Лиепини, Клявини, Чиепини,
Стабини, Риекстини, Риетыни, Риныни,
Страздыни, Звирбули, Думпи, Цирули,
Лачи, Вилки, Курмьи, Стирнас,
Клявас, Эглес, Берзы, Дзилнас,
Гравас, Каркли, Калны, Леяс.
Сотни людей разных фамилий брели усталым шагом, по временам украдкой оглядываясь назад.
Сегодня вы нас, завтра мы вас.
И не знать на земле покоя тем, что других обидели.
Неумолим железный закон жизни. И люди верили.
Придет их час, Наступит Час. железной хворостины. Дети наши станут хворостиной, Будущее наше станет железом. Народ поднимется. Единство наше вызвонит час, Пролетарии всех континентов, всех заброшенных остроBOB, всей земли, всех перешейков и мысов, всех вулканов пролетарии – соединяйтесь!
VII
Да втором этаже пятиэтажного доходного дома под номером пятьдесят шесть по Александровской улице, в конспиративной квартире сидел за столом мужчина богатырского сложения. Его перепачканные пальцы проворно двигались, выбирая из наборной кассы литеры, составляя из них слова и предложения. Закончив строку, человек вставлял ее в раму, а сам принимался за следующую.
Тут же под рукою нержавейкой поблескивал самодельный пресс.
Человек работал с восьмиточечным петитом, хотя некоторые статьи, информации и сообщения он охотней бы набрал двухкратным цицеро.
Само собой понятно, он бы лучше справился с работой за каким-нибудь линотипом фирмы "Роджер и Брайт" или "Моргенталером", но приходилось корпеть в тишине, у каждой работы своя технология, по Риге рыщут жандармы, разыскивая типографию нелегальной "Цини" и с выходом каждого нового номера у жандармского начальника подскакивает кровяное давление.
Наборщик чаще всего вынимал из кассы наиболее ходовые в латышском языке литеры "а", "с" и "е".
Шрифт был отлит из хорошего сплава, состоявшего из семидесяти процентов свинца, двадцати двух процентов сурьмы и восьми процентов олова, тем не менее, печатая большие тиражи, не снившиеся ни одной из легальных газет, литеры вконец поистерлись, самое время раздобыть новый комплект; нет никакого смысла подновлять старый, смешав истершиеся литеры с нестершимися, набор получится неопрятным, неровным, неудобочитаемым, а "Циня" всегда гордилась своей печатной техникой, старалась держать марку.
Главное же было в содержании, в материалах, вот что упрочило славу газеты, обеспечило нелегальную распродажу и распространение восемнадцатитысячного тиража. Еще в первом номере газета извещала:
"Наша местная печать превратилась в болото грязи и лжи, напрасно было бы искать в ней мало-мальски правдивого, смелого слова, потому что она охраняет выгоды богачей... Но вольному слову по-прежнему звучать в Прибалтике! Его возвестит и наша газета, которая будет отстаивать истинные интересы рабочих, смотреть на жизнь их глазами, пробуждать дремлющих, подбадривать запуганных, призывать и сплачивать сознательный латвийский пролетариат на борьбу и для победы", И вот уже почти два года выходила нелегальная газета, нерушимо выполняя свои обещания, в мрачную пору реакции рассказывая о самоотверженной борьбе рабочих, о прямом предательстве и равнодушии местной буржуазии.
И в том же тысяча девятьсот шестом году в Латвии объявились волки-стервятники (гиены), то бишь люди, скупавшие скарб по разоренным и сожженным дворам.
Аккуратно набрал наборщик двадцать шестой номер газеты, в котором неистребимым тавром был отмечен один из буржуазных дельцов и проходимцев.
И наборщик, минуя ящичек угловатых готических точек, взял круглую точку латинского шрифта и ею закончил строку.
"Один из таких великородных волков-стервятников – и, по собранным нами сведениям, самый мерзкий – адвокат Чаксте из Митавы. Через своих агентов уважаемый адвокат распустил по деревням слухи, что он на дружеской ноге с генерал-губернатором. Кого захочет помиловать, тот будет помилован, а кого задумает погубить, тот погибнет. Огнем и мечом гонимые крестьяне вереницами потянулись в Митаву к Чаксте, совсем как суеверные мужики к чудотворной иконе. Чаксте с просителями не пускается в долгие разговоры. Прежде всего выложи на стол семьдесят пять рублей. После этого наш "чудотворец" облачается во фрак и едет в замок "на переговоры". Разумеется, там он кое-что узнает, потому что в канцелярии генерал-губернатора всякий имеет право навести справки. В том случае, если имени просителя нет в списках и против него не выдвинуто никаких обвинений, Чаксте объявляет просителю, что он замолвил за него словечко и тот может преспокойно возвращаться восвояси. Если же имя. просителя значится в списках, то Чаксте объявляет:
– Против вас выдвинуто столько обвинений, что ничем не смогу помочь. Единственный мой совет вам – бежать!
Как в первом, так и во втором случае Чаксте берет за "наведение справок" от семидесяти пяти до ста рублей и ни в первом, ни во втором случае не забывает прочитать нотацию:
– Да, теперь вы все умоляете меня о помощи!
А давно ли называли меня предателем народных интересов? Теперь-то, когда больше идти не к кому, все тянутся хо мне. Но что ж я могу сделать? Съездить в замок – это я могу, но это вам обойдется...
Нет, господин Чаксте, примите наши заверения. Вы не предатель народных интересов, вы волк-стервятник (гиена). Предатель все-таки человек, хотя и мерзкий, презренный, преступный, но человек. А вы чудовище, которое рыскает вокруг логова хищников и, истекая слюной, гложет кости жертв, загубленных ими".
VIII
Каждое поколение заново открывает для себя историю, от Адама до Голгофы переживая все горести и радости человечества. Чем ближе к нашим дням, тем больше страхов и сомнений испытывает исследователь истории, он себя чувствует заблудившимся в незнакомом и в то же время удивительно знакомом лабиринте, переходя из одной залы в другую, наталкиваясь на старые пороки в новом обличье – предательство, низость, подлость, ложь, жестокость, эксплуатацию, зависть, алчность, корыстолюбие, и человек вопрошает себя, до Каких же пор, до каких, и вот, дойдя до последней залы, над которой огненными буквами начертано "Век XX" и в которой ему суждено остаться, изжить себя, он с замиранием сердца переступает порог.