Текст книги "Дело рук дьявола"
Автор книги: Алан Джадд
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Тяжело дыша, Тиррел прижал манускрипт к груди.
"Подойдите", – сказал он так же хрипло и не глядя на Эдварда.
Эдвард приблизился. По щекам Тиррела текли то ли слезы, то ли капли пота, он побледнел, и его слезящиеся глаза были пусты – или несфокусированы. Он протянул манускрипт Эдварду.
"Возьмите, – прошептал он. Его большие руки дрожали, и теперь Эдвард видел, что по щекам его струится пот. Он сунул Эдварду манускрипт. – Вы должны его взять".
Эдвард не двигался. Он растерялся и вдруг необъяснимо ослабел. Количество алкоголя перешло в качество – он то ли подумал, то ли сказал вслух: "Я хочу домой". Ему казалось, что он слышал эти слова, но словно бы где-то внутри себя.
Старик посерел, его мокрые щеки дрожали. Он по-прежнему смотрел на Эдварда, но так, будто видел что-то другое. Эдвард был слишком занят собой, чтобы спросить, не стало ли Тиррелу плохо. Его охватило мертвящее оцепенение словно даже кровь стала тяжелой. И в то же время он чувствовал яростное стремление идти до конца, каковы бы ни были последствия. Он не двигался.
Тиррел снова заговорил. Он сказал то ли "Это вам" или "Это предназначено для вас" – Эдвард не расслышал, потому что голос его стал тише шепота. Это были последние слова Тиррела.
Эдвард взял манускрипт. Мгновение Тиррел не выпускал его, изо всех сил вцепившись дрожащими скрюченными пальцами и глядя на Эдварда безумным несфокусированным взглядом, как будто передавал некую святыню. Потом руки Тиррела ослабели, и он начал падать. Его еще живые глаза наполнились ужасом, слепым сплошным ужасом – изнутри; так море заполняет корабль сквозь пробоину в днище. "Ужас" не совсем подходящее слово, сказал Эдвард, но другого не подберешь. Он подумал: это оттого, что Тиррел прочел его мысли. Даже когда Старик уже падал, Эдвард думал исключительно о том, что теперь манускрипт его и можно им пользоваться, и никто ничего не узнает. Вряд ли это нормально, но подозреваю, что многие писатели думали бы точно так же, при этом ничего не предпринимая. Он решил, что именно поэтому Тиррел с такой силой вцепился в манускрипт и выпустил его из рук лишь в послед-ний миг.
Старик был большой и упал громко, опрокинув стул и ударившись головой о косяк двери. Распростертый на полу, он казался еще больше. Одно плечо уперлось в стену, и голова неестественно повернулась, как у цыпленка со сломанной шеей. Много лет спустя Эдвард все еще вспоминал, какие большие у него были ступни. Должно быть, не меньше двенадцатого размера. Некоторое время Эдвард смотрел на тело, прижимая к груди манускрипт, совсем как Тиррел. Он не чувствовал жалости, ему даже в голову не пришло позвать на помощь – или убедиться, что помощь больше не нужна. Наоборот, он чувствовал глубочайшее тайное облегчение – словно вдруг освободился от тягостной зависимости.
– Ты так и не увидел эту женщину? – помню, спросил его я.
– Она была в другом конце дома.
Перед тем как уйти, он задвинул ящик. Он не хотел, чтобы весь мир знал об этом манускрипте – пусть считается, что Тиррел умер после его ухода. Так и вышло; он сумел убедить полицию в том, что в момент смерти его там уже не было; вскрытие подтвердило, что Тиррел умер естественной смертью. Эдвард ушел, унося с собой манускрипт и воспоминание об ужасе в меркнущих глазах Тиррела. Позже он сказал, что долго еще продолжал чувствовать на себе этот взгляд.
Я думаю, что, кроме непосредственно заинтересованных лиц, я единственный, кто видел этот манускрипт. Мне показал его Эдвард. Он был написан от руки выцветшими побуревшими чернилами на старинной бумаге верже мелким и плотным почерком – там, где нет нажима, очень тонким. Написан по-английски, отдельные буквы четкие и узнаваемые, но смысла я не смог уловить; мне не удалось его прочесть. Правда, я держал его в руках лишь несколько минут – может быть, я просто не успел сосредоточиться, но не думаю, потому что первая реакция Эдварда была такой же. Тонкая заостренная вязь этих тысяч и тысяч буковок оставила во мне неприятное чувство бессмыслицы, пагубной бессмыслицы, которая, однако, ввергала в соблазн, ибо в то же время казалось, что она должна что-то обозначать. Так же было и с Эдвардом; но, может быть, чтобы манускрипт с тобой заговорил, нужно стремиться стать великим писателем.
Глава IV
Как я уже сказал, все это происходило задолго до того, как я узнал о манускрипте; в те годы нашей лондонской молодости время летело быстро. Жизнь обычно идет себе и идет, и трудно увидеть в ней какую-либо четкую перспективу. Однако я готов попытаться, пусть начерно, выстроить последовательность событий, которые незаметно вдруг стали главной темой моей жизни. Мы с Шанталь поженились; мы работали, встречались с друзьями и родственниками, ходили по театрам и кино, ездили в отпуск, обзаводились кой-каким имуществом – в общем, вели обычную для большого города жизнь, которая кажется столь напряженной и полной и о которой потом нечего вспомнить.
Эдвард процветал. Он не просто много писал, но пропахал глубокую борозду в поле, готовом для разработки, – по крайней мере теми, кто следит за литературной модой. Он стал ведущим писателем среди так называемых постмодернистов, представителей "фантастического реализма". Реальность и вымысел у них имеют одинаковый статус, результатом чего для писателей явилось убеждение, что можно писать что угодно, не давая себе труд в чем-то убедить или что-то доказать, и что отличать правду от вымысла не нужно – просто сочинять, что нравится. На мой взгляд, это происходит от недостатка воображения или веры в то, что сила воображения помогает понять жизнь. А приводит к неуважению читателя. Предполагается, что интеллектуальным обоснованием этого течения был абсолютный скептицизм, который подразумевал, что поскольку реальность заслуживает доверия не более, чем вымысел, то в итоге ничего нельзя доказать – что бы это ни значило. Естественно, писателям и критикам, которые все это исповедовали, необходимо было укрыться за новым абсолютом, еще более великим, чем нис-провергнутое. Таковым абсолютом стало их убеждение в собственной правоте, – на это их скептицизм почему-то не распространялся.
Может сложиться впечатление, что я противопоставлял себя этому направлению; отнюдь нет. Я лишь гораздо позже пришел к пониманию того, что это обман, а искусству нужна правда. Роль искусства в том и состоит, чтобы помочь расслышать то, чего обычно не слышно в шумной житейской суете. Я понимаю, что старомоден – я, который так ревностно стремился быть современным, – но я пришел к этому через собственный опыт. Ложными оказались новые истины, а не старые, и я убежден, что если где-то реальность смешивается с нереальностью или делаются попытки их уравнять, то это дело рук дьявола.
Но в то время я был поклонником всего нового. Мне льстила дружба Эдварда, по воскресеньям я любил поговорить про всяче-ские "измы" за бокалом в Клэпхэм Гарденс, повторяя то, что вычитал в журналах. Я смотрел те же пьесы и фильмы, что и все, я думал так же, как все, и истово ходил по литературным вечеринкам. Я был типичным современным обывателем. К чести Шанталь, для нее такая жизнь была в большей степени игрой, чем для меня; она не особенно брала это в голову. Она просто веселилась, а я придавал всему этому огромное значение. Наверное, я уже тогда был немножко занудой.
Будучи ведущим представителем новой словесности, Эдвард, однако, не был теоретиком. Я не слышал, чтобы он поддерживал какую-то теорию. Он применял их на практике, а в ходе специальных дискуссий улыбался и качал головой, словно все это вне его понимания, отчего возникало впечатление, что на самом деле он выше этого. Он сохранил за собой квартиру в мрачном кеннингтонском доме, даже когда разбогател настолько, что мог купить уже всю улицу, а жил по большей части за границей. Какое-то время он владел также домом в Челси, но этой квартирой все равно пользовался как убежищем для работы, поскольку в Челси ему не давали покоя телефонные звонки и визитеры. Но это было потом, а в те годы он все еще жил там, а я все еще ему позванивал, как и до женитьбы. Иногда со мной приходила Шанталь, но чаще мы были одни; порой там оказывалась какая-нибудь его подружка. Он весьма безжалостно прогонял их, если мешали, но вообще их у него стало больше, чем раньше. Надо сказать, после тех нескольких дней в Вильфранше его жизнь стала интенсивнее во всех областях: он больше работал, больше встречался с людьми, писал больше статей, чаще появлялся на радио и телевидении и таким образом стал фигурой общенационального масштаба, во всяком случае для тех, чья профессия имеет отношение к искусству. Мне казалось, что чем больше человек пишет, тем, соответственно, меньше времени у него на все остальное, и однажды сказал ему об этом.
– Нет, – сказал он, покачав головой. – Когда хорошо пишется, то и все остальное идет хорошо.
Но еще сильнее меня поражало, что череда его побед над женщинами не прекратилась и после переезда к нему Эдокси. Может быть, их число даже увеличилось. Впрочем, Эдокси удивляла не только этим.
Я познакомился с ней в тот вечер, когда впервые услышал скрип пера. У меня и в мыслях не было, что она с ним живет, – он никогда не упоминал о ней. Я позвонил и попросил надписать экземпляр его второго романа, который собирался подарить одному другу. Этот роман был награжден одной из малых литературных премий, и, кажется, именно он побудил к сопоставлению Эдварда и Тиррела. Причем не столько на основе литературного сходства, сколько в смысле их дара оказываться законодателями моды – уже тогда Эдвард по всем признакам становился лидером. При явных и выпуклых различиях в средствах результат был поразительно одинаков. Тиррел сделал упор на стиль и свел на нет содержательные моменты, вследствие чего в конце концов в его книгах не осталось практически ничего, кроме бесконечных стилистических изысков. Эдвард на стиль почти не обращал внимания; он наступал под прикрытием плотного артиллерийского огня идей, сцен, персонажей и карикатур. Он смешивал реальное и ирреальное, факты и вымысел в точно нацеленные залпы такой интенсивности и мощи, что у читателя просто не было времени опомниться и отличить одно от другого. Он писал настолько энергично и остроумно, что покупались даже критики: захваченные тем, о чем идет речь, они уже не могли спокойно анализировать его книги, совсем как с Тиррелом. И стоило кому-то обронить, что он занял то место в современной словесности, которое после смерти Тиррела оставалось вакантным, как все немедленно подхватили и стали соревноваться, стараясь превзойти друг друга экстравагантностью формулировок.
Эдвард относился ко всему этому как-то неоднозначно – не соглашаясь, но и не опровергая. Помню, я тогда говорил, что успех ничуть не изменил его, и в каком-то смысле так оно и было: он жил и работал все там же, я приходил к нему, как раньше. Наша дружба оставалась прежней. Возможно, потому, что она была не столь глубокой, как мне хотелось думать; возможно, для Эдварда это было не более чем просто знакомство, а элементы чего-то другого появились позже. В тот вечер, когда я принес книгу для подписи, все шло как всегда. Мы беседовали и пили кофе, я протянул ему книгу. Он был знаком с моим другом, которому она предназначалась, и сказал, что не только поставит подпись, но и напишет что-нибудь от себя.
Я сидел в металлическом кресле, а Эдвард боком у стола, на своем вращающемся стуле, занеся ручку над открытой книгой. Он медлил, обдумывая, что написать, а я рассеянно скользил глазами по белым стенам, по полкам с новенькими книжными корешками, – я бы не смог жить в столь стерильной комнате, настолько лишенной человеческого тепла. Услышав царапанье пера по бумаге, я оглянулся на Эдварда. Его ручка неподвижно зависла в дюйме от открытой страницы – а скрип не прекращался. Я оглядел комнату в поисках источника звука, но не верилось, чтобы это было что-то другое. Я слышал ритм быстрого размеренного письма и мог различить даже короткие и длинные слова и знаки препинания. Звук был такой, словно бумага шероховатая, а перо погрубее современных, как те, что обмакивали в чернильницу, или даже гусиное. Во всегдашней тишине этой комнаты негромкий беспрестанный скрип слышался особенно отчетливо.
Эдвард застыл – с ручкой, занесенной над собственной открытой книгой. Левой рукой он придерживал страницу, на лице – отрешенная сосредоточенность. Он казался необычайно юным, с гладкими мальчишескими щеками, и напомнил мне Шанталь, когда я однажды подсмотрел, как она играет на пианино. Она не была опытной пианисткой и не знала, что за ней наблюдают; она напряженно вслушивалась в паузы, и лицо у нее было далекое и самозабвенное, как сейчас у Эдварда. Увидев меня, она в первое мгновение растерялась и смутилась, потом рассердилась и в итоге быстро прекратила свои упражнения.
– Что это за шум? – спросил я Эдварда.
Он вздрогнул, как от пощечины, и какое-то мгновенье казалось, что он не понимает, откуда исходит вопрос.
– Какой шум?
Я вдруг почувствовал себя виноватым и захотел оправдаться.
– Этот скрип. Мне послышалось, что кто-то пишет, я подумал, что это ты, но ты не двигался.
Он пристально посмотрел на меня.
– Ты слышал?
– Да. Ручкой по бумаге. Ну да, точно. Точно-точно.
– И долго?
– Последние минуты две. Как только ты задумался, что писать.
– А сейчас слышишь?
– Нет.
Он опустил глаза:
– Это бывает, только когда я думаю. – Быстро надписав книгу, он протянул ее мне.
– Как тебе кажется, что это? – настаивал я.
Он смотрел на меня так, что мне стало не по себе, – словно он примеривался к моему будущему, не спрашивая меня. Синева его глаз настолько усиливала их выразительность, что еще чуть-чуть – и стала бы пугающей.
– Ты ел? – спросил он.
Я не ужинал; в тот вечер Шанталь не было дома, и я собирался купить жареной рыбы с картошкой.
– Давай поедим здесь, – сказал он. – Там на плите есть кое-что.
Он поднялся и повел меня по коридору на кухню. Я никогда не ел у Эдварда, я и не знал, что он пользуется плитой; он никогда не готовил. Я так удивился, что забыл о скрипе.
В кухне была женщина. Я не смог скрыть своих чувств. Помню, я надолго застыл в дверях, так что Эдвард, обойдя меня, недвусмысленно поторопил:
– Входи, входи.
Она была ниже, чем я помнил, но я не мог ошибиться – те же темные волосы, темные глаза и резковатая лукавая красота. Волосы завязаны в хвост, как тогда в ресторане с Тиррелом, что подчеркивало чуть азиатский разрез глаз и скулы.
– Это Эдокси, – произнес Эдвард.
Мы пожали друг другу руки. По акценту я решил, что она француженка, о чем и сказал.
– Частично, un peu. Всего понемножку. – У нее была темнокрасная губная помада, и, когда она улыбалась, зубы казались особенно белыми и ровными.
– Она поест с нами, – лаконично бросил Эдвард.
Она опять улыбнулась и начала возиться у плиты, а мы с Эдвардом устроились по обе стороны маленького столика. Поставив между нами бутылку и налив по бокалу красного вина, она подождала, пока Эдвард попробует, – словно служанка. Похоже, она выбрала себе именно эту роль и за обедом говорила мало. Я пребывал в восхищении; она была удивительно красива – смотреть на ее лицо было как смотреть на огонь, в нем завораживали те же непрерывные вспышки непостоянства, та же неизменность перемен. Меня поражало и то, как они держатся друг с другом. В роли восточной жены она была не очень убедительна; но складывалось впечатление, что они вместе уже очень давно и отношения у них спокойные и семейные – слово "семейные" снова и снова приходит мне на ум, когда речь заходит об Эдокси, – словно стадия танцев журавлей, через которую проходят почти все пары, у них давным-давно позади.
За обедом – цыплята с чесноком, луком, оливками и рисом – мы с Эдвардом говорили о книгах. Эдокси ела молча, за исключением единственной интерлюдии. Я упомянул Дж. П. Каррэна, писателя, сейчас известного еще менее, чем тогда, который тоже встречался с Тиррелом. Не помню, к чему я его вспомнил, но подозреваю, что казалось неловким прямо спросить о ее связи с Тиррелом. Упоминая Старика, я неизменно запинался, а за этим обедом я упомянул его раз десять. Так или иначе, печальная история Каррэна такова: он написал блестящий роман, вследствие чего был приглашен погостить у Тиррела – нечто столь же неслыханное, как и приглашение Эдварду. Возможно, Тиррел увидел в Каррэне ученика. Так или иначе, что-то у них не заладилось, и Каррэн быстро уехал. Он не оставил свидетельств о своем визите, но ходили слухи, что, когда его настигла преждевременная смерть, он писал роман о Тирреле; рукопись этого романа найти так и не удалось.
Я говорил: какая потеря; Эдвард отвечал, что не читал его книги. Эдокси изящно поднесла ко рту вилку и пожала плечами.
– Сам виноват, – сказала она. – У него был шанс, он им не воспользовался.
Я спросил, что она имеет в виду.
– Он мог бы написать гораздо больше книг, если бы принял то, что ему предлагали.
Она сказала это явно без всякого сочувствия. Хотя в моих словах не было ничего обидного, мне показалось, что они ее задели. Я попытался сгладить ситуацию:
– Что ж, жаль,что теперь уже мы никогда не прочтем тех книг, которые он мог бы написать.
– Прочтем, – резко сказала она. – Книги так же неизбежны, как и писатели. Они приходят, когда наступает их время. Книги, которые мог бы написать Каррэн, напишет кто-нибудь другой.
Она произнесла это странное утверждение с такой уверенностью, что я не стал спорить. Эдвард любил порассуждать о том, что книги "предсуществуют", ожидая, когда их напишут, и что писатель – только повивальная бабка, но я полагал, что это просто метафора. Эдокси же говорила буквально, с несокрушимой уверенностью, как о чем-то само собой разумеющемся, – при этом ее никак нельзя было назвать дурой. Потом мне показалось, что между ними что-то произошло. Ничего особенного, просто взгляд – просто он на нее взглянул. Она в это время смотрела на меня, поднося вилку ко рту, и я не знаю, заметила ли она его взгляд; может быть, почувствовала. Глаза его были полны покорности – что, казалось мне, совершенно несовместимо с Эдвардом, – немой, почти собачьей покорности. Потом я не раз видел у него такой взгляд, и всегда он шел вразрез с общим рисунком ее роли – роли привилегированной служанки, которая смотрит сквозь пальцы на хозяйские забавы с другими женщинами. Больше всего меня поражало то, что он подчиняется ей в вопросах литературных – я стал подозревать, что и во всех остальных областях он действует словно бы по лицензии, хотя и щедрой. Не то чтобы она не позволяла ему писать то, что он хочет; просто время от времени выдавала какое-нибудь ошеломительно безапелляционное высказывание по вопросу происхождения литературы или вдохновения, и Эдвард молча соглашался. Это было на него непохоже – или, точнее, это было непохоже на прежнего Эдварда, но похоже на того, каким он стал.
В тот вечер, когда он провожал меня, мы, разговаривая, остановились у дверей. Впервые с тех пор, как мы познакомились, я почувствовал, что он хочет поговорить. Мы стояли на ступеньках и обсуждали викторианскую архитектуру; наблюдая, как ветер несет по улице мусор, мы обсуждали нынешнюю неряшливость; еще немного – и мы бы заговорили о звездах, случись нам взглянуть и на них. Такая перемена в Эдварде столь меня поразила, что я осмелел и снова спросил, чем, по его мнению, вызван скрип пера по бумаге.
Он смотрел, как ветер несет вдоль ограды газету, которая делала противоречивые и бесплодные попытки спастись, увлекаемая все дальше и дальше по улице.
– Возможно, это мое воображение, – тихо сказал он. – Когда я думаю, понимаешь. Своего рода проекция, как полтергейст.
– Ты и раньше слышал?
– Только никому не говори, особенно Эдокси.
– Да, это ее напугает.
Он взглянул на меня и снова стал следить за газетой.
– Мог я раньше видеть Эдокси? – спросил я. – С Тиррелом?
– Давай не будем говорить об этом. Она очень расстроится.
Трудно было представить себе Эдокси расстроенной, но я промолчал. Мне хотелось бы задать несколько вопросов – как он с ней встретился, где она была, когда Тиррел умирал, откуда она родом, действительно ли она кого-то обнимала (Эдварда?) в верхней комнате, – но я видел, что Эдвард не станет отвечать. Но в то же время он, казалось, не хотел и прощаться, и мы постояли еще несколько минут. Кажется, он говорил об общественном совете улиц.
Каждый следующий год так походил на предыдущий, что их трудно отличить друг от друга. Мы с Шанталь жили как жили, и Эдвард, насколько мне известно, тоже. Похоже, Эдокси никак не изменила внешних проявлений его жизни, хотя я звонил ему уже не так часто. Мне мешало ее присутствие, даже на заднем плане, я чувствовал себя непрошеным гостем, хотя ничто в поведении Эдварда или в ее поведении на это не указывало. Однажды мы пригласили их на обед, однажды они нас. В обоих случаях больше не было никого.
В те годы я слышал этот скрип лишь еще один раз. Тогда я подумал, что мне померещилось, но теперь знаю, что нет. Как-то, ожидая Эдварда, я сидел один в его комнате. На столе у него лежало несколько исписанных страниц – книга, которую он тогда писал. Это было в его первый рукописный период. Я с трудом заставлял себя не смотреть туда. Мне всегда было безумно интересно, как работает писатель, часто ли зачеркивает написанное и так далее. Ману-скрипт, унаследованный от Тиррела, тоже был здесь, но я не обращал на него внимания для меня он был просто перевязанной пачкой каких-то листов, исписанных незнакомым почерком. Я сидел во всегдашнем кресле, во всегдашнем молчании, прислушиваясь, не раздастся ли снова тот звук. Через некоторое время мне показалось, что я его слышу – поначалу слабый, потом сильнее. Он был такой же, как и в первый раз, – ровный, со знаками препинания, быстрый шелест непрерывного письма. Эдвард спугнул его, с шумом открыв дверь. Не буду утверждать, что с его приходом этот звук прекратился, – почему-то я подозревал, что он всегда здесь, надо только расслышать. Эдвард внимательно посмотрел на меня, но момент был упущен – мы начали беседовать.
Теперь я знаю, что Эдвард часто слышал этот звук. Началось это не сразу, как только он вступил во владение манускриптом, хотя это было главным обстоятельством. Незадолго до собственной смерти Эдвард выдал мне третью версию смерти Тиррела. В первых двух Эдокси не фигурировала, но на самом деле она присутствовала, когда Тиррел умирал. В те минуты, когда Эдвард и Тиррел лицом к лицу стояли у стола, вцепившись в манускрипт, она появилась за спиной у Эдварда. Он ее скорее почувствовал, чем увидел. Она стояла за его левым плечом, очень близко, не двигаясь и не говоря ни слова. Именно поэтому ему показалось, что Тиррел, глядя на него, видит кого-то еще; именно поэтому глаза Тиррела были полны такого ужаса.
Он не помнил, сколько времени простоял, не в силах пошевелиться, когда Тиррел упал. Может быть, гораздо больше, чем ему казалось. Придя в себя словно очнувшись от транса, – он огляделся в поисках Эдокси, но ее не было. Единственным указанием на то, что она приходила, осталась открытая дверь. Она, должно быть, приходила за этой смертью.
Его первой мыслью было, что теперь не удастся украсть ману-скрипт, и, как все мы делаем в подобных случаях, он стал убеждать себя, что и не собирался его красть. Но и оставить его просто так он тоже не мог и прямо над телом стал просматривать первые страницы. Аккуратный заостренный почерк сам по себе был разборчив, покуда он рассматривал отдельные буквы, но когда он попытался читать слова, фразы или их последовательность, получалась тарабарщина. Причем не просто тарабарщина, а какие-то болезненные дурманящие миазмы, казавшиеся в то же время необъяснимо и неприятно знакомыми, как воспоминание о забытом кошмарном сне в моменты бодрствования.
Он оставил Тиррела и, взяв манускрипт, пошел искать Эдокси. В комнатах первого этажа было темно, и он стал сомневаться, не померещилось ли ему ее присутствие. Он не включал света, потому что шторы были не задернуты и в окна со стороны залива светила луна. В конце концов он стал ее звать. Когда он только пришел в дом, они с Эдокси поздоровались, но Тиррел не представил ее, и потому он мог лишь выкликать "Алло" или "Простите" по-английски и по-французски.
– Наверх, – крикнула она по-английски.
Это была комната, в которой я видел ее в шторм и, как мне показалось, еще и на следующую ночь. Спальня. Обхватив себя руками, она стояла у большого окна, глядя на залив и огни Вильфранша, – в той же позе я видел ее. Эдварду запомнилось, что по луне проплыло легкое облачко. Когда он вошел, она не обернулась.
– Он с вами? – спросила она.
Эдвард понял, что она имеет в виду.
– Да.
– Он ваш. Тиррел хотел, чтобы вы им владели.
– Почему? И откуда вы знаете?
– Таково было его желание.
– Но что это такое? Я там ничего не могу понять.
– Я вам покажу. Вы возьмете и меня тоже.
– Что вы имеете в виду? – Он был безмерно удивлен. Женщина повернулась, и по белизне зубов он понял, что она улыбается.
– Я прилагаюсь к нему.
Эту ночь Эдвард провел там, а потом еще один день и еще одну ночь, почему и не пришел к Энглеру. Он сказал, что Эдокси вполне могла на следующую ночь стоять в окне, обхватив себя руками, – то, что, как мне показалось, я видел из сада, – и вполне могла повернуться, раскрыв ему объятия. Объятий было премного. Но есть и другое возможное объяснение.
– Не всегда видно, что делает Эдокси в данный момент, – сказал он. – Иными словами, ты видишь что-то, но это не обязательно именно тогда происходит. Ты заметил ее на вторую ночь, но, может быть, она проделывала это в первую. Возможно, она просто хотела, чтобы ты ее увидел, вот это и произошло. А возможно, она сама хотела увидеть тебя.
– Для чего бы?
К тому времени, когда происходил этот разговор, голубые глаза Эдварда стали такими же водянистыми, как у старика Тиррела.
– Потому что ты был связан со мной, и ей нужно было убедиться.
– В чем?
– Что ты не помешаешь.
Эдвард и Эдокси оставались там наедине около тридцати шести часов. Наутро пришли из похоронного бюро; потом они сделали заявления для полиции. Они представили дело так, что Эдвард здесь не ночевал и в момент смерти Тиррела не присутствовал – Эдокси устроила все это со своей обычной деловитостью. Он сказал, что эти две ночи и один день пролетели как одна минута. Вероятно, присутствие тела Тиррела сделало первую ночь особенно волнующей. Но не уверен, что после этого они поддерживали сексуальные отношения. Может быть, и да – как знать, – но Эдвард говорил об их тогдашней одержимости, даже порабощенности сексом в том смысле, что в столь безудержном наслаждении не было ничего хорошего. Его последующее волокитство осуществлялось в форме скорее проб, чем романов; он откусывал от яблока в надежде не столько найти новый вкус, сколько подтвердить старый. Яблок было много, но подозреваю, что Эдокси привила ему иммунитет против любого нового вкуса.
Скрип пера по бумаге начался, когда он вернулся в Лондон. Сначала он думал, это что-то в комнате, – то ли трубы отопления, то ли мышь, – но потом заметил, что звук возникает только тогда, когда он пишет или думает, о чем писать. Тем не менее он продолжал искать обыденных объяснений, хотя этот ритм и скрип решительного пера, исписывающего одну за другой страницы, ничего обыденного не предполагали. Садясь за работу, он ждал, когда начнется этот скрип, и, таким образом, его собственные мысли оказывались задушены в зародыше. Он попробовал писать под музыку, что само по себе было для него трудно, но скрип все равно звучал, – как он выразился – у него в голове. Он попробовал работать на кухне, но скрип и там был слышен. И к тому времени, когда приехала Эдокси, он был в отчаянии.
Она переехала к нему сразу после смерти Тиррела, задолго до того, как я об этом узнал. И во время наших бесед, вероятно, она была совсем рядом. С ее приездом все изменилось. Манускрипт по-прежнему не поддавался прочтению, -попытки были частыми, но краткими по причине болезненных свойств содержащейся в нем тарабарщины, и скрип продолжался, но теперь при взгляде на ману-скрипт или при скрипе пера голова Эдварда полнилась словами, сценами, персонажами, голосами и отголосками в таких количествах, что он просто не мог вместить всего, и единственное, что ему оставалось, – перекачивать все это посредством ручки на бумагу, автоматически, едва успевая придать услышанному какую-то форму. Так было положено начало пресловутому фантастическому реализму, который сделал его столь знаменитым и богатым. Нужно было просто дождаться скрипа или полистать страницы абракадабры, чтобы все это обрушилось на него, как вода из шлюза, а потом взяться за ручку. Чем дальше, тем легче шел этот процесс, и Эдвард, как известно, сделался чрезвычайно плодовит и успешен. Но собственных мыслей, собственного воображения у него больше не было.
Именно поэтому в те давние годы он никуда не переезжал. Он связывал все это не столько с Эдокси, сколько с комнатами в викторианском доме – и боялся потерять. Тогда он еще думал, что сможет остановиться, как только захочет, а пока упивался успехом. Он думал, что наткнулся на что-то новое, и убеждал себя, что когда наконец вернется к собственному творчеству, то вернется обогащенным уникальным опытом. Он избегал разговоров на эту тему. Я сделал несколько попыток, но он бесцеремонно давал мне понять, что у него нет времени заниматься ерундой.
Глава V
Мы с Шанталь переехали в Антиб через несколько месяцев после рождения нашей первой дочери. Я устроился работать в лицей, она преподавала французский иностранцам. В порыве родительского энтузиазма мы решили, что Лондон – не то место, где можно растить детей. Дети должны жить в небольших городках и отдыхать у моря или в деревне – как, впрочем, и взрослые. И еще очень важен климат. Если климат хорош, то и все остальное замечательно, но если плох, то все остальное уже не имеет значения, ибо жизнь становится ежедневной борьбой.
Вообще-то летом в Антибе для меня жарковато, но Шанталь было в самый раз. С помощью ее родителей мы сняли квартиру в том же доме, где жили они. Ее сестру Катрин, превратившуюся теперь в высокую стройную молодую женщину, всегда можно было попросить посидеть с ребенком. Так что жизнь была прекрасна; да, вдали от Лондона и этой жуткой школы жизнь была как вечный праздник. Работа здесь не казалась тягостной и изматывающей, она просто делалась – как побриться, как кофе сварить. В лицей я шел пешком по берегу залива.
Через некоторое время после рождения нашей второй дочери Эдвард и Эдокси переехали в Вильфранш. Они поселились в доме Тиррела, который он, вероятно, оставил Эдокси, хотя в газетах что-то было об одной-другой бывших женах, пытавшихся оспорить завещание; но в итоге эта жена или жены умерли, и шум утих. Дом получила Эдокси.