Текст книги "Голос зовущего"
Автор книги: Алберт Бэл
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Бэл Алберт
Голос зовущего
АЛБЕРТ БЭЛ
Голос зовущего
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Книгу современного латышского прозаика Алберта Бэла составляют роман "Голос зовущего" и рассказы разных лет. Время действия романа – 1905 год, герой – реальное историческое лицо, профессиональный революционер Янис Лутер-Бобис. Сюжеты рассказов соотнесены с годами Великой Отечественной войны, с послевоенной действительностью современной Латвии.
1
Промозглым и голым зимним утром по Суворовской улице в Риге, сгорбившись под нелегкою ношей на плече – плоским ящиком со стеклом и всякими стекольными принадлежностями, – брел мастеровой.
Одет он был в поддевку и штаны домотканого сукна, на ногах сапоги. Шерстяной шарф обмотан вокруг шеи, овчинная ушанка, варежки, хотя мороз не ахти какой, Лицо мастерового было старчески румяно, с сизыми прожилками по щекам и носу. Седая благообразная бороденка, тронутые сединой усы.
Старик был в очках с железной оправой. Из-под ущанки на ворот спадали жидкие пряди волос.
Должно быть, стекольщик страдал каким-то недугом, поясницу, что ли, ломило, а может, ноша оказалась чересчур тяжела, только шел он неуверенно, шатко, что называется, едва ноги волочил, и, глядя со стороны, кое-кто мог бы заключить, что не жилец он на этом свете.
Временами старика вдруг начинал душить кашель, и в один из таких приступов ему пришлось отступить к стене дома – проезжал казачий разъезд, всадники лениво поигрывали нагайками.
Дойдя до Романовской, старик свернул к Александровской и вскоре подошел к серому пятиэтажному дому.
Борясь с одышкой, открыл парадную дверь, взобрался на второй этаж, крутанул бронзовую ручку звонка.
Дверь отворила молодая, исхудавшая и поблекшая женщина.
– Госпожа Леинь? Стекольщика вызывали? – с трудом выдавил из себя старик. Должно быть, больное горло мешало ему говорить.
– Да, вызывали. На кухне выбита верхняя клетка
оконной рамы.
– А мне сказали, всю раму стеклить.
– Нет, только верхняя клетка! Проходите!
Хлоркой и каким-то особым аптечным запахом потянуло из сумрачной прихожей. В нее выходило много дверей Сразу видно, люди тут жили состоятельные. Кто-то выглянул, осмотрел стекольщика, захлопнул дверь.
Проходя мимо вешалки, стекольщик старался не касаться одежды. Очутившись на кухне, осмотрелся, достал нужное из ящика. Как всякий опытный мастер, он имел при себе разных размеров заготовки, одна из них как раз подошла к третьей клетке оконной рамы, и немного погодя стекольщик уже разминал на дощечке.
Девчушка в розовом платьице светлячком пронеслась по коридору мимо кухонной двери. Послышался голос:
– Хочу к папе!
– К папе нельзя. К папе пришел доктор.
– Папа сам доктор.
– А это папин доктор. Ступай к тете Анне, поиграй у нее.
– А у того доктора тоже есть доктор?
– Да, детка, да!
– Папа – доктор, и у папы доктор, а у папиного доктора еще и свой доктор?
Привычным движением стекольщик накладывал замазку, она ложилась на раму ровной, гладкой бровкой.
Вошла госпожа Леинь.
– Платить вам как – деньгами или натурой? – спросила.
– Годится и то, и другое, – отозвался стекольщик, убирая свои принадлежности: деревянный аршин, молоточек жестянку с гвоздями, дощечку, на которой разминал замазку Алмаз же, как драгоценность, спрятал в карман.
Хозяйка протянула ему увесистый сверток. Б дверях опять мелькнуло чье-то лицо.
– Вот вам немного свинины.
Стекольщик, не глядя, сунул сверток в ящик, сухо простился и двинулся к выходу.
– Послушайте... – Женщина хотела что-то еще сказать, но за ним уже затворилась дверь.
На улице стекольщика нагнал какой-то нищий. Смерив его придирчивым взглядом, нищий проковылял мимо Стучала подкованная деревянная нога. Нищий торопился к своему рабочему месту на Больших бульварах.
Губы у стекольщика шевелились, но он не проронил ни звука, шел себе как ни в чем не бывало.
Войне конец, ей-богу,
Но где ж возьму я ногу,
Деревянную, протезную?
Зайди в тот дом, болезный!
А дом-то тот казенный был,
Я ногу там себе спросил.
Но мне сказали: чем негож?
И без одной ноги хорош.
Не вздумай только вякать,
А то придется плакать.
Стекольщик прибавил шагу и вскоре был уже на Мариинской улице, там повернул к Александрийскому вокзалу. Через два квартала, миновав здание суда на углу Столбовой и Мариинской, старик вошел в доходный дом мрачно-зеленого цвета.
В обшарпанном парадном старик не встретил ни души. Поднимался медленно, временами останавливался, чтобы отдышаться. А может, просто прислушивался.
Добравшись до второго этажа, снял плотную рукавицу. В руке блеснул ключ. Смазанный замок открылся бесшумно. Старик вошел в квартиру, запер за собой дверь, для верности еще заложил цепочку.
– Наконец-то, – молвила выглянувшая из кухни старушка.
Пахло вареной брюквой, плыл легкий капустный запах.
– Мать поутру твоя заходила. Я не сказала, что ты в Риге. Вся такая расстроенная. Сказала ей, что ты в надежном месте.
– И правильно, тетушка Ригер, – грустно ответил старик. От нежного капустного запаха его голос понемногу терял хрипоту.
Толкнул дверь в глубине коридора.
Небольшая комната с занавешенным окном, золотистыми связками лука у щербатой печи, с пучками сухих ароматных травок в вазе на столе.
На желтой деревянной кровати с резными шишками в изголовье, матово поблескивая замками, красовалась пара кожаных чемоданов.
У стола кресло с аккуратно повешенным на спинку выходным костюмом. На вешалке меховая шуба и шапка.
На улице был ясный день, но старик не раздвинул занавеску, вместо этого засветил керосиновую лампу.
Движения старца становились все более раскованными Поставил в угол стекольный ящик, сел в кресло.
Подвинул продолговатое зеркало, пристроил его перед собой.
Открылась дверь, вошла тетушка Ригер, неся полотенце и таз с горячей водой.
– Я уж думала, вот придешь и столкнетесь с нею.
Да ведь все равно бы тебя не признала, – говорила тетушка Ригер.
От воды валил пар, ее только что сняли с плиты прямо в тазике. Тетушка Ригер держала его голыми руками.
– Как это ты пальцы себе не обожжешь? – удивился старик.
– Не жжет! Я толстокожая! А вот как подумаешь, сразу и обожжет!
– Ага! Дай и мне разок попробовать, – сказал, стапик проворно обернувшись. Принял таз из рук тетушки Ригер бормоча себе под нос: – Ой, холодно, чистый лед, аж мурашки по телу забегали! – И поставил кипяток на стол.
– Я расспросила ее, как отцу живется, братьям. Все живы-здоровы, только вот сама сдавать что-то стала.
По тебе убивается. Весточку твою получила, да ей мало этого Ладно, ладно, ухожу,-вдруг молвила тетушка Ригер и, махнув рукой, вышла, бесшумно притворив за собою дверь.
Старик снял ушанку. Ловко накинул ее на резную шишку кровати, затем накрылся с головой полотенцем и склонился над тазом.
– А! – вырвалось у него, и он выпрямился.
Струйками по лицу стекал грим.
Человек осторожно отлепил седоватые усы. Ьще немного попарившись, отодрал бородку. Снял стариковский парик.
Достал из ящика стола баночку, вату, намазал лицо вазелином. Затем чистой ватой старательно стер его.
Выпрямился, развел плечи, размял руками спину, шеей покрутил. Прошелся по комнате, поигрывая мышцами и при этом постанывая. Возвращение в молодость было нелегким, старость въелась в плоть, силой приходилось ее изгонять. Одну за другой сбрасывал с себя стариковские одежки, пока не остался в длинной белой льняной рубахе.
Убрав с постели чемоданы, он завернулся в полосатое одеяло, поудобнее устроился на соломенном тюфяке, бормоча про себя:
– Небо голубое!
И двенадцать журавлей!
Двенадцать журавлей в небе тают голубом.
Двенадцать журавлей курлычут грустно.
Двенадцать!
Он видел, как в голубом небе тают двенадцать журавлей: ровно в двенадцать он должен был проснуться, двенадцать журавлей становились все меньше и меньше; верное дело, число откладывалось в сознании, и журавлиный косяк с печальным кличем "курлы-курлы" обратился в едва различимую точку на горизонте, потом и вовсе исчез в синеве.
Во сне он дышал глубоко и ровно. Под занавешенным окном, семью пядями ниже, белела покрытая инеем кровля. Забраться в дом через окно было невозможно, а выпрыгнуть – ничего не стоило. Дальше по крыше можно было пройти до слухового окна, через него попасть на чердак пекарни, оттуда на мучной склад, мимо крысиных и мышиных нор, мучных ларей пробраться до самой пекарни; а в пекарне у горячих печей даже в январские морозы все работали в белых льняных рубахах -белые работяги ангелы в адском пекле в поте лица пекли городу хлеба.
Он проснулся через полчаса, ровно в двенадцать.
Вода в тазу успела остыть. Он зачерпнул сначала в стакан. Вычистил зубы несравненной пастой фирмы "Сарто" – "Ваши зубы станут ослепительно белыми, крепкими, паста приятно освежает полость рта, и даже кратковременное пользование ею предохранит ваши зубы от гниения!". И подумал: а интересно, предохраняет ли она буржуев и от духовного гниения?
Развел мыльную пену, побрился. Протер лицо одеколоном. Причесался. Облачился в выходной костюм.
Взял со стола кожаный бумажник, вынул паспорт, потом вспомнив что-то, паспорт отложил, достал из стекольного ящика продолговатый сверток, полученный сегодня за работу. Открыл один из чемоданов. Запахло чистым бельем, оружием и порохом. Сверток он положил в чемодан и снова запер его.
Вытащив из-под кровати большой мешок, засунул в него оба чемодана, открыл окно, спустил мешок на заиндевевшую крышу. За окном сияло солнце, поверх крыши голубело небо, и он свистнул, будто желая вернуть журавлей, потом затворил окно, завесил его, так и не увидев как из слухового окна вылез паренек лет двенадцати и поволок мешок, оставляя на крыше широкий след.
Человек в затемненной комнате еще раз внимательно изучил свой паспорт.
В тот момент его звали Адольфом Карлсоном.
II
"Не будет у тебя личной жизни, не будет любви", – припомнились Карлсону отцовские предсказания. Отец не пытался его отговаривать, вовсе нет, он честно и откровенно, без каких-либо скидок раскрыл всю тяжесть долгого пути. В общем-то отец ничего не знал, не имел права знать, он находился на первой ступени конспирации, а сын его – на самом верху, дальше просто уж некуда. И, только достигнув вершины, придя в себя от стремительного взлета, сын призадумался над отцовскими словами и осознал их горечь.
Нет нет и нет, заводить семью еще рано, рассуждал он мне всего-навсего двадцать три, а когда эта цифра, как в зеркале, перевернется, обозначив тридцать два, может, тогда пробьет уже час победы.
Но любовь, страсть неуемная, горячка юности, любовь обошла меня, словно соперник-скакун на ристалище Сквозь броню конспирации поразила сердце, пламенем кровь обожгла, сладкой пчелой ужалила... Тут невольно впадаешь в высокий штиль.
Однажды ребенком он объелся свежего, только-только выгнанного меда, и медовый жар чуть не сморил его.
Любовный мед томил точно так же.
Не убивай, не кради, не произноси ложного свидетельства, и не иметь тебе личной жизни. Не будет у тебя ни дома, ни очага, не будет постели, одеяла тоже не будет. Не будет у тебя стола, за которым можно есть хлеб насущный, зачастую и хлеба не будет. Не видать тебе любви, не видать женщин, гибких и стройных, не для тебя они. Но почему?
Будешь почитать отца и мать, месяцами не видя их, и месяц скроется с неба и снова взойдет, и, живя по соседству, братьев своих не дано тебе будет видеть, и друзья пройдут по улице и не отличат тебя среди прохожих. Не видать тебе материнской ласки, не знать отцовской строгости, не умиляться проказами младших братьев, часто будешь один, как перст один, одинок, ну да ладно, сейчас нет времени для этого.
Они познакомились на вечере легального общества взаимопомощи. Она не знала, что он один из вожаков организации. Они сдружились за короткий срок знакомства, но не более. События их разлучили, он уехал в Либаву, она осталась в Риге, и только по прошествии нескольких лет снова встретились.
И с закрытыми глазами он видел, как приближается к нему ее гибкое тело, видел синеву сатиновой блузки, чувствовал аромат цветущей липы. А раскрыв глаза, увидел перед собой тонкую бледную руку с протянутой тарелкой.
Быстро нагнулся и впился зубами в эту руку, чуть выше запястья, обжегся губами о нежные волоски. Рука на мгновение застыла, запястье дрогнуло, зубы разжались, оставив на розовой коже полукружье белых вмятин, тотчас налившихся жаром.
Все продолжалось секунду или две, никто ничего не заметил.
– А вы зазнались, – сказала Аустра. – Могли бы и почаще заглядывать.
– Да, я зазнался, мог бы и почаще заглядывать, – ответил Карлсон, раскачиваясь на стуле.
– Возьмите салфетку, – сказала она и протянула – белую, накрахмаленную.
– Слово "салфетка" восходит от итальянского salvieta, – сказал он, все еще покачиваясь на стуле. – В переводе означает "предохранительный платок", что-то вроде этого. Французы словечко переиначили в serviette, и в таком виде оно перешло в немецкий, датский, голландский, латышский и прочие языки. А русские свою "салфетку" позаимствовали непосредственно из итальянского. Англичане называют ее napkin, венгры – fankerkendo, что значит "скатерть для тарелки", португальцы, те именуют ее guarda napo, иначе сказать: "сторож скатерти", на мой же взгляд, самое благозвучное "салфетка". Не правда ли?
– Кушайте, а то суп остынет. – И, повернувшись, с достоинством отошла от стола.
Склонившись над тарелкой, Карлсон с наслаждением вдохнул в себя аромат горячего супа. В тарелке плавали сельдерей и зеленый лук.
Карлсон сидел прямо, ел чинно, под стать завсегдатаю шикарного ресторана. Движения были ленивы, размеренны, и даже самую малость он не сгибался навстречу ложке, мерившей путь от тарелки ко рту. Ни капли не пролилось на лежавшую на коленях крахмальную салфетку.
Было на что поглядеть, когда Карлсон садился обедать. Неспроста среди своих он был известен под кличкой "товарищ Господин". В самом деле, у него были прекрасные манеры.
Он ел суп и в каком-то уголке памяти листал пожелтевшие страницы единственной книги с полки давно уже покойного деда – "Картофельное поле. Книгу сию с благой целью видземских латышей уберечь впредь от голода сочинил один из добропорядочных сограждан.
Год издания – 1870". Автор пожелал остаться неизвестным. Цена – один грош.
После картошки в мундире, после кислой капусты, селедки и творога, похлебки и кулеша, простокваши, после кваши и гречневой каши, после всех этих бедняцких разносолов теперь он наконец сподобился отведать ароматного городского супа, которым тринадцатого января тысяча девятьсот шестого года потчевала посетителей своей харчевни очаровательная Аустра.
III
Вначале не было ничего, божий дух витал в одиночестве над водой и сушей, выглядывая, где бы поесть.
Дух опустился в Российской империи, Лифляндской губернии, в городе Риге, на коченевшую от бесснежья Мельничную улицу, к дверям харчевни госпожи Дрейфогель под вывеской "Аустра".
В прихожей дух некоторое время разглядывал висевшие на вешалке пальто, застегнул поплотнее свою барскую шубу и нырнул в харчевню, пропахшую супами, жарким, перчеными подливками, жареными колбасками и тушеной капустой.
В харчевне обедали кустари с близлежащего базара Берга, приехавшие в город крестьяне, рабочие со строек, поденщики, студенты, приказчики и всякая шушера. Латышская речь перемежалась с русской, немецкой, еврейской. Блюда подавались горячие и аппетитные. Скрипели половицы, припорcшенные нанесенными на подошвах песчинками.
На кухне в начищенных до блеска медвдх котлах варились, клокотали, щнпели и пенились супы. На прокопченном чугуне плиты доходили подливки из печени и почек. Тушилось мясо в духовке. Время от времени парнишка по имени Юрис, выполнявший обязанности судомойки, гремя фартуком из лошадиной кожи, затаскивал со двора охапку сухих березовых дров.
Повар Озолбауд то и дело вскрикивал:
– А ну подбрось-ка Руце пару полешек! Подкинь-ка Прауле которое потолще!
Так он величал свои плиты.
На одиннадцати и двух конфорках всегда нужно было что-то снять, заменить, помешать, посолить, подсластить, поперчить, попробовать.
Число "тринадцать" суеверный повар не смел произносить, и, словно призрак в облаке пара, склонился он над котлом, стоявшим на одиннадцатой и второй конфорке, добавил соли и опять заметался по-над плитами, совсем как амеба в питательном растворе.
Сама Аустра Дрейфогель разносила блюда, отпускала напитки. В харчевне было душновато, но кое-кто из посетителей, не снимая пальто, в поте лица уминал за обе щеки.
Брякали по тарелкам оловянные ложки, тыкались вилки в мясо. Челюсти двигались, жевали, губы чмокали, посасывали. Голод понемногу утолялся.
При виде этой обильной обеденной трапезы даже наметанный глаз не смог бы заприметить среди посетителей харчевни опасных преступников.
Вместе с табачным дымом по харчевне носились обрывки разговоров.
– Для такого хозяйства нужна пара крепких лошадей, да мужиков пара, да две бабы работящих, да пастуха в придачу. Так вот, в девяностом году я работнику платил восемьдесят пять целковых за год, работнице – тридцать пять, пастуху – за лето пятнадцать, а нынче тридцать, работнице шестьдесят пять, работ – НИКу – сто двадцать. Где же мне их взять?
– Ты погоди, я на это вот что скажу, крестьянин о ту пору на одной половине развалюхи-риги ютился, а теперь на том месте дом стоит не хуже пасторских хором! Там, где раньше на телегах тряслись, сейчас в пароконной коляске, развалясь, на сиденьях катят! Там, где раньше меж камней землю сошкой ворошили, нынче шведский плуг пласты ворочает. Там, где прежде на прошлогодней травке по пустырям две-три коровенки до праздника Лиго топтались, сейчас на клеверах по десять и двенадцать коров кормятся!
– Нелишне было бы и о серых баронах помянуть!
– Меньше рот разевай, целей зубы будут!
– Чего им еще надо?
– Люди делятся на два типа, суть проста. У каждого рано или поздно болят зубы. Зубная боль, знаю из личного опыта, пренеприятнейшая штука, ее внезапность ошеломительна, она лишает сна, душевного равновесия, изматывает нервную систему.
– Нищий, с вечера отложивший гривенник, счастливее богача, который, подводя годовой итог, замечает, что остался внакладе на тот же гривенник.
– Но разумные люди при первых же признаках зубной боли обращаются к врачу!
– А если поставить вопрос ребром – вверх ползем
или вниз катимся? Я тебе так скажу: с девятисотого года малоземельные хозяйства к разорению катятся. На одном только работницком жалованье разница до стоимости двух лошадей доходит, сто сорок пять рубликов в год. Прибавь сюда дрова, доски, бревна, соль, скобяной товар, да мзду кузнецу и прочим ремесленным людям, да еще налоги. Ничего ведь и нигде с тех пор не подешевело. И, как ни бейся, в конце года или прибыль выйдет в сотню, иль убытков на ту же сотню рублей.
– Богаче не станешь, а уж глупее – это точно.
– А некоторые люди норовят оттянуть время в надежде, что зубная боль пройдет, воспаление прекратится, нерв перестанет беспокоить и у гнилого зуба эмаль сама собой обновится, и день-другой спустя человек, раскрыв рот перед зеркалом, обнаружит во рту здоровые, белые зубы.
– Со льна будет прибыль, если за берковец по пятьдесят пять рублей возьмешь. А я сейчас на каждом берковце по двадцать – двадцать пять рублей теряю. Более пяти-шести берковцев я не собираю.
– Первые радикалы, вторые суть консерваторы!
– На одних банковских займах из пяти-шести годовых я пятьдесят целковых золотом теряю! Только на дом две с половиной тысячи ухнул, а уж службы за такие деньги никак не построить!
– Ну да, жди, когда рак свистнет!
– Как те, так и другие могут быть поборниками прогресса!
– Я на льне и зерне прогорел. Решил было на молоко переключиться, но это ж все равно что построение войска менять в самый разгар боя. Опять же где денег взять скотный двор строить, племенным скотом обзаводиться?
– Ну, о чем вы толкуете? Что пользы от человека, у которого болят зубы и все мысли вращаются вокруг воспаленной десны, нет, сударь, нет, я с вами не согласен!
– Центрифугу и бидоны приобрести, пастбища расчистить, клеверных семян закупить, а тут еще неурожайный год свалился, можешь представить, что у меня в мошне и на сердце.
– Вот это, я понимаю, печенка!
– В прошлом году Рижское Латышское общество безоговорочно поддерживало правительство!
– С кем поведешься, от того и наберешься.
– Домина что надо, не какая-нибудь там халупа!
– Хоть ты что говори, я при своем останусь: лучше камень в избу вкатить, чем взять к себе бобылку!
– Были времена, когда детишки повзрослей подспорьем для крестьянского хозяйства сЛужилй, а нынче они сплошное разорение. Приходская, волостная шквЛ~а еще куда ни шло, а вздумаешь их дальше учить, так тебе кругом одни расходы.
– Зубной врач Бюргер консультирует по всем вопросам за тридцать копеек.
– Спальня в школе битком набита, в каждой кровати по двое, по трое спят. Вошел как-то – не продохнешь. Хоть сам вешайся, о топоре и говорить нечего!
– Пломбировка зуба от пятидесяти копеек и выше.
– Это еще что! У нас на три тысячи хуторов, три поселка, двенадцать имений и тринадцать мельниц, пивных и монополек, да еще три церкви в придачу, всего две школы и два учителя!
– Искусственные зубы по рублю двадцать пять и выше!
– Аренда, говорите? И это дорожка, по которой хозяин вййз катитбЯ.
– Запрещается все, что не дозволяется особым циркуляром!
– Зато всякая шантрапа голову поднимает. То же
крепостное право, только наизнанку.
– А кормление почтовых лошадей, а извозная повинность?
– Обирают бедного крестьянина, что горох на обочине – кто ни пройдет, стручок да сорвет!
– Рабочая сила уплывает за океан, в Америку, да и в глубь России. Читал я тут в "Епархиальных ведомостях", что паства нашего прихода сильно сокращается!
Опытный наблюдатель, а именно такой и сидел в уголке за недопитой бутылкой пива, мог заметить, как клубятся пары над головами посетителей. Над одними головами пары были погуще, над другими – пожиже, над третьими вообще никаких паров не клубилось. Человек с наметанным глазом знал по опыту, что те посетители, над которыми не клубились винные пары, они-то, вне всякого сомнения, самые опасные. Это чертово отродье, социалисты. Эти не хлестали ни пива, ни водки, просто ели с аппетитом, набираясь сил для каких-то им одним ведомых дел. Только что минула годовщина расстрела на Дворцовой площади в Петербурге.
Внимательный наблюдатель, сотрудник сыскной полиции Спицаусис, взглянул на часы. Как раз сейчас по гулким, бесснежным улицам сюда шагала полурота солдат, чтобы оцепить харчевню. Минут через десять уже не винные пробки тут будут хлопать, а револьверы.
Тысячи таких Спицаусисов по всей России торчали в трактирах, корпели в учреждениях, щелкали костяшками счетов в конторах, изнывали от скуки в театральных залах, шатались по бульварам, прозябали в богадельнях, томились в больницах, психиатрических лечебницах, тянули солдатскую лямку в армии и прислушивались, приглядывались, старались все запомнить, записать в донесение, ничего не упустив.
Спицаусис отнюдь не выглядел уродом. Ростом невысокий, тихий, неприметный, опрятно одетый. Среди шпиков был известен по кличке "Божье милосердие", потому что одним своим видом Спицаусис умел разжалобить собеседника, всегда при нем была маска этакого неудачника, пасынка жизни. В трактирах после третьего стаканчика у людей, как правило, развязывались языки, и они выкладывали самые сокровенные мысли. Спицаусис считался специалистом по "вспарыванию наживки", а "наживкой" на своем жаргоне шпики называли болтунов.
В горячую пору Спицаусису перепадали и более ответственные поручения. Но повышение осложнялось массой непредвиденных трудностей.
Этот дошлый народец – горлодеры, болтуны, смутьяны, словоблуды, бунтовщики, правдоискатели, зачинщики, хулители вдруг сделались осторожными. В общественных местах ничего мало-мальски примечательного не надейся услышать. Все только намеками толкуют о хозяйских нуждах, а насчет политики редко-редко словечко проскочит. Вот и попробуй таких прохвостов вывести на чистую воду; прошли времена, когда все, точно белены объевшись, драли глотки на митингах. Черт подери, потерять сноровку – вещь опасная, размышлял Спицаусис, потерять сноровку при моем ремесле все равно что руки на себя наложить. Если я с первого взгляда не смогу определить, кто тут есть кто, и не сумею отгадать тайные мысли всех сидящих за столами, значит, я потерял сноровку – это точно.
Надо же, в такое горячее время потерять сноровку!
Значит, с каждым разом задания будут даваться все менее важные, с каждым разом будут оттирать все больше, платить меньше, и под конец безрадостная служба в каком-нибудь полицейском архиве у штабелей пыльных папок. Другим, тем, что помоложе, половчее, поудачливей, достанется выгодная работенка, им будут поручаться ответственные задания, им и куши пойдут изрядные, и потому гляди, Спицаусис, гляди в оба, подбадривал себя сыщик, вникай во все: как ест человек, – то, как он набивает брюхо, расскажет о нем куда больше, чем почерк; то, как подносит ложку ко рту, откроет многие тайны; то, как он держит вилку, покажет толщину его кошелька, а самый обычный поклон его сообщит о нем больше, чем платный доносчик. Этих молчунов иначе никак не раскусишь. Выражение лица, выражение глаз – об этом они забывают, и тут-то нутро их и выглянет зверем из норки.
В общем-то человек тот же зверь, зверь, научившийся есть с руки, рассуждал сыщик Спицаусис, и разве все мы, коли случай представится, упустим возможность задрать друг друга? Не в школах ли сызмальства научаемся звериным повадкам? И хорошо, и правильно это, потому как зверю только и выжить здесь, только зверю и справиться с темной толпой, почуявшей свою звериную силу, и мы должны еще больше быть зверями, чем они, мысль-то простая: мы должны быть зубастее, когтистее, чтобы удержаться на хороших местах, куда чаще падает брошенный хозяином кусок.
Спицаусису вдруг померещилось, что мохнатые морды с рычанием пригнулись к тарелкам, пантеры с маузерами в карманах бесшумной поступью шастали у него за спиной, хищно блестели клыки, мельтешили перед глазами алые языки, скреблись когтистые лапы по булыжной мостовой, ну, теперь-то уж солдаты прошли улицу Суворовскую, прошли Мариинскую, топают где-то в конце Мельничной, ах Мария, святая мать, и почто тебе столько страдать, а приказ такой: чтобы и мышь не проскочила оцепление без проверки.
Был час и тридцать две минуты пополудни. Небо синее, безоблачное. Легко дышится на свежем воздухе.
Температура минус четыре. Бравые солдатушки пересекли теперь базар Берга и шагают по Елизаветинской, ох Елизавета, ох и горячо, а ты крапивку брось через плечо, ну вот, солдатушки входят во двор, окружают харчевню со двора, сушеная крапива дурной глаз отводит, а чтоб молния в дом не ударила, под венец сруба скрещенные прутья кладут, для отвода ведьм перед коровником репейник посыпают или глиняный горшок с толченым стеклом ставят, чтобы нежить от дома отвадить, только нет в мире средства против нежити предательства.
За немногих посетителей харчевни мог Спицаусис поручиться, что они вне всяких подозрений. Один из них – молодой барин, сразу видно, из хорошей семьи – недавно с хозяйкой заигрывал, ел всякие тонкие кушанья, белую салфетку на коленях расстелил, вот уж правда, единственный благонадежный среди своры подозрительных субъектов, собравшихся в харчевне "Аустра". Спицаусис готов был голову дать на отсечение, что молодого человека привели сюда стрелы Амура. Спицаусис любил выражаться красиво: любовь стрелы Амура, смерть – непрошенная гостья, буря – стихия природы, хлеб воздаяние за труды.
Спицаусис заметил, что у него на тарелке остался кусок колбаски, уже помазанный горчицей, посыпанный перцем, вот-вот начнут жужжать пчелки свинцовые, перченые, ням-ням – и в два приема заглотил колбасу, затем сунул руку в глубокий карман пальто, нащупав привычно притершуюся рукоятку нагана.
Привычно притершейся была рукоятка нагана от многочисленных тренировок в тирах полиции, а также от стрельбы по толпе, а еще один раз Спицаусис стрелял из нагана по казачьей сотне, чтобы был предлог для разгрома демонстрации.
Будучи агентом полиции, он по совместительству подрабатывал в жандармском управлении в качестве провокатора. Правда, свои действия он расценивал иначе. Социалисты подчас настолько ловко маскировались, что нечего было и думать раскрыть их обычными способами, да и нежелательно было ждать, пока социалист соизволит швырнуть бомбу под карету губернатора или сочинить подстрекательскую листовку. Безбоязненно, со знанием дела такие люди, как Спицаусис, брали на себя опасную, неблагодарную работу, пытаясь склонить подозреваемых лиц к прочтению, или еще лучше – к изготовлению, запретных писаний, подбить их на выступления против правительства, и вообще они брались за многие подобные, малоизвестные, но (по мнению Спицаусисов) полезные для государя и отечества поручения.
Нередко, однако, случалось, что результат оказывался не тот, которого ждали, а прямо противоположный, и жандармы не способны были загасить пожар, ими же и раздутый, но в отчетах вышестоящему начальству подобные случаи не упоминались, и нанесенный интересам государя императора и отечества вред, таким образом, замалчивался.
На лестнице застучали сапоги, с грохотом отлетела дверь, с легким шелестом из передней в харчевню ввалилось холодное облако, вестью недоброй ввалилось с клинками холодных штыков. Винтовки солдаты держали наизготовку, а из-за спин их, с безопасного удаления, с командных высот, резкий и повелительный голос выкрикнул:
– Всем оставаться на местах! Проверка документов!
Вторжение прошло спокойно, не так, как ожидалось.
Ни один социалист не выхватил оружия, не раздалось ни единого выстрела.
На миг харчевня как бы подавилась. Пища застряла в горле, пивная пена прилипла к усам, перец к языку, душа к пяткам, руки к столу, – не двигаться с места, пока не прикажут.
Только дым табачный да солдаты двигались.
Солдаты быстро рассредоточились, и вот уже возле каждого окна стояло по двое, возле каждого стола – по одному.
На затоптанный пол словно нехотя упало несколько листков, да поди разберись, кто их выбросил.
Повар Озолбауд как раз на мясном складе разделывал свиную тушу, орудуя широченным и острым топором. Громко сказано – мясной склад, на самом деле тесная каморка с открытым, зарешеченным окошком, и в него задувало обжигающим холодом. Белый передник у повара на пузе кровью испятнан. Озолбауд застыл в дверях склада, застигнутый вторжением.
Один из служивых со слабыми нервами чуть не пальнул в него, решив, что забрызганный кровью богатырь с топором в руках и есть искомый социалист.