Текст книги "Дело рук дьявола"
Автор книги: Алан Джадд
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Джадд Алан
Дело рук дьявола
Алан Джадд
ДЕЛО РУК ДЬЯВОЛА
роман
Перевод с английского Галины ШУЛЬГИ.
ОТ ПЕРЕВОДЧИКА
Имя Алана Джадда (р. 1952) пока не известно русскому читателю. Он вообще-то дипломат, но в то же время автор шести книг, по большей части, если можно так выразиться, биографическо-литературоведческой направленности – о Форде Мэдоксе Форде, к примеру, или о поэтах времен первой мировой войны. По рейтингу английского литературного журнала "Гранта" он входит в двадцатку лучших британских писателей.
Повесть "Дело рук дьявола" написана в 1990 году. Эта современная вариация на тему Фауста полна отголосков живой и горячей литературной полемики настолько, что просто-таки хочется угадывать прототипы. Кого здесь Джадд так славно припечатал? Джона Фаулза? Лоренса Даррелла? Впрочем, это неважно. Важно, что получилась интересная проза: мастерство Джадда-рассказчика отмечают практически все рецензенты. И впрямь, критику раздолье: книгу интересно читать, но еще интереснее анализировать... Какой простор для трактовок! И каждый находит в ней что-то свое. Достаточно сказать, что, кроме всего прочего, она фигурирует в каталогах фэнтэзи, а также проходит по "мистическому ведомству" под рубрикой "Дьявол"...
Галина ШУЛЬГА
Дело рук дьявола
АЛАН ДЖАДД
Глава I
Я узнал все это от самого Эдварда – правда, не за один раз и, вероятно, не полностью. Но вряд ли кто-то сможет рассказать подробнее, кроме разве что Эдокси, а она была – и остается – частью проблемы. Начиналось все это задолго до моей женитьбы и славы Эдварда. В нежной юности – сказал бы я сейчас; но тогда нам, только что закончившим университет и приехавшим в Лондон, казалось, что мы вступили в пору зрелости. Казалось, для нас нет ничего невозможного кроме краха. Теперь понятно, что насчет себя я был совершенно неправ; сложнее с Эдвардом. Он достиг успеха, какого только может пожелать честолюбивый человек; он заплатил за это собой.
Конечно же, когда он покупал этот самый билет, ему и в голову не приходило – а кому бы пришло? – что расплачиваться придется всю жизнь. Вряд ли он воспринимал это как сделку, скорее как еще один дар щедрого Провидения вдобавок к своему здоровью, внешности, обаянию, победительности, таланту чуть не сказал: "гению", но теперь я более осторожен. Он нравился всем – можно даже сказать, все его любили, или, точнее, не было человека, который бы его недолюбливал; все чувствовали к нему расположение. Наверное, и я его любил, хотя только сейчас потихоньку начинаю понимать за что. А еще завидовал, а некоторое время даже ненавидел – и перестал, лишь узнав, какую цену он заплатил. А при мысли о том, что, возможно, платит и по сию пору, кровь стынет у меня в жилах.
У него была квартира в викторианском доме в Кеннингтоне, на одной из грязных улиц Ламбетт, про которые уже не один десяток лет говорят, что они "на подъеме", но что-то они все никак не поднимутся. Вместе с двумя другими учителями я снимал квартиру в новом доме неподалеку. Эдвард не был учителем, разумеется; с самого начала было понятно, что он станет великим писателем. Он ничего такого не говорил, но каким-то образом все это знали; это окружало его как некая аура. Возможно, мы подсознательно считаем, что великими писателями становятся те, кому просто очень этого хочется, – нужно только сохранить это стремление до тех пор, пока твое величие не станет очевидно всем остальным. Возможно, и Эдвард так подсознательно считал. В сущности, интеллектуальный мир достаточно доверчив к самооценке человека; здесь можно весьма преуспеть, просто веря в себя, – эта вера легко передается окружающим. Эдвард верил в себя.
Ему повезло – отец оставил ему кое-какие деньги, и когда он писал свой первый роман, то не нуждался в постоянной работе и мог позволить себе остаться на вольных журналистских хлебах, что было одинаково полезно и для имени, и для кошелька. В то время ничто не отличало его от стаи других выпускников отделения английской литературы, хватавших куски в лондонских редакциях – с мечтой вырасти в акулу пера. Наиболее пробивных и удачливых ждала карьера профессионального литератора – редактора, обозревателя, рецензента и уж потом, если получится, собственно писателя. Считалось, что прежде чем писать книги, нужно побыть литератором – пока время не востребует. Но скоро стало очевидно, что между ними и Эдвардом есть некоторая разница. Казалось, он стремится не совсем к тому и совсем не так, как они. Он не был за-всегдатаем литературных вечеринок, почти не окучивал влиятельных лиц, а однажды даже отказался от возможности написать пробный телесценарий – этот акт столь явного пренебрежения к себе возмутил всех его знакомых. Ничего не облекая в слова, он умел внушить впечатление чистоты и честности, сберегаемой во имя некой высшей цели, хотя сейчас я понимаю, что это могла быть просто стратегия – с дальним прицелом. О нем заговорили как о вы-дающемся, – он стал признанным авторитетом, причем никого не интересовало, в чем и почему.
Внешность работала на него, как это почти всегда и бывает. Он был невысок, хорошо сложен, а вьющиеся белокурые волосы выделяли его из любой толпы. Черты лица правильные, как у модели с рекламы мужской спортивной одежды – тех, что красуются в ав-томобилях с откидным верхом, как правило, на фоне моря или горного озера. Лицо могло показаться грубоватым, едва ли не солдафонским, но спасала легкая смущенная хитринка, обращавшая солдафонскую приземленность в бесшабашность военного корреспондента. Это смущение добавляло ему шарма, потому что у вас возникало чувство, будто оно связано именно с вами. Однако рот и глаза у него были и впрямь пленительны. Великолепной формы женственные губы, короткая, почти робкая улыбка и невероятно голубые глаза. Такие глаза навевают мысли о морях и небесах, о дружбе, о высотах и глубинах, – и тому, на кого они смотрели, казалось, что эти глаза им очарованы. Голубые глаза огромное преимущество; темные не бывают столь выразительны. Взгляд темных глаз всегда кажется обращенным внутрь, сосредоточенным на себе, а то и просто скрытным. Голубые же распахиваются навстречу собеседнику, отчего тот немедленно чувствует свою исключительность. В начале знакомства с Эдвардом я тренировался перед зеркалом, чтобы научиться так же распахивать глаза и говорить взглядом, как он. Но если его взгляд, казалось, выражал все его существо, то я лишь бессмысленно таращился.
Теперь я понимаю, что, будучи в то время далек от окололитературных кругов, вероятно, переоценивал роль, которую играл там Эдвард. Я преподавал английский язык в средней школе, и мне льстило знакомство с настоящим писателем, пусть даже о нем мало кто слышал. Тогда еще он не успел опубликовать ничего, кроме статей и обзоров, да написал одноактную пьесу, которую играли в ве-рхнем помещении паба. Свой первый роман он еще только дописывал, и было похоже, что он прямой дорогой движется в литературный истеблишмент, стремясь стать, скажем, редактором литературного приложения одной из крупных газет. Это люди с широчайшими возможностями; они заседают в комитетах по премиям, решают, какой книге сколько внимания полагается в журнальных обзорах и сколько известности полагается ее автору, им платят за каждое слово, произнесенное по радио и на TV; они-то и становятся крупными фигурами в литературе. Становлению таких фигур весьма способствуют слухи о том, что идет работа над книгой; причем выход книги, как правило, откладывается на энное количество лет – пока имя не станет достаточно известным, чтобы обеспечить хорошие продажи. Именно от этих лиц в немалой степени зависит, что станет литературной модой, а что – просто макулатурой для заполнения Британской библиотеки.
Я все думал, что Эдвард станет такой фигурой, несмотря на кажущееся нежелание проталкиваться. Он был язвительным, широко цитируемым журналистом; представительный, неглупый – он очень подходил для этой роли. Не знаю, почему он продолжал со мной общаться, выделив из остальных университетских друзей. Мы никогда не были особенно близки. Может быть, по привычке, возникшей в силу нашего соседства в Кеннингтоне, может быть, ему нравилось порой поговорить с кем-то, не принадлежащим к его теперешнему миру, а может быть, ему хотелось иметь ученика.
Ибо я был именно учеником. Я не сомневался, что он на пороге великих свершений, и считал знакомство с ним большой для себя честью. Признаться, на задворках сознания мелькала у меня смутная мысль, что когда-нибудь за мной станут гоняться биографы и телекорреспонденты. И неважно, что дружба получалась несколько односторонней – только такой она и могла быть. Примерно раз в три недели я ему звонил. Он звонил мне редко, а зашел, кажется, всего один раз, когда хотел взять на вечер мою машину. Затем я отправлялся к нему на кофе, виски и беседу. Иногда мы выходили куда-нибудь съесть карри или пиццу. Эдвард ел все подряд, совершенно не заботясь о том, что ест; если он не был голоден, то вовсе не интересовался этой проблемой, проголодавшись, глотал что угодно, где угодно и когда угодно. Его холодильник почти всегда был пуст, если не считать пакета молока для чая и кофе, нескольких кусков нарезанного хлеба прямо в упаковке и пачки новозеландского масла, – так было все те годы, пока он жил один. Он был всеяден. Помню, однажды он сказал, что в плане идей тоже всеяден. Но было это сказано до того, как все началось, или после, не помню.
При этом он был очень аккуратен, а его квартира выглядела почти пугающе чистой. Он жил на первом этаже высокого стандартного дома весьма мрачного вида с темными и запущенными подъездами и лестницами. Окна большой комнаты выходили прямо на улицу. Его стол стоял у окна – он говорил, что не отвлекается, потому что на тихой улице мало что происходит. Я все гадал, действительно ли это так, или он просто экономит на электричестве, – мой стол стоял у окна именно по этой причине. Сама комната была совсем не такой, как я представлял себе жилище писателя. Не знаю, где мы набираемся таких идей, но помню, что ожидал увидеть там старые книги и трубки – хотя Эдвард тогда не курил, – а также потертые кожаные кресла, огромный старинный стол, камин, старомодную напольную лампу и что-нибудь экзотическое типа черепа или попугая. Вместо этого комната была больнично-белая, с бежевым ковром и с новыми книгами на разборных книжных полках. В ней стояло одно кресло с металлическими подлокотниками, современный офисный стол с вертящимся стулом и переносной лампой, небольшой книжный шкафчик и два радиатора. Камин заложен, ни одной картины. Я не замечал, чтобы Эдвард выказывал интерес к музыке – за исключением краткого периода уже в конце, но собственно к музыке это не имело отношения – или к живописи; он ни в малейшей степени не чувствовал неудобства от отсутствия украшений. Мне нравится загромождать комнату. Если я вижу пустое пространство, то заполняю его – ему же это было безразлично или, наоборот, нравилась пустота. Комната оставляла впечатление холодной – холодной не в смысле температуры, – и пустота это усиливала. Впечатление терпеливого, рассчитанного ожидания.
В этой-то комнате все и началось, во всяком случае для меня, хотя истоки были гораздо глубже. Я стараюсь вспомнить, не намекал ли Эдвард, что ему был какой-то знак, но не припоминается ничего, кроме одного замечания. Возможно, это просто совпадение. Он отказался от телесценария, и я упрекал его в небрежении карьерой. Тогда он повернулся на вертящемся стуле лицом ко мне и улыбнулся своей короткой полуулыбкой. Свет падал так, что половина его лица оставалась в тени.
– Не думаю, что мне нужно гнаться за карьерой, – сказал он. – Это скорее вопрос терпения, умения точно поймать момент. И тогда она сама за мной погонится.
Это застряло у меня в голове, но, собственно, эти слова я вспомнил лишь гораздо позже. Эдвард имел репутацию блистательного оратора, хотя был далеко не многоречив – я помню не многое из действительно произнесенного им. Другие, знаю, тоже удивлялись, что усугубляло впечатление возрастающей ирреальности, которое производили его карьера и репутация – даже на меня. В то же время я отчетливо помню тембр его голоса, его спокойные и точные интонации, которые придавали всем его словам такую весомость, что они казались гораздо значимее. Не знаю, был ли он действительно остроумнее других, но его манера говорить заставляла так думать. Он словно бы заключал свои слова в кавычки и таким образом дистанцировался, оставляя за собой право на собственную позицию. Я превозносил его чувство юмора, хотя смеялся при нем редко, а он при мне почти никогда.
Замечание насчет карьеры я интерпретировал метафорически. Вскоре он опубликовал свою первую книгу. Я помню, что он говорил о ней незадолго до выхода в свет. Обычно он придерживался мудрой практики – не обсуждать работу заранее, но в один прекрасный вечер разговорился свободней обычного и рассказал, чего пытался – и не смог – достичь в этой книге. Он был самокритичнее большинства писателей – охотно говорил о том, что не получилось. Позже, когда на него обрушилась слава, он бросал странные замечания типа "Не так хорошо, как говорят" или "Вам просто кажется". Но о первой книге говорил несколько пространнее. Он объяснял, что попытался написать роман, свободный от категории совести; во всех книгах она так или иначе присутствует, и он подумал, что, вероятно, можно написать такую, где она не играет никакой роли. И вот, когда книга выходит в свет, он вынужден признать, что ничего не получилось. При этом он улыбался, и его улыбка словно бы делала книгу неуязвимой для его же собственной критики – словно эта частная неудача не так уж и важна. Совесть имплицитна, сказал он, она подразумевается, даже если отсутствует, и потому свободный от этой категории роман так же невозможен, как жизнь без совести. Но он считал, что другие аспекты этой книги хороши – фон и сюжет прописаны достаточно мощно, чтобы неудача с совестью прошла незамеченной. Он оказался прав. Когда книга вышла, она получила хорошую прессу и продавалась лучше, чем обычно бывает с первой книгой.
В тот вечер он подарил мне подписанный сигнальный экземпляр. Роман мне очень понравился, но тогда я и карту городских улиц счел бы высокой литературой, если бы ее составил Эдвард. А книга и в самом деле хороша, она выдержала испытание временем. В ней есть свежий взгляд на вещи, умение построить сюжет, равновесие изображения и осмысления. Опять же, по моему глубокому убеждению, она сильно выигрывает от отсутствия того стиля, который впоследствии прославил Эдварда. В то время он любил повторять, что лучший стиль – тот, который незаметен, ибо он приковывает внимание читателя к тому, о чем написано, не давая осознать, в чем тут фокус и есть ли тут фокус вообще. Я и до сих пор так думаю.
Словом, книга мне более чем понравилась. Тогда я не прочитывал подряд все современные романы так въедливо и тщательно, как сейчас, но, думаю, она вполне выдерживала сравнение с другими. Кроме того, мне польстило, что он так долго говорил со мной о своей работе, – это вызвало во мне чувства столь пылкие, что он не допустил бы их частых проявлений, неважно, насколько я был к ним готов. Но речь не о том. Когда он вручил мне книгу, я опустился в металлическое кресло и стал листать ее, а он вернулся за стол и сел вполоборота ко мне. Свет по-прежнему падал на него сбоку. Наверное, мы молчали всего несколько секунд, но молчание вдруг стало давящим. Все изменилось со скоростью смены кадра в кино – я вдруг почувствовал себя как в страшном сне, от которого не можешь освободиться; лежишь, все понимая, но не в силах ничего сделать, раздавленный страхом, и душа – если только это душа – трепещет, как пойманная птичка. Я пытался заговорить, но прежде чем мне это удалось, казалось, минула целая вечность – хотя на самом деле, вероятно, не прошло и секунды. Наконец я сказал что-то насчет того, как тихо здесь, и сердце заколотилось так, словно мне удалось чего-то избежать.
– Поэтому я здесь и живу. Я могу работать только в тишине, – не двигаясь ответил Эдвард.
Вот и все. И больше ничего. Но потом у меня был повод вспомнить это.
Я не пошел на вечер по случаю выхода книги (хотя и был приглашен) из-за Шанталь. В целом мире только она тогда могла мне помешать. Шанталь была новая преподавательница французского, и это был наш первый ужин. Собственно, мы пошли в театр, а ужинать потом. Ставили какую-то политическую однодневку – в то время Национальный театр любил такие, – но это было совершенно неважно, просто спектакль давал нам тему для нейтральной беседы за ужином: каждый мог показать себя и посмотреть на другого. Разумеется, я нашел способ упомянуть книгу Эдварда и посвященный ей вечер – особенно не распространяясь, я, однако, дал понять Шанталь, что не пошел туда из-за нее.
Пожалуй, я перестарался, потому что я еще не договорил, а она уже улыбнулась и сказала:
– Нужно было пойти. А поужинать мы могли бы в другой раз.
Я думал об этом; но я так долго мечтал и строил планы, как приглашу ее, потом собрал все свое мужество и наконец назначил свидание; когда она согласилась, я остолбенел, не находя слов, – и я не хотел еще раз проходить через это. Я был влюблен – как никогда и ни в кого раньше. У нее были красивые волосы, и веснушки, которые сама она считала недостатком, и улыбка, смягчавшая черты ее лица вплоть до полного размывания. Слушая, как кто-то говорит, она всегда чуть улыбалась. Еще у нее было очарование непохожести; француженки могут и не быть красивее англичанок, но они иначе воспринимают себя – и потому часто оказываются привлекательнее. Наверное, то же можно сказать и о мужчинах: их вспыльчивость часто комична, но вызвана она живостью, пылом и желанием нравиться, которые и делают их более притягательными.
Мы с Шанталь обручились незадолго до выхода судьбоносной статьи Эдварда о последнем романе О.С.Тиррела. Оливер Тиррел пребывал если уже не в расцвете творческих сил, то по-прежнему на вершине славы. И почитатели, и враги называли его не иначе как Старик Тиррел или просто Старик, а его недавний отказ от Букеровской премии продемонстрировал, что в свои восемьдесят пять лет он не утратил вкуса к публичности. Его браки (до сорока лет их число превышало число его книг) становились предметом мемуаров его обозленных или жадных до денег бывших жен, и он регулярно фигурировал в цветных приложениях. Его романы были переведены более чем на двадцать языков и распродавались чудовищными тиражами. Он жил в ненарушаемом уединении в Вильфранше, между Антибом и Монте-Карло, и его домашний уклад, особенно последняя его женщина, моложе более чем на полвека, часто становился предметом интереса прессы. Порой на первых полосах газет появлялись его политические выступления – как правило, его мишенью оказывались события нерядовые и неоднозначные; вероятно, по этому признаку он их и выбирал. Не было такой вещи, против которой он не боролся бы в тот или иной момент своей жизни, вследствие чего в глазах большинства включая и слабонервные правительства – пользовался удивительным моральным авторитетом как воплощение непререкаемой объективности. Но некоторые считали его легковесным и непоследовательным позером.
Но литературную репутацию Тиррела до статьи Эдварда никто не подвергал сомнению. Он был патриарх английской словесности. Многие десятилетия он сидел, как жаба, на вершине литературной моды, не столько подавляя новые веяния, сколько возносясь вместе с ними.
Когда вышла статья Эдварда, разумеется, никто не знал, что эта книга окажется последним сочинением Тиррела, хотя, по некоторым признакам, конец его близился. Книга была усталая, пережевывание старого материала; тема недовоплотилась в характерах и действии и торчала отовсюду, как ребра из остова старинного корабля. Старику уже не хватало ни сил, ни воображения, чтобы вдохнуть в своих героев самостоятельную жизнь. Тем не менее книга была интересна – и по теме, и по решению она походила на его первые романы, написанные, когда он еще не был знаменит. Самый первый роман Тиррела был очень традиционным – о человеке, которого мучает предательство, совершенное много лет назад. Теперь, в последней книге, Тиррел вновь пытался создать вариацию на тему Фауста. Но получилось слишком в лоб, да и слишком поздно в каком-то смысле.
В своей рецензии, которая на самом деле была скорее статьей, Эдвард, разобравшись с последним романом, далее обрушивал огонь на все сочинения Тиррела. Статья писалась для какого-то еженедельника, поэтому объем ее был больше, чем у обычной рецензии, но все равно – не больше дюжины абзацев. Это был мастерский образец краткости и взвешенности оценок, напоминающий приговор мудрого и беспристрастного судьи. Статья получилась совершенно разгромная. Суть ее сводилась к тому, что Тиррел хорошо начинал, но потом, став рабом стремления создать новую литературную форму, отошел от действительности, забыл о долге по отношению к искусству и поддался иллюзии, что воплощает искусство в себе. Следствием чего стало постоянное нагнетание новизны формы и все растущая самоуглубленность. Его стали интересовать уже не персонажи, а собственные реакции и мысли; он полагал, что и другим они столь же интересны. Словно если он не написал о чем-то, этого на свете не существует. Конечно, с писателями такое случается сплошь и рядом, это не смертельно; но Тиррел, будучи более чуток, чем другие, скоро понял, что его мысли менее продуктивны и оригинальны, чем ему бы хотелось, и стал искать выхода в области стиля. Этот упор на стиль за счет всего остального, это убеждение, что форма отделима от содержания и важнее его, маскируют все то же: единственное содержание его творчества – он сам. В своих самых известных романах, писал Эдвард, он напоминает лисицу, которая хвостом заметает следы, в надежде, что эти ужимки впечатлят читателя и он не заметит, что книга, в сущности, ни о чем. При всем уважении к его славе, большая часть сочинений Тиррела в действительности не более чем пародия на то, что он мог бы сделать, танцы вокруг пустоты.
Как часто случается при возникновении литературной полемики, критика оказалась благотворна для всех заинтересованных сторон. Дискуссия о книгах Тиррела простимулировала их продажу; еженедельник, в котором вышла статься, еще на шаг приблизился к тому, чтобы утвердиться в качестве серьезного издания; Эдвард сделал себе имя. На самом деле то, что он написал, отнюдь не было потрясением основ – с ним почти никто и не спорил. Дверь была незаперта, просто до него никому не приходило в голову ее толкнуть. Но уж потом в нее стали ломиться все. Об Эдварде заговорили так, словно сам он уже был известным писателем и даже литературным авторитетом. Его единственный роман упоминался как широко известный – и стал таковым. Не то чтобы он сказал нечто такое, что никогда и никому не приходило в голову; скорее наоборот, он выразил то, что думали все, даже если и не отдавали себе в этом отчета. Он подошел к черте.
Самой неожиданной оказалась реакция самого Старика. Славящийся категорическим нежеланием обсуждать свои книги и сугубой таинственностью частной жизни, он написал Эдварду письмо с приглашением приехать в Вильфранш и взять у него интервью – "если вы еще не устали писать обо мне". Эдвард показал мне его письмо, когда я впервые привел к нему Шанталь, чтобы представить их друг другу. Мы все волновались: я – потому что был с Шанталь и знакомил ее с человеком, которого считал своим лучшим, хоть и не самым близким, другом; она – потому что была помолвлена и знакомилась с молодым, но уже известным писателем; он – из-за этого письма.
Он с улыбкой показал нам письмо и сказал, что это очень похоже на Старика: пригласить к себе, зная, что умирает и наверняка не доживет до приезда гостя. Помню, я обратил внимание на мелкую неровную подпись, конец которой так загибался, что хвост почти возвращался к началу. Такой же была подпись Гитлера в последние годы – возможно, это признак блокированного разума. Было в этой подписи что-то зловещее, почти каббалистическое – я даже перестал улыбаться. Казалось, она говорит о сильном давлении, о нескончаемой боли, невыразимой и непередаваемой, которой не с кем поделиться. Но кроме меня, никто не беспокоился, и я перестал вглядываться.
Мы отправились поесть карри. И Шанталь, и Эдвард были в ударе, и я был счастлив. Я действительно был счастлив и горд. Зашла речь о том, чтобы взять с собой какую-нибудь подружку Эдварда, кого-нибудь из неопределенного и текучего сонма его женщин – некоторых я видел, – но он сказал, что не хочет никому звонить. Так в этот вечер образовалась наша компания, которая просуществовала много лет. Мы решили встретиться во Франции – мы с Шанталь собирались на каникулах в Антиб, к ее родителям, с которыми я еще не был знаком. Безо всякого давления с моей стороны (я думал об этом, но боялся, что он откажется: его вежливые, тихие отказы обескураживали меня куда более, чем чьи бы то ни было) Эдвард выразил желание тоже поехать туда и "ухватить за бороду Старика Тиррела", как он выразился. Антиб всего в нескольких милях от дома Тиррела в Вильфранше. Там-то мы и встретимся.
Если согласиться с тем, что нет большего счастья, чем ожидание счастья, то этот вечер был высшей точкой последнего светлого периода моей жизни. Потом было удовлетворение, была напряженная продуктивная работа, но ожидания становились все мрачнее; а поскольку я знаю, чем все это кончилось, то теперь не верю в саму возможность неомраченности.
Глава II
В декабре в Антибе тепло – достаточно рубашки с длинными рукавами, пиджак нужен лишь вечером. Отдыхающие, которые летом делали это невыносимо жаркое для меня место еще невыносимее, разъехались, оставив свои яхты мерцать и покачиваться на глади залива. Город пришел в себя; магазины и рестораны открыты в количестве достаточном, чтобы сделать жизнь удобной, крытый рынок овощей и фруктов был полон, но не переполнен, а в барах – су-мрак, укромные уголки и тихие разговоры. Город, по-послеобеденному ленивый, казалось, готов ко всему – и ни к чему.
Родители Шанталь со своей младшей дочерью Катрин жили в современном многоквартирном доме над заливом. Квартира у них была большая, дорогая, из каждого окна открывался вид или на море, или на старый замок, или на панораму прибрежных гор. По-сле беспросветной серости мягкой лондонской зимы здешняя синева, зелень и белизна, столь ошеломляюще яркие, заставляли чувствовать себя вдвойне живым. Все было пронизано ослепительным ясным светом. Я видел, как сильно это действует на Шанталь. Она стала проще, живее, естественнее, исчезла ее заторможенность. Нам обоим оказалось полезно вырваться из невротической школьной скуки. Эдварда она ждала почти с таким же нетерпением, как я. Мы рассказали ее родителям, зачем он приедет. Они, как и большинство жителей этого побережья, считали совершенно естественным, что знаменитый иностранный писатель, тот же Тиррел, пожелал жить среди них – при этом совершенно немыслимо, чтобы они стали читать его книги. Столь же естественным они сочли и то, что наш друг – единственный писатель, за тридцать лет приглашенный великим отшельником для беседы, словно в Англии нет множества других, которые дорого бы дали, чтобы оказаться на его месте. По инициативе Шанталь я стал звонить Эдварду с предложением остановиться у них, но услышал лишь автоответчик видимо, он уже уехал. Он говорил, что хочет провести несколько дней в Париже и лишь потом отправиться на юг. Я вздохнул с облегчением, ибо подозревал, что он предпочтет поселиться самостоятельно, а отказ выслушивать не хотелось.
Однажды, еще до его приезда, мы с Шанталь отправились в Вильфранш – без определенной цели, просто посмотреть. Мы ехали в маленьком поезде, который курсирует вдоль берега за рядами домов. Мне казалось неприличным смотреть на дома со стороны заднего двора – развешанное белье, мусорные баки, крошащаяся кирпичная кладка и грязный бетон, – это так же, как подглядывать за человеком в несвежем и рваном нижнем белье. Я не любитель подглядывать, пытался я объяснить Шанталь, но она только смеялась.
Однако я был вознагражден редкостным видом на Вильфранш с вокзала, вырубленного в сплошной скале. Нам открылся прекрасный естественный залив, с одной стороны окаймленный старым городом с его разновысокими зданиями, красными крышами и белым римско-мавританским фортом, а с другой – мысом Ферра, который закруглялся, как громадная защищающая рука; там, где кулак, – скалы и зелень. Мыс густо зарос деревьями и кустарником, сквозь которые виднелись белые стены многочисленных вилл. Те, что ближе к морю, пороскошнее, те, что выше, – поменьше, зато более уединенные. Даже новые многоквартирные дома и отели, построенные у подножия отрога горы, не слишком портили пышную красоту этого места. Неудивительно, что Тиррел захотел здесь жить, – удивительно, что он продолжал здесь работать. Я бы только смотрел, смотрел и смотрел, до самой смерти, погруженный в сон длиною в жизнь.
Мы бродили по узким крутым улочкам старого города и по сплошному туннелю из магазинов и порталов, который, очевидно, весьма помогал защитникам города во время сарацинских набегов. На небольшой площади толпился народ: шли съемки. Две девушки в шубах то садились в красную машину, то выходили из нее. Наверное, рекламировался автомобиль, но меня куда больше увлекала беззаботная красота девушек. В Англии такого не увидишь, разве что в Лондоне. Не бывает в Англии таких надменно красивых режиссеров, нагловато-обаятельных, которые с дымящейся во рту галуазиной объясняют что-то, по-галльски мрачно пожимая плечами и скорбно жестикулируя. А девушки явно скучали.
Неподалеку мы нашли место, где можно пообедать, – ресторанчик с узким фасадом, похожий на бар; мы вошли, и там оказалось хорошо. На столах простые белые бумажные скатерти, маленький бар из старого полированного дерева, служивший также кассой и сырным прилавком. За первым зальчиком шел второй, более тесный и темный. Шанталь, я думаю, осталась бы где светлее, но я люблю уединенность, и мы прошли во внутренний. Оттуда просматривался внешний зал, и из окна – мощеная улочка, спускавшаяся к морю.
Войдя с яркого света в сумрак этого зальчика, мы не сразу поняли, что не одни в нем. Запах сигарного дыма и тихий разговор привлекли наше внимание к высокому пожилому седому мужчине, который боком сидел на стуле, прислонясь затылком к стене. С ним была женщина гораздо моложе его; она сидела к нам спиной и то и дело взмахивала рукой, высвобождая из-за спинки стула длинные черные волосы, завязанные в конский хвост. Замолчав, мужчина вновь стал зажигать сигару, обламывая спички непослушными пальцами. Женщина произнесла что-то; возникла пауза. Он ответил – и снова пауза. Словно бы между ними шел какой-то давний, надоевший, безнадежный и бесцельный торг.