Текст книги "Дело рук дьявола"
Автор книги: Алан Джадд
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Я, конечно, обрадовался, но виделся с Эдвардом не так часто, как предполагал. Стало уже общим местом, что дети ослабляют узы дружбы, – многие родители совершенно выпадают из светской жизни. Встречи и разговоры превращаются в довольно-таки жалкие акции – обмен замечаниями и судорожные попытки установить хоть какое-то сходство с собой прежним. Нам с Шанталь повезло, и не только потому, что ее родители были рядом. Она и сама была почти по-немецки деловита и организованна. Она понимала, что время и пространство нужно создавать, а если просто сидеть и ждать, то ничего не произойдет, и всегда расчищала себе на неделе какое-то время, чтобы заняться чем-то приятным. Я с тем большей охотой помогал ей, что она признавала такое же право и за мной. Может быть, мы так заботились об этом оттого, что не чувствовали себя родителями по-настоящему.
Я ездил в Вильфранш повидаться с Эдвардом примерно раз в месяц. Если он оказывался в Антибе, мы встречались у Энглера. Он заходил к нам всего раз или два; дети и даже просто следы их присутствия – игрушки или коляска в холле мешали ему. Как часто бывает с людьми, имеющими честолюбивые стремления, радости семейной жизни его не прельщали. Эдокси тоже не выказывала интереса к детям, хотя Шанталь и Катрин говорили, что, когда они приводят детей с собой, она неизменно приветлива и гостеприимна.
Поначалу мне было неуютно в комнате, где Тиррел стоял тогда, закрыв лицо руками. Дом был больше, чем казался снаружи, с балконом, которого с лестницы не было видно – его загораживала от глаз пристройка. Мы с Эдвардом по вечерам беседовали на балконе, глядя на белые домики Вильфранша с другой стороны залива. Эдвард прибавил в весе, лицо округлилось. Наверное, и я тоже, но перемещение из юности в средний возраст изнутри почти не ощущается. Так или иначе, ему полагалось поправиться больше, чем мне, поскольку он больше преуспел. Мы с Шанталь были далеки от бедности; спасибо ее отцу, мы жили в квартире, которую, если бы не он, не смогли бы себе позволить, но Эдвард и Эдокси были людьми совсем другого уровня. Гонорары Эдварда были огромны; Эдокси тоже, вероятно, получала какой-то процент от гонораров Тиррела. По нескольким книгам Эдварда сняли фильмы, причем для двух он написал сценарии сам. Картины превозносили, но им не хватало той хаотической энергии и фантазии, что переполняла его романы. Несмотря на необычные съемки и причудливый монтаж, фильмы получились всего лишь разбавленными версиями книг. Больше он сценариев не писал, говоря, что кино – это неизбежно групповое производство, а не индивидуальная работа, и в любом случае реально делается в монтажной. Сценариям, несомненно, недоставало печати яркой индивидуальности, которая – как привыкли мы думать – была ему присуща.
С годами наши разговоры стали менее литературными. Я полагаю, это произошло в какой-то мере от естественного охлаждения юношеского энтузиазма; страстное увлечение вещами умственными, как и другие страстные увлечения, редко выдерживает обрушившийся успех или, как в моем случае, возникновение множества домашних обязанностей. Кажется, Конрад писал о том, как хорошо быть молодым и не иметь ничего, это и есть свобода, – я с ним почти согласен. Но быть старым и не иметь ничего совсем даже не хорошо; тромбирование артерий деньгами и имуществом не столь уж пагубный процесс, как думают некоторые, а ежедневное, по мелочи, приращение того и другого в большей степени составляет содержание жизни, чем все вечные темы.
Другая причина того, что наши разговоры стали менее литературными, – то, что происходило с Эдвардом. Не то чтобы он растерялся от своих успехов и богатства, но какая-то мертвенность охватила самое сердце его гения и распространялась дальше, на все проявления жизни, так что к этому времени у него почти не оставалось возможности с ней бороться. Я чувствовал, что с годами наши разговоры становятся для него все важнее. Не из-за того, о чем мы говорили, ибо содержание их становилось все более иллюзорным, но потому, что происходили постоянно, и потому, что я знал его в молодости, задолго до начала всего этого. Я был для него единственным связующим звеном с прежней жизнью, я пережил его успех вместе с ним, у него больше ничего не осталось от прошлого, от самого себя. А к концу и совсем ничего не осталось.
Я был благодарен и тронут тем, что он, оказывается, так ценит наши беседы, но не задавался вопросом почему. Я воспринимал их как сеансы взаимного ободрения и утешения. Между тем расцветала его репутация второго Тиррела. Казалось, это получается независимо от него, по инерции – так оно и было в каком-то смысле. Странным образом в средствах массовой информации скупо отмеренные появления Эдварда на радио и телевидении воспринимались как свидетельство того, что он унаследовал Тиррелову мантию отшельника, и, представляя его, ведущие непременно говорили, что он нарушил свое уединение исключительно для их программы.
Я почти не помню, о чем мы беседовали. Иногда о городской политике, поскольку к ней имел отношение отец Шанталь, – это была нейтральная и безопасная тема; можно было вволю поиздеваться и повозмущаться, что не обязывало ни к каким действиям. Постоянной темой для нас также была политика мировая, как часто бывает у людей, для которых личное либо исчерпало себя, либо по каким-то причинам не затрагивается. Я вообще заметил, что думающие люди начинают бурно интересоваться текущей политикой, когда их охватывает чувство, что жизнь ускользает или проходит мимо. Не думаю, что оно охватило Эдварда, и точно знаю, что сам я тогда ничего подобного не чувствовал, но тем не менее оба мы избегали говорить о личном. Не знаю почему; возможно, нежелание Эдварда говорить о себе передавалось и мне; возможно, мы избегали этого, потому что не было ощущения окончательности, – некая неудовлетворенность происходила скорее от свойств темперамента, нежели порождалась обстоятельствами. Нельзя сказать, что Эдвард страстно увлекался политикой. Страсти были чужды его натуре, он не любил ненавидеть; он держался неизменно скептически, даже если слова его таковыми не были. В большей даже степени, чем раньше, он заключал свои слова в кавычки, отчего они звучали так, словно он сам в них не верил.
Куда яснее тем наших бесед мне вспоминаются обстоятельства, при которых они происходили. Барбекю на балконе – и лунная дорожка на воде залива; ланчи в саду под сенью олив; пылающие поленья в камине в кабинете Эдварда и всегда вино, много вина, а потом еще виски. Он много пил, но я этого не замечал, ибо и сам стал пить больше. Он продолжал курить сигары – с того самого утра после смерти Тиррела, когда мы встретились с ним у Энглера. Может быть, он даже и начал с Тирреловых; так или иначе, он все время курил их с той же небрежностью и отбрасывал, не докурив.
Один такой вечер на балконе стоит в моей памяти особняком. Солнце село, но было еще светло. Эдокси работала в саду – она была страстной садовницей и любила поработать в саду по вечерней прохладе, а Эдвард ушел в дом за очередной бутылкой виски. Я слышал, как он спускается по лестнице, и наблюдал за Эдокси. Она была в джинсах и белой майке, которая резко выделялась в сумерках. Когда она наклонялась, распущенные волосы падали ей на лицо, и она то и дело откидывала их назад. Это напомнило мне, как я увидел ее в первый раз, еще с Тиррелом, и привело к размышлениям о том, что ей посчастливилось принадлежать к типу женщин, которые как бы не имеют возраста. Конечно, на Шанталь отразилось материнство, но и без этого она с очевидностью вступила в средний возраст, так же как и я. Даже Катрин, которую я привык считать двенадцатилетней девчонкой, теперь превратилась в женщину. А Эдокси оставалась все такой же живой и неподвластной годам.
Она выпрямилась и повернулась к дому, подняв руку к глазам, словно заслоняя их от солнца. В этом явно не было необходимости, и я подумал, что она, наверное, потянулась пригладить волосы и просто забыла опустить руку. В другой руке у нее был cадовый совок. Она смотрела в большое окно кабинета Эдварда. Я уже не слышал его шагов, зато услышал стук пишущей машинки негромкий и не особенно быстрый, но ровный, словно уверенно печатали двумя пальцами. Эдвард как-то упомянул о том, что теперь не пишет, а печатает. Я подумал, что это несколько странно – оставить меня и уйти работать, но кто я такой, чтобы судить о путях великих писателей? Мое некогда пламенное убеждение, что искусство превыше социальных обязательств, превратилось в привычку так думать – не рассуждая, как исполняют общепринятые условности. Машинка стучала недолго – помню, я не успел еще докурить сигару, как стук смолк и появился Эдвард. И Эдокси снова склонилась над растениями.
Я сказал Эдварду, что он может не обращать на меня внимания и вернуться к работе – я удовольствуюсь виски и пейзажем.
Он удивился.
– Я услышал, как ты печатаешь, – пояснил я.
Он застыл с бутылкой в руке.
– Сейчас?
– Когда ты ушел вниз. Эдокси тоже слышала. По крайней мере она стала смотреть на тебя в окно кабинета.
Он взглянул на нее – не то чтобы испуганно, но как матрос на тучи.
– Это не я, – тихо сказал он.
– Но ведь ты сейчас напечатал что-то, так?
– Я попытался.
Он поставил бутылку на стол и тяжело опустился в шезлонг. Некоторое время он молча смотрел в никуда, словно был один. В по-следнее время щеки его обвисли, живот вываливался из-за пояса брюк, – но все же он сохранял мужскую привлекательность. Когда он хмурился, вот как сейчас, то походил на Генриха VIII, непредсказуемого, равно способного и на внезапное великодушие, и на тайную мстительность – в зависимости от настроения.
– Это сменило скрип пера, – вдруг произнес он. – Я не печатал, я только подумал об этом. Это началось, когда я перешел на пишущую машинку. Ты единственный, кроме Эдокси, кто знает об этом. – Он безучастно смотрел на меня своими голубыми глазами.
– Печатать лучше? Теперь тебе легче пишется?
– Я совсем не могу писать. Что бы я ни делал, получается чепуха. Ему не нравится, что я отказался от ручки.
– Может быть, попробуешь на компьютере?
Он покачал головой, открыл бутылку и налил виски в стакан.
Я пожалел об этом легкомысленном замечании, потому что очень хотел узнать побольше; но меня удивили его слова и слегка испугало то, как они были сказаны. Словно я оказался с человеком, который нашел у себя симптомы смертельной болезни, и я хочу его отвлечь и успокоить, понимая тем не менее, что скорее всего он прав. Тогда еще я не понимал, насколько полно завладел им скрип пера, и при словах, что "оно" не хочет, чтобы он отказывался от ручки, подумал, что у него проявляются признаки нервного расстройства. Кроме того, примерно в это же время я начал подозревать, что по большому счету он себя не осознает. Поначалу я думал, что это странно для писателя, но теперь мне это странным уже не кажется; если как следует вчитаться в книги, то увидишь, как часто писатель себя не понимает. У Эдварда результатом самонеосознания, если так можно выразиться, стало создание иллюзии спокойной убедительности, непреклонности, уверенности в своей цели. Это предполагает некоторую брутальность, которая для многих весьма привлекательна. Но в то же время это каким-то образом за-ставляло относиться к нему так, словно в этом мире он дитя. Но если бы хоть отдаленно понимали, какая пустота, изломанность и ужас скрываются за его тяжелой неподвижностью, выверенными интонациями и внимательным взглядом голубых глаз, – к нему относились бы лучше.
Он действительно завел себе компьютер, хотя, я знаю, не написал на нем ни одной книги. Это воспринималось как нежелание осваивать новые технологии и стало частью его мифа. Никто не мог представить, что компьютер воплощал в себе отчаянную попытку избежать своей судьбы; его рассматривали как уступку Эдварда современности. Обстановка, его окружавшая, если не считать роскоши пейзажа, оставалась спартанской. Он и Эдокси жили в этом доме так, словно еще не вполне распаковались. Кажется, именно так он видел свое место в этом мире. Стены голые, как в кеннингтонской квартире, мебели мало, ни телевизора, ни музыкального центра. Вероятно, здесь должно было ощущаться какое-то воздействие Тиррела, но я ничего такого не замечал. Видимо, всем, что связано с имуществом, занималась Эдокси. Как она видела свое место в этом мире, не знает никто.
Я наткнулся на компьютер случайно. Понятия не имею, повлияло ли на Эдварда мое замечание, – он ни слова не сказал о покупке. Однажды в субботу мы с Шанталь повезли детей в Вильфранш, на ланч к ее кузенам. Родителям с малыми детьми не часто бывают рады – как правило, их уход вызывает куда более искреннюю радость, чем приход, – но у этих кузенов было столько своих детей, что еще двое не делали разницы. Из их дома через залив был виден дом Эдварда два прямоугольника, горизонтальный и вертикальный, под красной крышей, с окнами, отражающими солнце. Зеленый мыс был усеян множеством бело-красных конфигураций, но другие были не столь широко известны. Эдвард недавно убрал табличку со своим именем с ворот, спасаясь от множества охотников за диссертациями, которые шли вверх с обеих сторон: и по лестнице, и по тропинке. В ту субботу нам захотелось его навестить. Я опасался идти без звонка, но поскольку Шанталь считала, что это нормально, мы оставили детей на кузенов и пошли.
Мы обогнули залив и стали подниматься по тропинке, как много лет назад, когда шли вслед за Тиррелом и Эдокси, и подошли к парадному входу, не заглянув в сад. Дверь открыла Эдокси в одном только красном полотенце. Ее кожа оказалась темнее, чем я думал. В первый момент мы все трое изумленно смотрели друг на друга. Она удивилась, по лицу ее пробежала мгновенная тень раздражения. Однако уже через миг она была воплощенная вежливость и радушие. Шанталь она уделяла куда больше внимания, чем мне, – впрочем, как обычно. Она вела нас через дом на балкон, по пути сообщая о нашем приходе. Добравшись, мы увидели Катрин, которая в этот момент прикрывала наготу красным полотенцем, таким же, как у Эдокси. Она, очевидно, только что лежала на нем – подле Эдварда, сидевшего в шезлонге с газетой в руках. Эдвард был в шортах цвета хаки, такой же шляпе, надвинутой на глаза, и расстегнутой до пояса белой рубашке. Должно быть, женщины загорали, лежа у его ног.
Мы с Шанталь так удивились, что даже не смутились. Мы уставились на Катрин, и я залепетал, что мы не знали, что она здесь, и, поддавшись инстинкту англичанина, начал извиняться. Я чувствовал, что и моя удивительная способность констатировать очевидное, и мои извинения раздражают Шанталь, но ничего не мог с собой поделать. Ее молчаливость за чаем я отнес на свой счет. Катрин, не сказав ни слова, пошла в дом одеваться, Эдокси же, изящно задрапированная в полотенце, осталась. Она была оживлена и дружелюбна, и я, как всегда, когда она смеялась, отметил, как полон ее рот мелких белых зубов. Они казались вставленными, а не выросшими естественным путем – мне всегда хотелось их потрогать. Так или иначе, Шанталь оттаяла в лучах внимания Эдокси и, когда та взяла ее за руку и сказала, что хочет показать цветы, увивающие стену в саду, засмеялась и вскочила почти что с юношеской живостью.
Эдвард так и не опустил газеты. Он улыбнулся в качестве приветствия и безучастно позволял болтовне звучать вокруг себя, весьма напоминая скалу, о которую разбивается кипение пенных волн. Когда мы остались одни, он спросил:
– Девочки у кузенов?
Я кивнул, и он продолжал чтение. Воцарилось приветливое молчание. Говорить было не о чем.
– Капельку виски? – через некоторое время спросил он.
Я вызвался спуститься вниз за бутылкой. Проходя мимо спальни, я увидел, что там одевается Катрин. Она стояла в белых трусиках и лифчике и натягивала зеленую юбку. Наши глаза на мгновение встретились, и она опустила ресницы, застегивая юбку на талии. В ее глазах было полное безразличие, ни тени смущения; и только теперь она для меня наконец стала не младшей сестренкой Шанталь, а частью огромного полуизученного мира женщин. Разумеется, для Шанталь это стало очевидным уже давно, но тогда я не оценил этого соображения по достоинству.
Я нашел виски и уже собирался отнести бутылку наверх, когда заметил в темном кабинете Эдварда какое-то зеленое мерцание. Я не очень восприимчив возможно, по этой причине я считаю своим долгом интересоваться всем. Я любопытен – попросту говоря, повсюду сую свой нос; я не могу пройти мимо открытой двери, не заглянув в нее. Я не ожидал увидеть Катрин в Эдвардовой спальне, но не смог сопротивляться искушению посмотреть, что там. Точно так же я не смог сопротивляться искушению заглянуть в его кабинет. Шторы были опущены, а мерцание исходило от экрана компьютера. Так я узнал, что Эдвард перешел на компьютер. Это был "Амстрад" – не Бог весть что даже для того времени, но более чем подходящий для писателя. Рядом с ним на столе лежал манускрипт Тиррела, о котором я тогда еще ничего не знал. Но все равно мое внимание было приковано к экрану. На нем высвечивалась жуткая абракадабра из ману-скрипта, но тогда я этого не знал и подумал, что или с компьютером что-то не в порядке, или Эдвард не ведает, что творит.
Я не пробыл там и минуты, как в дверях появилась Эдокси; с напряженным вниманием она глядела на экран. Потом посмотрела на меня.
– Что ты здесь делаешь? – спросила она.
– Я ничего не трогал. Увидел свет и решил посмотреть, что это.
Она вошла в кабинет и стала так близко, что почти касалась обнаженным плечом моей руки. Я ее не интересовал, она не отрывала глаз от экрана. Казалось, она не шелохнется, даже если полотенце упадет к ее ногам.
– Похоже, полная бессмыслица, – сказал я.
Она выключила компьютер.
– Все уже наверху.
Когда мы остались одни, Шанталь не заговаривала о Катрин. Зная, разумеется, что Катрин знакома с Эдвардом и Эдокси, потому что приходила к ним с Шанталь, я почему-то не допускал мысли, что она может прийти к ним и одна. И сказал об этом.
– Она всегда на него вешалась, – ответила Шанталь.
– У них роман?
– Понятия не имею. – Она говорила так, словно речь идет о чем-то давно и хорошо известном нам обоим.
После этого случая мы – точнее, Шанталь – стали чаще видеться с Эдокси. Они стали дружить. Эдокси приезжала в Антиб, и они вместе ходили по магазинам или шли пообедать; затем Шанталь отправлялась на мыс Ферра. То и дело Эдокси забегала к нам на кофе, принося детям, которых она совершенно очаровала, маленькие подарочки. Не знаю, продолжала ли Катрин бывать на мысе Ферра – она как-то перестала фигурировать в разговорах. Потом я узнал, что у нее роман с моим коллегой по лицею, который был женат. Когда я рассказал об этом Шанталь, она кивнула, как будто опять мы говорили о вещах давно и хорошо известных.
– Да, пора ей с этим кончать. Это тянется с тех пор, как ей исполнилось семнадцать. Он гораздо старше ее и никогда не уйдет от жены. Я ей говорила, и Эдокси ей говорила, но она не слушает. Она должна сделать над собой усилие.
– Значит, она его любит?
– Ей кажется, что да.
Не буду притворяться, что разбираюсь в таких вещах, но я был рад, что Шанталь подружилась с Эдокси, ибо это ее, казалось, оживило. С некоторых пор она стала зажатой и молчаливой, особенно со мной, а если вдруг снисходила, то с замечаниями типа: "Все дело в том, что ты ничего не хочешь". Когда же я пытался выяснить, чего именно должен хотеть, она раздражалась. Жить с человеком, который постоянно недоволен, тяжело, особенно если вам ставят в вину ваше неведение относительно причины этого недовольства; неумение понять другую сторону – это обвинение, от которого невозможно защититься. В самом деле, трудно не поддаться чувству обиды, когда видишь, что тебя тоже не понимают или же жена считает, что ты должен разбираться в ней лучше, чем она сама. Физическая близость между нами практически прекратилась.
Разумеется, я не понимал, как она мучается, и, подозревая, что наши супружеские отношения не уникальны, решил, что дело в раннем климаксе; ее яростные отказы скорее укрепляли мои подозрения, нежели рассеивали. Что до меня – трудно выразить свои чувства по отношению к человеку, с которым изо дня в день прожил долгие годы. Когда двое так тесно связаны, трудно определить, где кончается один и начинается другой. Хотя меня и волновала ее подавленность, сам я не слишком грустил; я стал бегать трусцой – это она тоже ставила мне в вину.
Но когда она стала чаще видеться с Эдокси, то повеселела и чувство юмора к ней вернулось. Я решил, что в Эдокси она нашла подружку – взамен Катрин, и в чем-то был прав. Эдвард, Эдокси, Шанталь и я – мы стали куда более дружной четверкой, чем раньше, и встречались теперь гораздо чаще. Казалось, все наладилось.
Случай с компьютером остался у меня в памяти еще и из-за очередной книги Эдварда, которая была разрекламирована как первая, которую он написал "создал", вот какое там было слово – с помощью электроники. Эта книга стала интеллектуальным бестселлером и сделала его писателем действительно международного значения. Мне кажется, после Томаса Манна никто, даже Тиррел, не умел так сочетать высокую раскупаемость с репутацией интеллектуала. Однако мне представляется, что эта книга – показатель упадка. Она бессвязна и, при всей своей оригинальности и изобретательности, оставляет впечатление непоследовательности. Сначала я отнес это на счет компьютера, довольный, что мое предубеждение против него подтверждается. Я считаю, что те, кто работает на компьютере, соблазнясь технической легкостью, пишут длиннее и неряшливее. Позже я страшно удивился, хотя и не отказался от своего убеждения, узнав, что в итоге Эдвард компьютером не пользовался. Как-то я завел разговор о компьютере, подготавливая почву для тактичной критики, и он сказал:
– Ах это. Нет, я не стал на нем работать. Я его возвратил.
Я удивился – зачем же дезинформировать публику, но он только пожал плечами. И лишь много позже, когда он рассказал мне об этой тарабарщине, я узнал, что компьютер, как и пишущая машинка, был еще одной неудавшейся попыткой вернуть собственный голос. Когда он писал, манускрипт и скрип пера не отпускали его. Но при попытках пользоваться компьютером получалась только лишь абракадабра. Он начинал нормальную фразу, выделяя верные ключевые понятия, а на зеленом экране возникала полная чепуха. Эдвард понимал, что дело не в машине, она исправна, дело в нем самом. Он попробовал перепечатывать абракадабру прямо с ману-скрипта – посмотреть, не обретет ли она смысл, как это было, когда он пользовался ручкой, но этого не произошло. Именно этот эксперимент я увидел. Оно – чем бы Оно ни было – так ревниво относилось к другим средствам воплощения, словно имело на этот счет собственные убеждения. Он был заблокирован, вынужден вернуться к скрипу пера и своей ручке. Таким образом, книга, что принесла ему такой успех, для самого Эдварда означала полное поражение.
Однако главный недостаток этой книги – отсутствие честности. Именно честность дает книге некий центр тяжести, и если ее нет, то, несмотря на все остальные достоинства, книга обречена притворяться тем, чем она не является. По крайней мере таково мое мнение; и поэтому из-за этой книги я перечитал предыдущие – уже другими глазами. И мне вспомнились его слова, сказанные о творчестве Тиррела: танцы вокруг пустоты. Конечно, сейчас это общепринятый взгляд на творчество Эдварда. Я пишу это не для того, чтобы провозгласить свой приоритет, – я хочу показать, как погиб потенциально великий писатель; а еще потому, что уверен – это не с Тиррела началось и не Эдвардом кончилось.
Он сознавал недостатки этой книги. Однажды мы вдвоем обедали у Энглера и засиделись. Посетители почти разошлись, ставни за-крыли, сам Энглер с друзьями сидел за большим столом, заговорившись о футболе. Я так расслабился, что стал почти откровенен. Я сказал Эдварду, что эта его книга поразила меня куда большей изобретательностью, чем остальные, – занимательная, мастерски написанная, остроумная, в конечном итоге она оказалась менее значительной.
– Шум и ярость означают небытие, а не отсутствие замысла, – сказал он. Вот в чем дело.
– Ты сделал это сознательно?
– Сознательно. – Он осторожно подбирал слова. – В моих книгах нет ничего случайного.
– Разумеется.
– Нет, не разумеется. У большинства писателей случайного много. Обычно сам писатель выглядывает из каждой второй фразы. Они не всегда это осознают и ничего не могут поделать – для них это необходимая часть процесса. А много ли меня в моих писаниях?
Действительно, там не было ничего от Эдварда, насколько я его знал, но много ли я знал? Не так уж много, если подумать. Я понял вдруг, что рассматривал его романы как романы о нем только потому, что они походили друг на друга; а на самом деле в них нет ничего, что позволяло бы приложить их к автору. Но я все еще не вполне понимал, что он хочет сказать. Я думал, что он считает себя эдаким джойсовским художником – богоподобным, отстраненным, утонченным почти до полного исчезновения, подпиливающим ногти.
Он покачал головой.
– Я хочу сказать, что мои писания не имеют со мной ничего общего.
– То есть ты рассматриваешь их как некий эксперимент?
– С этого я начинал.
Больше в тот вечер он ничего не сказал. Теперь, когда я знаю, насколько он не принадлежал себе, как был измучен невозможностью написать хоть одно свое слово даже в письме, как владел собой, подавляя ужас, я могу только восхищаться тем, что он продолжал бороться, в то время как другие, и в том числе Тиррел, сдались. Его кажущаяся невозмутимость на самом деле была хрупким равновесием старинной вазы – если бы он позволил себе хоть одно движение или проявление чувств, то разбился бы вдребезги. В тот вечер он сказал, сколько осмелился, – до самого конца его удерживал страх перед Эдокси. Он был ее пленник; она окружила его всем, чего он только мог пожелать, а взамен она и манускрипт завладели его душой. Шло время, и он желал все меньшего, стремясь лишь к одному, но это было для него недостижимо. Он пытался бороться, но для борьбы нужен дух, а они притязали именно на его дух. Не знаю, как ему удавалось держаться, но понимаю, что все эти годы то, что я принимал за величественное безразличие гения ко всемирной славе, на самом деле было неподвижным оцепенением на грани безумия, спокойствием всеобъемлющего отчаяния.
Антибский период, как я мысленно его называю, подошел к концу, когда Эдвард и Эдокси объявили, что собираются в путешествие. Мы не знали, надолго ли они уезжают, да они и сами не знали. Мы думали, что примерно на год – как раз чтобы объехать во-круг света. Мы с Шанталь оставались, но последующие годы, прожитые здесь, к антибскому периоду я уже не относил – они были не более чем приложением. Все великие события уже произошли.
Вечером накануне их отъезда вдруг раздалось жужжание нашего домофона. Я с удивлением услышал искаженный голос Эдварда – это было беспрецедентно, он не имел обыкновения забегать просто так. Я вышел встретить его к лифту, но он взбежал по лестнице – совершенно расхристанный, с покрасневшим лицом и мокрыми от пота волосами. Брюки светлого костюма разорваны, галстук сбился. Он тяжело дышал.
– Я не буду заходить, я спешу, – сказал он. – Можно оставить это у тебя до моего приезда? – Он протянул манускрипт в пакете из супермаркета. – Не хочу держать дома, а с собой возить тяжело. С меня хватит.
Я никогда раньше не видел, чтобы он торопился или волновался. Шанталь молча стояла позади меня. Он не оставил времени на вопросы.
– Спасибо, – сказал он, – не пропадай. – И устремился вниз по ступенькам.
Теперь я знаю, что это был манускрипт, который достался ему от Тиррела, но в тот вечер я в него не заглянул, потому что было неловко. Без сомнения, я преодолел бы это чувство уже на следующий день, но меня отвлекла Шанталь.
– Она его отсылает, – сказала она.
– Кто?
– Эдокси.
– Но она ведь тоже с ним едет.
– Какая разница. Она его отсылает. – Шанталь ушла в спальню и захлопнула дверь.
На следующее утро домофон снова зажужжал – на сей раз это была Эдокси. Мы только что кончили завтракать, и я уже собирался уходить. Она сказала, что хочет подняться за манускриптом, который Эдвард принес вечером, а теперь он ему понадобился, а также попрощаться.
– Скажи, что ты его вынесешь, – сказала Шанталь.
– Ты не хочешь попрощаться с ней?
– Попрощайся за меня. – Она встала и ушла в кухню.
Девочки собрались в школу. Мы спустились вместе. В отличие от Эдварда, Эдокси была спокойна и сияла улыбкой. Она затормошила девочек, наобещала привезти им из-за границы всякой всячины и забросала комплиментами по поводу того, как они выглядят. Сама она выглядела потрясающе – белый костюм с узкой талией, волосы зачесаны назад и сколоты в узел на затылке, темные глаза подкрашены, помада яркая, в ушах раскачиваются золотые медальончики. Для большинства женщин косметики было бы многовато, но ей это очень шло. Девочки были в восторге. Она даже чуть пококетничала со мной.
– Передай Шанталь мою любовь, – сказала она и легко поцеловала меня в губы.
Я на мгновение задержал ее руку, она улыбнулась и повернулась к девочкам. Ей можно было дать лет двадцать.
С тех пор Эдвард и Эдокси странствовали. Они сохранили за собой дом на мысе Ферра и время от времени приезжали туда, но всегда ненадолго. При встречах нам с ним не о чем было говорить, да в этом и не было необходимости. Наша дружба держалась тем, что мы прошли вместе долгий путь и что позади куда больше, чем впереди. Ни я, ни он не считали, что наши отношения требуют развития – зачем? Вот в чем вопрос.
Он еще растолстел, отяжелел и обрюзг, но из-под разросшейся плоти все еще проступала изначальная красота. Лицо стало красным и блестящим, волосы тонкими и серебристыми, но глаза сохранили свой цвет – бело-голубые островки в красном море морщин. Он так же не мигая смотрел на собеседника, по-прежнему создавая впечатление полной сосредоточенности и всепоглощающего внимания. Движения стали медленными и затрудненными, и все чаще он просто сидел, уставясь в пространство. В нем появилась какая-то одеревенелость – я все ждал, когда же он заведет палку. Эдокси же, разумеется, не изменилась, и когда она надевала что-нибудь для женщин в возрасте, было понятно, что она это делает лишь из уважения к летам Эдварда.
И по-прежнему выходили книги – если не чаще, чем прежде. Из Бали и Белграда, из Окленда и Рима они обрушивались вместе с потоком интервью, статей, премий и сообщений в новостях. Он сделался еще более заметной фигурой, несмотря на то, что появлялся перед публикой с перерывами на пребывание в дальних краях. Иногда о его передвижениях месяцами не было известно, но Эдокси всегда была при нем, и вряд ли путешествия бывали изнурительны. Полагаю, он мог позволить себе сделать их приятными.