Текст книги "Жизнь и искушение отца Мюзика"
Автор книги: Алан Ислер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)
– Папа, папа, иди скорей!
Мой отец велел мне одеться для субботнего застолья. Единственной строгой одеждой, которую я взял с собой, было мое церковное облачение – черная сутана и ошейник. Конечно, я мог бы купить белую рубашку с открытым воротом и надеть ее, что, собственно, и сделал. Но добавил к ней еще и ошейник: мною управляла злость, я надеялся хотя бы рассердить отца. После всех тех лет мне все еще хотелось отомстить ему. Зачем? Конечно, я уже понял, что этот слабый, сломленный унынием человек не станет другим. Прошлое похоже на затвердевшую в янтаре мушку – мы можем заглянуть в прошлое, но не можем его изменить. Хотя я понимал, что отцу явно этого хотелось. Как еще объяснить его неожиданную и ничем не спровоцированную агрессивность в разговоре со мной?
О чем я не подумал, так это о том, что мой ошейник может расстроить и других. Женщина лет сорока выглянула из той двери, за которой спаслась бегством девочка. Очень загорелая, вьющиеся длинные волосы падали на плечи. Глаза у нее сильно косили, а когда она заговорила, я заметил золотые коронки на клыках.
– Минутку, пожалуйста. Ни шагу дальше.
Она дотянулась до дверной ручки, к которой был подвешен на цепочке большой плоский глаз.
Ну нет, еще посмотрим, чья возьмет. Я достал из кармана простой серебряный крест и повесил его на шею. В комнате раздался пронзительный женский визг. Потом я услышал голос отца:
– Хватит, Нурит! Ничего не случится, он не хочет зла ни тебе, ни детям, даю тебе слово. Ему нужен я. Возьми Бенни и Дафну на кухню. Зажгите субботние свечи, сделайте хоть что-то полезное.
Воспользовавшись их перепалкой, я вышел в прихожую и закрыл за собой дверь. Но тут появился мой отец и встал передо мной, заступив дорогу: вены на его висках пульсировали, он грозил мне пальцем:
– Apicoros![117]117
Предатель, отступник (иврит).
[Закрыть] Как ты посмел осквернить еврейский дом этим крестом? Иди вон, я не могу видеть тебя! Ты уже забыл, кто научил нацистов сжигать евреев? Этот урок, который они хорошо выучили, бросив в печь твою собственную мать? Не важно, какой она была женой, – она была человеком. – Он поднял глаза к потолку. – Скажи мне, Господи, что я сделал, чем заслужил, что ты так наказываешь меня?
Отец явно хотел походить на ветхозаветного пророка. Но он был слишком толстым и рыхлым для этой роли. Его голос, как это часто случается со слабыми людьми, срывался на фальцет, хотя ему хотелось изобразить грозный рык.
– Не беспокойся, я не собираюсь оставаться. Зашел по пути. Только помянуть маму. Хотя ты сам позвал меня. «Познакомишься с новой семьей», – напомнил я. – И вспомни, отец, ведь ты тогда согласился с мамой, чтобы меня окрестили.
– Чтобы спасти твою жизнь! – взвизгнул он. – Пикуах-нефеш![118]118
Пикуах-нефеш – заповедь, утверждающая ценность человеческой жизни, ради которой должно нарушить любую другую заповедь (иврит).
[Закрыть] Спасти жизнь! На какое-то время, не навсегда!
Из комнаты донесся звучный шлепок и детский вопль. Отец покраснел до корней волос, пот проступил у него на лбу. Правым кулаком он начал стучать по груди, там, где было сердце.
– Успокойся! – встревожился я. – Я ухожу.
Отец старался унять дыхание.
– Нечестивец! Нечестивец! – стучал он по груди.
Я на ощупь потянулся к дверной ручке за спиной.
– Видишь, я ухожу.
– Никто не просил тебя становиться священником. Кто тебя просил? Я тебя просил? – Он упал на стул у стены, этот толстяк, этот клоун, мой отец, от его падения задрожал под нами пол и закачалось на стене зеркало в тяжелой раме. – Крест! Он носит крест! В моем доме мой сын носит крест! – Неожиданно он горько рассмеялся. – Ты не мой сын! Возвращайся к своим гоям, предатель! Валяйся, как chazer, как свинья, в своем предательстве. Ты разве не знаешь, что Гитлер сдох почти двадцать лет назад? Я благодарю Бога за это, я благодарю Всемогущего, baruch hu[119]119
Благословен Он (иврит).
[Закрыть]. А как ты должен был прожить эти двадцать лет? Я тебе скажу. За это время ты должен был разобраться во всем и отвергнуть эту скверну – твое отступничество. «Если я забуду тебя, Иерусалим…» Посмотри на твою правую руку, отступник, – он ткнул в нее, давясь словами. – Она усохнет, совсем отсохнет.
Не вставая со стула, он потянулся за амулетом жены – тот так и остался висеть на цепочке. Схватив его, он стал размахивать им передо мной, наклонив голову к коленям, его плечи вздрагивали, он пытался перевести дух.
Плоский диск качался, поворачиваясь recto и verso[120]120
Левая сторона, правая сторона (лат.).
[Закрыть], – с той и другой стороны глаз злобно сверлил меня. И я выскочил из дома моего отца, спасаясь бегством в темноту. Но не смог избавиться от глаза.
ТОТ ГЛАЗ ВСЕ ЕЩЕ ПРЕСЛЕДУЕТ МЕНЯ, хотя, по прошествии стольких лет, не смотрит уже так укоряюще. Гитлер отправился на тот свет более полувека назад, так давно, что для большинства тех, кто сегодня помнит или хотя бы слышал о нем, фюрер – часть смутного прошлого, где бродят тени Чингисхана, Наполеона, Калигулы, судьи Джеффри и монстра Грендела[121]121
Джеффри Джордж (1645?-1689) – английский судья, прославившийся взяточничеством и жестокостью; Грендел – герой староанглийской поэмы «Беовульф».
[Закрыть]. Евреи, конечно, не забыли его. Они стремятся – мы стремимся? – сохранять живую память о его преступлениях в умах неевреев, сражаясь с целой армией тех, кто отрицает сам факт Холокоста, и с неумолимым ходом времени. В наши дни еврейский юноша может слетать из Лондона в Польшу, чтобы на скорую руку совершить экскурсию по Освенциму, включающую и кошерный ланч в тюремном бараке. Но мне иногда кажется, что даже в сознании еврейской молодежи Гитлер уже занял свое место в мифическом царстве Фаруха и Тита, Фердинанда и Изабеллы, конклава Пап и кучи царей. Я, конечно, помню Гитлера. И однако, вопрос отца все еще мучает меня. Почему в конце войны я не отбросил эту бессмыслицу? Мой заклятый враг подох, почему я не сбросил маску, надетую ради того, чтобы выжить? И еще более актуальный вопрос: за каким дьяволом я согласился еще на одно притворство – стать священником, – когда в притворстве уже не было нужды?
Ответов у меня нет. Иногда я думаю, что, подобно Макбету, переходящему свою реку крови, я так далеко зашел в море католицизма, что повернуть назад было бы «еще нуднее, чем продолжить путь». Хорошее это слово «нуднее» – точное. В нем слышится тягучий звук, напоминающий о бездне. Настоящий кошмар для Макбета и для меня, гораздо бо́льший, чем быть по колено в крови, – это осознание внутренней опустошенности.
Обвинять меня в лицемерии слишком просто. Это объясняет все и не объясняет ничего. Лицемерие – константа человеческого состояния, оно неизбежно и так же необходимо для нашего здоровья, как еда и питье. Для меня священство было просто работой – не хуже и не лучше любой другой. И, должен признаться, по большей части… «нудной». Во времена моей молодости я иногда бывал увлечен частностями или с особой остротой переживал ту или иную интеллектуальную проблему. Иногда даже испытывал нечто вроде азарта. Но случалось это редко. Должно быть, терпимой эту работу делали (и делают) искусство и музыка, но, чтобы наслаждаться искусством, не нужно быть священником. Вот почему я не выбрался из всего этого при первой же возможности, а принял щедрый дар моей дорогой Кики, предпочитая руководить делами здесь, в Бил-Холле, и взвалив их исполнение, насколько это возможно, на Бастьена и наезжающую братию. В общем, то, что в начале моей карьеры казалось по крайней мере интересным, обернулось своей прямой противоположностью. До каких пор я, подобно философам вроде Сократа, собирался утешаться тезой «чем хуже – тем лучше»? Я быстро перегорел, потеряв способность сочувствовать наивности тех, кто верил бессмыслице, хотя моей задачей как раз и было заставлять их верить. Больше всего меня беспокоила мысль о детях, невинных младенцах, на чьи плечи мне надлежало взваливать вековое зло.
В конце второго тысячелетия нелегко верить в доброго, деятельного Бога. На Западе, по крайней мере в Западной Европе, полагают, что современные верующие либо введены в заблуждение, либо у них не хватает винтиков в голове. В океане веры – время отлива. В наши дни мы можем повторить вслед за Мэтью Арнольдом[122]122
Арнольд Мэтью (1822–1888) – английский поэт.
[Закрыть]:
Парадоксально, но именно рецидивы фундаментализма в большинстве религий мира указывают на упадок веры, ибо фундаменталист, с точки зрения свободного от суеверий и предрассудков большинства, – это задвинутый тип и опасный человек, готовый навязывать свое представление о праведной жизни остальным, присвоив себе право на принуждение, вооружившись в прямом смысле этого слова. (В Америке, судя по всему, верно обратное.)
Осмелюсь предположить, что большинство из нас – те, кого беспокоят подобные вещи, – давно пережили разрыв между верой и Богом. Бог сделался чем-то неуместным, бумажным тигром, букой, которым пугают детей. Во что мы сегодня верим, так это в универсальное зло – горькое лекарство больше помогает в зрелые годы. Мы смотрим вокруг себя и видим мир, пронизанный злом, мир, в котором всякая власть коррумпирована, а гуманность обесценена. Более того, мы знаем, что ничего не можем с этим поделать. Вера в универсальное зло спасает нас от отчаяния. Мы вновь обретаем способность постигать горизонт конечного смысла. Конечный смысл, в конце концов, – это то, чего мы жаждем как вид. Поверив в универсальное неотвратимое зло мы вновь обретаем немногое из того, что было утрачено человечеством с исчезновением Бога из нашей повседневной жизни. Теперь мы можем признать, что живем в наихудшем и самом хаотичном из времен, что все разбито вдребезги, все связи распались, что содомский, а не Божественный Закон управляет нашими жизнями, что надежда – жесточайшая из самых жестоких шуток, поскольку мы рождены, чтобы страдать. Я иногда думаю, что единственные слова в Новом Завете, которые созвучны реальной жизни, это «Боже Мой, Боже Мой, для чего Ты Меня оставил?». Древние верили в четыре века – золотой, серебряный, бронзовый и железный. Мир давно пребывает в железном веке, и, как заметил поэт Донн, «он сильно проржавел». Что эта новая вера может предложить нам, так это гносеологическую убежденность, с ней мы совершенно уверены, что владеем истиной.
Поэтому то, что я предал, был не Бог евреев, не древняя вера, но сами евреи, мой собственный народ. Когда сначала, чтобы спасти свою жизнь, я примкнул к врагу, повесил крест на шею, преклонял колени перед раскрашенными идолами, глотал и пил, подобно каннибалу, то, что, как мне говорили, было реальным телом и кровью еврея Иисуса, – тогда я предавал шесть миллионов, и миллионы до них, и множество миллионов, которые будут после. Не имеет значения, что я ничему из этого не верил. Иезуитский принцип reservatio mentalis[124]124
Мысленная оговорка (лат.), один из приемов казуистики, используемый в практике иезуитов: давая клятву вслух, иезуит про себя произносит reservatio mentalis, тем самым отменяя данную им клятву.
[Закрыть] не помогает ни на йоту. Я сам знаю, что предатель. Вот почему я все еще вижу глаз, свисающий с цепочки, которую раскачивает передо мною мой отец.
ЭДИПОВ КОМПЛЕКС, как я его понимаю, в наши дни подвергается ревизии – фрейдистская буржуазная интерпретация мифа переворачивается с ног на голову. Много лет назад я видел замечательную карикатуру в «Нью-Йоркере», страницы которого лениво пролистывал однажды после обеда, прибыв заблаговременно к протестантам на Пэл-Мэл, куда меня пригласили, что лестно, сделать сообщение для тех, кого оно могло заинтересовать, на тему «Сэр Персиваль Бил и редчайшая из редкостей». Карикатура изображала разгневанную даму, волочащую малыша из приемной детского психиатра. «Эдип, Шмэдип! – говорит она. – Пока что он любит свою мамочку». Сейчас же полагают, будто на самом деле Эдип хотел убить не отца, а свою «мамочку». Смысл трагедии видят уже не в том, что он уступил своим подсознательным желаниям и убил отца, чтобы овладеть матерью, нет, его ужас от инцеста есть своего рода вытеснение, способ не смотреть в лицо невыносимым последствиям детской заброшенности. Ведь Иокаста, мать Эдипа, не пришла ему на помощь, когда отец искалечил его и оставил на горе умирать. Мы не сможем понять значение героя, его новую философию, если по-прежнему будем думать о нем как о носителе Эдипова комплекса.
ПРЕЖДЕ ЧЕМ ПОКИНУТЬ ИЗРАИЛЬ, я в битком набитом автобусе поехал в Иерусалим и добрался на такси до Яд Вашем, у горы Хазикарон, на холме Памяти. В Зале Имен я нашел имя матери. Моя реакция была столь же бурной, сколь и неожиданной. Я согнулся пополам, будто получил удар в живот, и упал на колени. Двадцать лет прошло с тех пор, как моя мать поднялась пылинками пепла в безжалостные небеса над Освенцимом. Двадцать лет, а сын так и не оплакал ее. Для меня она была мертвой/не-мертвой, пребывающей где-то между тем, что знает ум, и тем, что чувствует сердце. Но сейчас я понял, что ее нет, понял это как бесспорный факт, и это знание сбило меня с ног. Там, на полу перед ее именем, я, задыхаясь, хватал ртом воздух, пока дыхание наконец не вернулось, и меня сотрясали рыдания.
Потом я просидел в Зале Памяти несколько часов неподвижно, молясь, медитируя. То, что я испытал, было похоже на раздвоение, на отчуждение от своего «я». Кем или чем я был? Я был евреем, я был католическим священником, я был ребенком, потерявшим мать. Я был и не был Эдмоном Мюзиком.
Еврейские мученики указывали на меня костлявыми, как у скелета, пальцами:
– Он предал нас, он покинул нас, он с ними.
– Нет, – отвечал я им, – в душе я остаюсь свободным.
– Тогда оставь их. Почему ты не оставляешь их? Займи свое место среди нас, иди к нам.
– Но вы умерли. Как я могу прийти к вам?
– Умри.
Наверно, я был похож на сумасшедшего. Наверх, туда, где я сидел, раскачиваясь, как ортодоксальный иудей в синагоге, поднялся уборщик. Он носил ортопедический ботинок с подошвой по меньшей мере в фут высотой. Гулкий звук приближающихся шагов вырвал меня из оцепенения. Под левым глазом у него было ужасающе безобразное, огромное фиолетовое родимое пятно, по форме напоминающее паука.
– Богу не нужно, чтобы вы убивали себя горем, – сказал он и протянул мне листок бумаги. – Вот. Прочтите кадиш и идите домой.
Я прочитал и пошел.
Кого мне благодарить за это непрошеное вмешательство? Уборщика, чье простодушное сочувствие вернуло мне статус человека? Уж конечно, не Бога, в которого я никогда не верил. И все-таки уборщик воскресил меня к жизни, как когда-то ангел Илию в пустыне.
Часть четвертая
Никакой активности после еды, будь то физические упражнения, или совокупление, или купание, или умственная гимнастика, мешающие усвоению пищи.
«Трактат о геморрое»
Господи! избавь душу мою от уст лживых, от языка лукавого.
Псалтырь, 119:2
Я ТАК И НЕ КУПИЛ другую машину вместо разбитого «моррис-минора» и поэтому вынужден был все время оставаться дома. Не то чтобы мне нужно было куда-то идти, просто из-за моих старых костей и несчастных шишек прогулка даже на небольшое расстояние стала мучительной. Коттедж майора был пределом моих пешеходных возможностей. В результате я пристрастился блуждать по коридорам и многочисленным комнатам Бил-Холла и, будто впервые разглядывая хранившиеся там сокровища, подолгу засиживался в каждой комнате, осматривая все вокруг. Как же мне повезло с Кики!
«Моррис-минор» списали со счета. Да он ничего не стоил задолго до того, как врезался в Стюартов дуб. На прошлой неделе ко мне заглянул Бочонок, скорее всего сообщить, что «парни в суде» больше никого не подозревают в «нечестной игре», что Тревор сам виноват: не нужно было ехать на такой сумасшедшей скорости в машине с неисправными тормозами – он ведь об этом знал – и что стряпчие свояченицы Тревора в Уигене убеждают ее отказаться от заведомо проигрышного судебного разбирательства. Покончив с официальной частью, Бочонок предался воспоминаниям о храброй мартышке из Калахари, судя по всему прирожденной альтруистке: вытянувшись в струнку, она самоотверженно вела наблюдение за небом и окружающей пустыней, чтобы предупредить о появлении ястребов и других хищников своих товарок, которые тем временем рыскали вокруг в поисках деликатесных скорпионов и толстых мышей.
Все это полная ерунда: натуралисты доказали, что ни одна мартышка не встанет на вахту, пока не наполнит желудок. И даже тогда ее бескорыстная забота сомнительна. Раньше других заметив опасность, она или первой бросится в укрытие, или же хладнокровно растворится в аду свалки, визга и свиста, вызванных ее сигналом.
Альтруизм, если он вообще существует, выдумка людей. Хотя, скорее всего, его просто нет.
Бочонок зашел повидаться со мной, явно желая разнюхать, не грозит ли ему чем-нибудь его приключение со сладострастной Билиндой на кухонном столе в Бенгази. Но это не тот вопрос, который обсуждают «в лоб», без подходцев. Я сидел за столом в Музыкальной комнате. Бочонок стоял передо мной навытяжку, держа шлем левой рукой, и сосредоточенно изучал замечательный портрет Баал Шема из Ладлоу работы де Куика над моей головой.
– Я подал на производство в сержанты, отец.
– Преодолев последние колебания благородного ума. Рад за вас, дорогой мой.
– Экзамен в следующую субботу. Киддерминстер. Здание муниципалитета.
– А!
– Я никогда не был особо крутым парнем по части экзаменов, отец. Не буду делать вид, что это не так. Но экзамен – ведь не все, правда? Еще должны учесть мою служебную характеристику. Это тоже будет иметь значение. Хотя пока никто не говорил обо мне ничего плохого.
– Почему кто-то должен говорить о вас плохо? Вы справитесь блестяще, Тимоти. Я во всех отношениях в вас верю.
Он резко и громко втянул носом воздух. Его грудная клетка расширилась. Он больше не был «Бочонком». Ни грамма лишнего мяса. В самом деле видный парень. Вполне мог бы, как Парис, пасти овец на горе Иде.
– Стойте вольно, прошу вас. Я же не ваш командир.
Бочонок, отодвинув в сторону мое memento mori, положил на стол шлем, потом уперся кулаками в край стола и наклонился, переведя взгляд с портрета де Куика на меня, – мартышка наблюдала за опасностью.
– О том вечере у майора… Билинда, она, ну… что случилось, это… Я не хотел бы, чтобы вы подумали, отец, что…
– Мы с майором провели очень славный и вполне обыкновенный вечер. Не случилось ничего достойного упоминания. Что касается мисс Скудамур, то майор Кэчпоул очень хвалил ее, и, насколько могу судить, он счастлив, что она о нем заботится.
Бочонок, заметно успокоившись, встал. Жестом, о котором я только читал, но никогда не видел – кроме как у одного из освобожденных мною гномов У.К., – он поднес палец к носу и подмигнул.
– Значит, все хорошо, – сказал он, ухмыльнувшись.
– Что хорошо кончается. Нет ли чего-то такого, Тимоти, в чем вы хотите исповедаться? Кажется, ваша совесть не может переварить какой-то несъедобный кусок? Если так, рекомендую обратиться к отцу Бастьену. Потому что я сейчас настроен сурово и, боюсь, велю вам на коленях ползти в Киддерминстер на ваш экзамен.
Бочонок забрал свой шлем, неловко махнул им на прощанье и двинулся к двери.
Откуда в наше время, когда кончился один – ужасный, жестокий и циничный – век и наступает другой, явно готовый оправдать худшие ожидания, могло взяться столь бесхитростное существо? Почему этот феномен все еще существует – если понимать слово «бесхитростный» как нехитрый, безвредный? Может показаться, что Бочонок похож на забавного полисмена из оперетты Гилберта и Саливена, но думаю, что у него есть свои психологические трудности, только далекие от забот мира. Мир будет и дальше идти своей дорогой, не пересекаясь с Бочонком. Толстой или – если взять рангом пониже – Апдайк могли бы что-нибудь сотворить из его личности, но, раз это нереально, можно сказать, что Бочонок, как и большинство из нас, появился на свет, чтобы быть здесь лишним. И у него есть психологические трудности? Глупый вопрос. Конечно. Он зауряден, но не избавлен от тревог.
ВЧЕРА, ПЕРЕД ЛАНЧЕМ, в Музыкальную комнату зашла Мод.
– Нежданная милость, – сказал я.
– С днем рождения! Поздравляю тебя!
– У меня нет никакого дня рождения, ты прекрасно это знаешь. Что тебе взбрело в голову?
– Давай притворимся, что есть, – она взяла меня под руку. – Ну давай. Выгляни-ка в окно.
В последнее время Мод избегает меня, скрываясь в прежней кладовке дворецкого, даже обедает там. Вечером она отправляется спать, только если думает, что я уже сплю, и делает это из самых добрых побуждений. Я узнаю симптомы. Она резко прекращает пить, в который раз пытаясь «завязать» и спастись наконец от джина. В такие дни она страдает от судорог и лихорадки, легко впадает в дурное настроение, делается раздражительной и готова спорить по любому поводу: например, мрачно пререкаться из-за копеечной марки. Вот от всего этого ужаса она и хочет меня избавить. Но, будучи по натуре мартышкой, она желает избавить и себя от нестерпимых для нее проявлений моего снисходительного понимания. И она предпочла бы обойтись без свидетелей, если (или, скорее, когда) снова согрешит.
Сейчас она стояла рядом со мной у окна – смотрела ясным взглядом, удерживая мою руку и передавая мне свое возбуждение. Во дворе перед домом я увидел великолепную черную машину. Широкая голубая лента обвивала ее, заканчиваясь гигантским бантом на крыше.
– Черт возьми, это еще что?
– Это «ровер-75», если быть точной, – весело пояснила она. – Снаружи она черного, подобающего клирику цвета, зато внутри – серо-голубая кожаная обивка и все современные навороты. Эта машина в честь миллениума, и – что важнее – она твоя.
– Да она стоит целое состояние!
– И что с того? Разве нам не хватает денег? Да их полно там, откуда я их взяла. – Мод имела в виду сбережения от своего писательства и от жалованья, которое почти никогда не тратила. Про гадкие деньги, которые ей дал Аристид за украденную книгу стихов, она никогда не упоминала. – Незачем беспокоиться, не стоит. – Она посмотрела на меня странным долгим взглядом. – Я контролирую ситуацию, уверяю тебя. Я начеку. – Она рассмеялась и больно ткнула меня под ребро. – Или, по-твоему, лучше стать самыми богатыми покойниками на кладбище? Тебе нужна машина. Она там, внизу.
Я чувствовал себя – и все еще чувствую – ребенком, который потрясен появлением долгожданной игрушки.
– Ты хочешь сказать, она правда моя?
– Возьми, – она опустила в мою руку ключи от машины, – давай немного покатаемся.
Мне показалось, что в ее настроении было что-то отчаянное, все трын-трава, как у игрока, который после сплошных проигрышей бросает кости на стол и отворачивается, уже перебирая в уме последствия полного разорения.
И однако, какое это наслаждение – вести машину, которая не дребезжит и не скрипит, не нужно удерживать рукой рычаг переключения скоростей, чтобы он не перескочил на нейтралку, мощную машину с массой удобнейших приспособлений! Это было чудо. Мы словно по наитию устремились в сторону Лонг-Майнда.
В первые годы нашей любви у нас была привычка ездить на велосипедах на поросший вереском гребень холма Лонг-Майнд; мы оставляли наши велосипеды и топали пешком. На вершине доисторического холма мы жадно поглощали наши сэндвичи с сыром и помидорами, глотали чай из термосов, наслаждались красотой головокружительных видов, чье великолепие чудесным образом соседствовало с дикой местностью.
В одно из таких путешествий Мод убежала от меня вниз по склону, поросшему дикими цветами и багряным вечнозеленым кустарником. И там, воздев руки к нависшим мутным облакам, закричала:
– Эй! Эй! Есть там кто-нибудь, кто спасет меня?
Я догнал ее, заключил в объятия, и мы упали, смеясь, на пружинящий мох.
– О сэр, я погибла.
– Конечно, надеюсь, что так.
– Вы поступаете нечестно.
– Дай мне секунду, и я все сделаю честно.
И мы тут же занялись любовью, как птицы, кружащиеся над нами, и белые овцы, жующие траву и блеющие поблизости.
(Владел ли я в те давние времена языком так же хорошо, как теперь? Думаю, да. Конечно да. Возможно, акцент был чуть сильнее, но даже Кики хвалила мой английский.)
– Ты мой Хитклиф?[126]126
Хитклиф – герой романа Э. Бронте «Грозовой перевал», воплощение зла.
[Закрыть] – прошептала она мне на ухо.
– Надеюсь, я лучше.
– А вот и нет, – возразила она, – каждой девушке нужен свой Хитклиф.
Поездка к Лонг-Майнду, должно быть, всколыхнула воспоминания и в Мод. Той ночью в постели она прилагала все усилия, чтобы возбудить меня, была неутомима и искусна и достигла своей цели, доставив мне потрясающее наслаждение. К несчастью, потом Мод попыталась подняться надо мной, протянула ногу, чтобы перекинуть ее через меня и занять свою любимую позицию, в которой всегда получала самое сильное наслаждение, – и рухнула на бок, пронзительно крича от боли:
– Черт подери это бедро! Черт подери, и будь оно проклято! Господи Иисуси, как больно!
Я обнял ее, приласкал.
– У тебя будет новое бедро, Мод, любовь моя. Ты скоро будешь танцевать самые современные танцы во дворце в Ладлоу. Вот увидишь. Молодые парни выстроятся в очередь, чтобы пригласить тебя на танец.
– После бесплатной операции надо ждать одиннадцать месяцев, чтобы снова встать на ноги! – Она презрительно фыркнула. – А что касается дворца, так дансхолл закрыли пятнадцать лет назад.
– Кто говорит о бесплатной операции? Ты уже забыла, что сама сказала мне? Теперь мы будем швыряться деньгами. Ты станешь частной пациенткой, будешь лежать в отдельной палате. Нечего терять время. Мы свяжемся с лучшим хирургом, хотя бы с тем, который поставил на ноги королеву-мать, почему бы и нет? За каким дьяволом мы не подумали об этом прежде?
– Да, мы так и сделаем, обязательно сделаем! – Мод потянулась ко мне и тут увидела, как я подавлен. – О Эдмон, мы опоздали! – И она разразилась громкими рыданиями.
– Ну, ну, брось! Все будет хорошо.
Мод фыркнула.
– Да, как же, – протянула она саркастически.
Я держал Мод в объятиях, пока она не уснула, завитки ее волос щекотали мне плечо. Весь этот день она вела себя так, словно забыла придуманную для себя роль воплощенной беспечности. Благодаря ее усилиям к нам вернулась прежняя легкость. Что это – благие плоды недолгой трезвости? Надолго ли это? Конечно нет.
Я поменял руку, когда боль в плече стала невыносимой.
ЭТИМ УТРОМ ПОЗВОНИЛ ТУМБЛИ. Он чуть больше недели в Лондоне и, конечно, все время проводит в Британской библиотеке, но иногда бывает в художественных галереях и в театрах.
– Только работа и никаких развлечений, Эдмон, – запел он.
– Не может быть, – не поверил я.
Но он не желал останавливаться:
– Джек стал совсем скучным парнем.
– Очень хорошо! – сказал я. – Подожди секунду, я хочу это записать.
Его тон изменился:
– Ты все тот же, можешь записать, умник. Я приеду на автобусе от вокзала Виктория завтра утром. Он приходит в Ладлоу сразу после полудня, в двенадцать ноль три или двенадцать ноль четыре. У меня один чемодан – и мой ноутбук, конечно, – но я могу прогуляться до Холла и пешком. – В его голосе появилась капелька вежливости. – Извини, что не предупредил заранее. Там нельзя поймать машину в ваш край?
Но разве я не был гордым владельцем новенького «ровера»?
– Я сам приеду и заберу тебя.
– Потрясающе. Тогда мы устроим ланч. Я угощаю.
– Не стоит.
– Я помню, там есть ресторан в конце Брод-стрит у Батэ-Кросс. Знаешь, что я имею в виду?
– На углу?
– Может быть, – засомневался Тумбли. – Но я узнаю, когда увижу.
– В таком случае в полдень на автобусной станции?
– Парой минут раньше или позже. О, и спасибо, ТИ.
– Не стоит благодарности.
Черт бы его побрал! Черт бы его побрал, и будь он проклят!
ПОРТРЕТ КИСТИ ДЕ КУИКА на стене за моим столом изображает Пиша в старости: длинноволосый, белобородый, круглая лисья шапка на голове, у него все еще розовые щеки и живой блеск в глазах. Художник сумел передать тень улыбки, скрытое обаяние и живость, делавшие фигуру Баал Шема из Ладлоу столь харизматической. В правой руке он держит компас, его стрелка направлена на знак бесконечности, нарисованный на листе папируса, который лежит на столе рядом с первым томом Шекспира за спиной Пиша. Левой рукой Пиш указывает на висящую на стене таблицу десяти каббалистических Sefirot – сущностей Бога в процессе творения, причем указательный палец Пиша направлен на второй из них – hochmah, мудрость. Смотрит Пиш прямо на зрителя и, кажется, иронично улыбается.
Здесь, в библиотеке Бил-Холла, хранятся все опубликованные и множество неопубликованных сочинений Пиша – чудесная коллекция, в том числе тетрадь, в которую он собственноручно записал свои алхимические эксперименты. Я упоминаю об этом, только чтобы показать меру моего отчаяния в эти последние недели, когда неотвратимо приближался день приезда Тумбли. Ибо у Фолша есть запись на его малоразборчивом иврите под названием «Надежный способ превращения неблагородного металла в золото», к транслитерации которой я приступил. Я ведь и вправду собирался снять свинец с многочисленных крыш Холла (не так много, чтобы причинить реальный ущерб), сделать из него золото и выкупить книгу, которую Мод так глупо продала Попеску много лет назад. Каким образом немощный и убеленный сединами старик вскарабкается на плоскую крышу и станет сдирать с нее свинец, не покалечившись, об этом я не задумывался.
Единственно Верный и Надежный Способ
Пусть он (тот, кто будет создавать Философский Камень) сначала очистит себя, следуя Семи Путям Леона Эбрио из Падуи, надлежащим образом и ни одного не минуя. Дальше пусть он разложит перед собой на ровной отполированной ясеневой доске следующие компоненты: один фунт белой аммиачной соли, без единого темного пятнышка; белок тринадцати сваренных вкрутую яиц двухдневной давности, разрезанный на мельчайшие частицы; шесть скрупул инакит; два фунта ртути самого лучшего качества, растертой в такой мелкий порошок, чтобы его могло сдуть слабейшее дуновение зефира; два финтука таришу, не больше и не меньше; чистый белый уксус из Героны, сколько потребуется…
И так далее, и так далее – инструкция на пятнадцати страницах.
Можете вообразить мою ярость: я знать не знал о Леоне Эбрио из Падуи и его Семи Путях очищения; я чуть не заплакал, когда не сумел понять смысл таких компонентов, как «инакит», или «таришу», или такой меры жидкости, как «финтук». «Единственно Верный и Надежный Способ» оказался бесполезным для меня. Поэтому я и был в ярости, будто могло быть иначе, будто это вполне обычное дело – превращать свинец в золото в садовом сарае с помощью одного или двух садовников и научных познаний Беллами, главного аптекаря Ладлоу!
Я ПОЗАБЫЛ РАССКАЗАТЬ, что со времени нашей последней встречи Тумбли сильно постарел. Почему-то я вспоминаю прилизанного, начинающего лысеть парня, которого знал в Париже в дни нашей молодости, человека вроде бы крепкого сложения, скромно намекавшего на свои баскетбольные успехи в колледже, кажется, начитанного и бегавшего трусцой в Люксембургском саду в те далекие годы, когда бег трусцой еще не превратился в американскую национальную болезнь. Но человек, вышедший из автобуса в Ладлоу, был стариком, вроде меня, но не толстым, как я, а скорее тощим, согнувшимся под бременем прожитых лет, и лысым, с жалким венчиком седых волос. Его лицо, глубоко изрезанное морщинами, казалось напудренным, губы (все еще красные) ханжески кривились. Однако что тут удивительного – почему бы Тумбли и не постареть? Этот ублюдок, может, и подобен дьяволу, но все же он не сам дьявол, который не подвластен разрушительному действию времени. Как и все мы, Тумбли с возрастом стал скрипеть, и его дыхание утратило свежесть, хоть он и пользуется спреем.