Текст книги "«Голубые странички»"
Автор книги: Адольф Рудницкий
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)
3
Во многих воспоминаниях о Тувиме, особенно в тех, которые написали поэты среднего поколения, речь идет об озарении. Озарение моей молодости не было связано с поэзией Тувима. Я имею в виду мои доваршавские, дописательские годы. Потом в Варшаве меня решительно отталкивал от Тувима характер его славы, манера поведения. Писатели, по-видимому, ошибаются, если думают, будто читатель когда-либо перестает интересоваться образом их жизни. Мое молодое довоенное сердце было до крайности нетерпимым, сектантским, отчаянно требовательным. И в наши дни вокруг нас, наверное, полно молодых, строго судящих сердец, требующих неведомо чего, а мы, не понимая этого, то радуем их, то больно раним.
Как и у большинства людей, смолоду у меня сильно был развит дух противоречия. Тувим был слишком знаменит, чтобы мне понравиться. Поэты, которые трубят в трубы, должны считаться с тем, что не до каждого дойдет их трубный глас. Найдутся люди, которые откажутся заглянуть в книгу только потому, что у нее слишком громкая слава, они отвергнут поэта, не читая, что называется, вслепую.
Я не отвергал вслепую Тувима, я читал его, но – боже мой! Чтение – это одно из труднейших искусств, иначе мы не совершали бы такого количества ошибок. В чтение надо вложить весь опыт своей жизни, но не всегда это возможно, не всегда хватает собственной жизни, писатель может оказаться на целый век впереди. Склоняясь над стихами Тувима, я в них находил только свои представления о поэте: он вечно пережимает педаль, стихи его крикливы, в них мало нюансов, чувства грубоваты. Даже язык его мне не нравился. Я растоптал бы своими сапогами всякого, кто сказал бы мне, будто моя неприязнь рождена завистью; молодые сердца не приемлют таких объяснений.
Мое отношение к Тувиму так и не изменилось при его жизни. Много хорошего говорили мне о годах, проведенных им в Америке. Обычно я охотно слушаю рассказы о жизни героической, жизни, идущей против течения, но на этот раз я был глух. В 1948 году поэт прислал мне письмо, полное значительных слов, но и этого письма я не оценил. Двадцать седьмого декабря я почувствовал только печаль смерти.
Однако забыть об этой смерти я не мог. Все время, пока я был в Закопане, она давила меня, угнетала каждую ночь. Быть может, я так болезненно ощущал ее потому, что смерть большого писателя снимает завесу не только с его жизни, но и с жизни тех, кто остался, очищает ее, требует подведения итога, ставит заново вопрос о творчестве, отделяет жирной чертой вопросы серьезные от несерьезных. Останки поэта увезли, но его образ каждый день возвращался к нам в отчетах о торжественных вечерах, воспоминаниях, статьях, заполнявших страницы газет. Под давлением этой груды печатного слова я много раз обращался к стихам Тувима, но обнаруживал в них только то, что и прежде. Ни в одной из многочисленных статей я не нашел золотой нити.
4
Две недели спустя, когда я вернулся из Закопане в Варшаву, в ней еще звучали отголоски смерти Тувима. В тот же день я зашел к поэту Н. Его мнение полностью расходилось с моим, и поэтому я резче обычного обрушился на поэзию Тувима. Вскоре после этого, разгоряченный разговором, в ходе которого возник новый для меня облик поэта, я спустился к себе, этажом ниже. Неведомо в который раз за последнее время я потянулся за «Новым собранием стихов», выпущенным издательством «Чительник». Два следующих дня я не выходил из дому. Я читал от начала до конца, потом снова сначала, потом опять наново возвращался к стихам, которые сильнее всего меня поразили.
Как это происходит, что в один прекрасный день мы внезапно замечаем то, чего мы не видели на протяжении многих лет? Каким образом нас поражает своим блеском то, что до сих пор отталкивало? Как получается, что мы вдруг на каждой странице находим новый смысл, опровергающий наше долголетнее, упорное, непоколебимое суждение? Каким образом поэт, который, казалось, всегда будет тебе чужим, внезапно становится близким, говорящим именно так, как тебе самому хотелось бы говорить, твоим ритмом, твоим синтаксисом, твоим стилем? Каким образом то, что всю жизнь тебе представлялось темным, теперь поражает своим светом? Как получается, что мы неожиданно находим чистейшую музыку там, где до сих пор нас раздражал крик?
Я пережил необычайные дни. В атмосфере смерти, не победившей жизнь, росло мое восхищение поэзией Тувима и одновременно росла скорбь о том, что я никогда уже не расскажу ему о моем восхищении: живой и мертвый Тувим стоял перед моими глазами, и я скорбел о моей слепоте, о человеческой слабости, которая проявляется на тысячи ладов. В атмосфере «пресечения сна с вечностью» все сильнее пьянили меня стихи из «Чернолесья», «Цыганской библии» и «Пламенеющей сути».
Когда в стихотворении «Неизвестное дерево» —
Дерево! Где ты, большое, живое,
Гордое шумной зеленой листвою,
То, что вгрызается в землю корнями,
То, что мне будет доской гробовою?
Должен узнать тебя, выстучать ствол.
В роще ли, в чаще, где б ни нашел.
я доходил до слов —
я закрывал книгу. Я боялся этого безумного места. Оно связывает предметы, связи между которыми не хочет видеть ясный, повседневный разум.
5
Я уже не помню, по поводу чьей смерти Лев Толстой писал Страхову: «Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек»[3]3
Л. Толстой, т. 63, стр. 43. В письмах к Страхову речь идет о Достоевском.
[Закрыть]. Видимо, слепота эта присуща даже самым великим. Человек не может заставить себя по-настоящему увидеть что-то или кого-то до тех пор, пока внутренний свет не снизойдет к нему и не позволит разглядеть истинные масштабы явления. Потомки не могут вдоволь надивиться этой слепоте современников, но в то время как перед современниками предстает живая, сверкающая миллионами обманчивых бликов убегающая река, к потомкам она приходит уже в окаменелом виде.
Три недели тому назад я стоял в почетном карауле у гроба одного из самых близких и самых дорогих мне людей в польской литературе. Когда говорят о Тувиме, сразу слышишь: словотворец. Это словотворчество все годы отталкивало меня. Что это, собственно говоря, означает? В Закопане возле дома Общества польско-советской дружбы я слушал транслируемые по радио речи и в душе злился: опять словотворец! А какое дело до словотворчества собравшимся здесь людям? Разве они собрались для того, чтобы воздать почести фокуснику? Скажите им, о чем говорит его слово, какое в нем кроется содержание, какой опыт! Слово Тувима хочет быть «конечной станцией» человеческого опыта, дальше уже нет рельсов, ни один поезд не идет дальше; я говорю здесь о том направлении его поэзии, программа которого изложена в стихотворении «Труд». Сила Тувима заключается в том, что на этой последней станции он говорит словом, которое пронизано светом и воздухом. Слово Лесьмяна на тех же самых высотах уже пахнет потусторонним миром, в слове Тувима – наше дыхание, наше сердце, вся мера нашей малости и величия. Мы не удивились бы, увидев покалеченные, окровавленные руки и ноги тех, кто взбирается на такие вершины; Тувим показывает нам свои руки и ноги – они целы и невредимы.
6
«Сегодня мы отдаем себе отчет, что ждали его десятки лет… Он не высказался до конца… В нем дремали великолепные обещания…» – я цитирую слова, написанные Стаффом. Похожие мы находим и в воспоминаниях Парандовского. Мицкевич назавтра после смерти Пушкина написал, что русский поэт обещал необычайно много. Живым друзьям хотелось бы, чтобы умерший был еще таким-то или другим, каким он не успел или не смог стать, – отсюда подобные высказывания. Они скрывают в себе мечту о том, чтобы у творчества были еще более высокие этажи. Мечту эту в дни смерти живые связывают с умершими, которых они любили. Хотя в момент кончины поэта его творчество кажется нам незаконченным, внезапно прерванным, очень скоро оно становится – несмотря ни на что – законченным. Уже нетрудно даже определить направление, которое потомки будут обозначать именем поэта.
Во все мои дни, полные восторга и скорби, я видел – и по-прежнему ясно вижу – это волшебное направление в польской литературе, которое долго будет называться: Тувим.
1953
Следы
1
В мае этого года в Казимеже на Висле стояли холода, сковавшие все мои движения. Почти до половины июня не верилось, что когда-нибудь придут теплые дни. Кто-то в утешение нам выяснил, что триста лет тому назад в Польше тоже не было лета и по этой причине вымерла скотинка. Кто-то, ссылаясь на Эйнштейна, утверждал, будто нынешнее похолодание окончательное, потому что оно вызвано атомными испытаниями. В мае число людей, продолжавших верить в установленный природой порядок, упало до нуля… Общеизвестно, что каждая вещь в окружающем нас мире обладает сотнями форм, а кроме того, известно, что та форма, которая от нас была до сих пор почему-то скрыта, может оказаться наиболее существенной для этой вещи. Таким образом, следует считаться с тем, что в ближайшее время пышно расцветут новые суеверия…
Не могло быть и речи о том, чтобы сесть за стол в нетопленной комнате – ноги отнимались; моя хозяйка пожертвовала мне перину. Писать под периной можно только в том случае, если тебе до зарезу необходимо высказаться. Говорят, что хорошие произведения всегда создаются в труде. Сказки! Настоящие художники носят в себе гигантские миры и выбрасывают их из себя с пением; к работе своей относятся горячо, как к любви. Нечто подобное происходит и с теми, кто носит в себе гигантские чужие миры; они так на все нагляделись и так всего начитались, что не сталкиваются с трудностями в изложении чужого труда. Уксусно-кислые физиономии бывают только у тех писателей, которые страдают душевным несварением. Они-то и говорят, что предпочли бы толочь камни.
2
Расположившись под периной, я стал читать Тургенева; в местной книжной лавчонке я нашел несколько томов, остальные привез с собой, так что фактически у меня был полный Тургенев. Энтузиасты вам всегда докажут, что, только прочитав все тома, мы обнаружим, что в таком-то, мало кому известном томе автор выразил себя в полную меру, что без этого тома нельзя говорить, будто знаешь писателя. Но энтузиасты – это те же безумцы! Чаще всего три-четыре книжки – вот и весь художник, остальное – премия для тех, кто его любит. А тем, кто любит, и всего мало. В определение ценностей высшего порядка в искусстве входит и влюбленное отношение к ним.
Портрет художника, вырисовывающийся из его произведений, – это одно из чудес жизни. Тургенев околдовывает, в него влюбляешься без памяти, пока его читаешь. Но его книги обладают странным свойством: они нам близки, пока раскрыты. Как только их закрываешь, они начинают тускнеть. Все его истории несчастной любви, так чудесно описанные, сливаются воедино, одна любовная пара становится похожей на другую, а ведь при чтении у них были свои особые, неповторимые черты. Театральный режиссер Ц. как-то говорил мне, что театр, по сути дела, искусство грубое и даже брутальное, и некоторые тонкости ему вообще недоступны. Читая Тургенева, я всегда так думаю о нашей памяти. Ей нужна яркость, которая чужда чудесному миру акаций Тургенева. Он так деликатен, так невесом в прямом смысле слова, что память ничего не удерживает, хотя совсем недавно ты таял от восторга и некоторые описанные Тургеневым сердечные обстоятельства считал единственными в мировой литературе, до того они прекрасны.
3
Когда писателя читаешь «скопом», когда подводишь итог его творчеству, утверждение, будто он создал несколько хороших книжек, не говорит в его пользу. Несколько хороших книжек может радовать живого писателя, но итог должен содержать нечто иное. Несмотря на восхищение, Тургенева закрываешь с претензией.
Возможно, что претензия эта звучит нелепо: почему он не Толстой и не Достоевский. У него нет силы Толстого, который, подобно печнику, спокойно кладет кирпич за кирпичом, и, хоть делает это с детской простотой, видно, какой он вдохновенный, божественный печник. Трудно простить Тургеневу, что он не ищет невозможного, как Достоевский, что он не стал писателем «последнего этажа», что он не бросается головой вниз, не втаптывает своих героев в грязь, не тянет их на дно ада, чтобы затем извлечь их оттуда очищенными, – за нас также! Что он не безумец и что его искусство не безумно. Что он берет с собой в горы все, что рекомендует проводник, но не «одолевает» трудные вершины, на которые Достоевский взбирается в тапочках; Достоевский никогда не считается ни с высотой, ни с тем, ждет ли его кто-либо на спасательной станции в горах. Претензии эти, предъявленные Тургеневу, от начала до конца нелепы, но они есть.
4
Эпоха объединяет книги Тургенева с книгами и Толстого и Достоевского. «Искусство – это зеркало, выставленное на проезжих дорогах жизни». Обычно в произведении параллельно бегут два потока: 1) эпоха, которая дает материал: все пользуются этим материалом и, следовательно, каким-то образом друг на друга похожи; 2) личность художника: сквозь нее также видна эпоха, видно, как жили люди, что их мучило и что они считали идеалом общественной жизни, идеалом чувственной жизни.
Случилось так, что в промежутке между чтением двух томов Тургенева мне попал в руки отрывок – примерно в два печатных листа – романа современного писателя, опубликованный в одном из наших «толстых» журналов. По двум листам можно уже получить представление о книге. Переход от одного произведения к другому требует определенного усилия, своего рода акклиматизации. Я испытываю эту потребность, даже когда читаю свои книги. Если к одной относишься положительно, другая, как правило, вначале на какое-то время отталкивает.
На этот раз, к своему удивлению, я убедился, что читаю без внутреннего сопротивления. Отрывок, который я стал читать, напоминал книгу, от которой я только что оторвался, хотя между обоими произведениями лежало столетие. Я не чувствовал различия ни в стиле, ни в образном строе, ни в психологии, ни во фразе; когда-то принятая форма сохранилась в полной силе. Все развивалось соответственно ее требованиям. Новое произведение было похоже на старое, только хуже него. И если бы оно развивалось! У меня было впечатление, будто оно стоит на месте! Современный писатель старался писать, как писал старый, точка в точку. У меня осталось грустное впечатление, будто передо мной безжизненный восковой слепок.
В отрывке говорилось о том, как человек, влюбленный в одну женщину, не задумываясь, сходится с другой. Старик Толстой скорее отрубил бы своему герою ногу, чем разрешил ему такое. Достоевский посадил бы его в бочку, изнутри утыканную гвоздями. Тургенев в наказание за такой поступок обрек бы его до конца жизни на одинокое прозябание в усадьбе. Девятнадцатый век видел в любви чудо и таинство, поэтому о «столкновении души с душой» он создал страницы, которые не только остались непревзойденными, но превзойти их будет все более трудно. Отточенный как бритва ум великих реалистов останавливался перед некоторыми тайнами. Великие реалисты боялись, что без этих тайн окажется нарушенным равновесие жизни. Мы рассуждаем иначе. Мы не хотим тайн.
В упомянутом мною отрывке наша эпоха все же показала свое лицо, эпоха всегда прорвется, но художник – не всегда. Читая этот отрывок, я с исключительной силой почувствовал, что так называемые формальные средства, о которых сказаны тысячи глупостей, являются прежде всего проблемой жизни и смерти самих художников. Заимствованный стиль не заслонит эпоху, но заслонит художника. Он не заслонит правды о том, как жили люди, зато эпоха не найдет своего отражения в искусстве. Ибо эпоха выступает в искусстве только в своей собственной форме, форме, отличающей ее от предыдущих эпох; ну, а если она решила повторить минувшие формы?
Выразительные средства, принадлежащие вчерашнему дню, убивают не только художника, они вымарывают и эпоху из истории культуры – без шансов на воскрешение.
1955
Чудесные глаза Александра Гаврилюка
1
Третий или четвертый день с момента нападения Гитлера на Советский Союз не в пример предыдущим дням прошел без воздушных налетов и длительного артиллерийского обстрела, и под вечер мы смогли наконец похоронить на довольно отдаленном лычаковском военном кладбище наших двух украинских друзей, погибших в первый же час войны. Над могилами причитали жены, громкий вдовий плач звучал странно и даже неуместно для нашего непривычного слуха. Мы не чувствовали величия смерти, она была слишком близка от нас, открывая, а не замыкая долгий ряд утрат, и только на мгновение, когда могилы стали засыпать землей, она пронзила наши мысли и отвлекла их от множества опасностей того дня. После похоронного церемониала я одиноко возвращался в город, изнывая от тоски по К.; тосковать о нем я стал еще на кладбище. Как дороги нам становятся люди у открытой могилы! Как дорога становится жизнь перед лицом небытия!
Не застав К., я вышел на улицу и, миновав несколько домов, сел на ступеньках у запертой двери магазина. Вокруг было шумно, люди собирались небольшими группами, расходились и собирались наново. Приходили навьюченные домашним скарбом, одеждой не по сезону, не по времени. На улице происходило что-то непонятное, какое-то смешение эпох, времен года и лет! Вот уже три дня, как война сорвала с города железный обруч порядка, магазины и учреждения были закрыты, как в праздник. В туче этой мрачной праздничности теперь надвигалась ночь, которую город отталкивал от себя. Люди упрямо держались улицы, им не хотелось возвращаться в квартиры. Накрапывал дождь: крупные, теплые летние капли пахли пылью и надеждой. На мгновение мне показалось, что теплый этот дождь вернет мир нарушенному несколько дней назад порядку, который теперь представлялся мне вековечным порядком. От дождя меня защищал балкон, нависший над магазином, поэтому я продолжал сидеть, погруженный в свои мысли. Как ни тосковал я о К, но передо мной возникали лица тех, кого час назад мы предали земле.
2
Это были два украинских писателя – Стефан Тудор и Александр Гаврилюк. Оба погибли от первой бомбы, сброшенной на Львов. Оба они принадлежали к числу самых деятельных членов львовского отделения Союза писателей и приложили много сил к тому, чтобы эта многонациональная организация стала жизнеспособной.
В досентябрьской Польше мы привыкли к тому, что каждая национальность ведет обособленное существование. В 1940 году в Львове была создана единая писательская организация, в которую отныне входили поляки, украинцы, евреи, пишущие по-еврейски, и даже австрийские эмигранты – однажды и они пришли к нам из Вены.
В первый момент мы усматривали во всем этом какую-то игру или пародию. Со временем, однако, такое чувство исчезло. Люди, вчера еще разделенные колючей проволокой предрассудков, приглядевшись к воплощению дьявола – ненавистному чужому, – постепенно свыкались друг с другом, помогали друг другу, переводили произведения своих товарищей на разные языки, по-приятельски беседовали, сперва от случая к случаю, а потом все чаще, по-настоящему, всерьез. За год существования союза стерлась вековая неприязнь, хотя условия не слишком тому благоприятствовали, хотя Nacht und Nebel[4]4
Ночь и туман (нем.).
[Закрыть], расизм и фашизм в грозных отблесках пламени, в скрежете оттачиваемых ножей возвещали о своем приближении.
Разумеется, кое-кто по-прежнему уверял, что это карикатура на дружбу народов, что где-то там кого-то отчаянно обидели и кто-то считал себя отчаянно обиженным! А тому факту, что это был первый зеленый побег, туманный, впервые поднимающийся из воды островок первого года взаимопонимания среди веков мрака, среди веков взаимной резни и в преддверии новой резни, о которой предупреждало каждое коммюнике «странной войны» на Западе, – тому факту тогда не придавали значения.
Гаврилюк и Тудор делали все от них зависящее, чтобы шипы национализма, сила которого им была известна, никого не ранили. Вера в дружбу народов шла из глубины их сердец, воспитанных в досентябрьской Польше, во всех отношениях принадлежавшей девятнадцатому веку. Санационные тюрьмы только укрепили эту веру.
3
Поэт Александр Гаврилюк происходил из украинской деревенской бедноты, похожей на польскую. Не знаю, получил ли он законченное образование или только – чего, впрочем, вполне достаточно! – прошел университетский курс сперва в своей деревушке, а потом в тюрьмах. Не знаю подробностей его пути, который привел его в Березу Картускую.
«Всю жизнь я выносил параши», – сказал он мне. Между тем на его лице постоянно отражалось цветение души. Лицо его сияло, как у многих друзей моей молодости, которые тоже побывали почти во всех тюрьмах Польши, как у многих юношей, которые теперь приезжают к нам со всех стран мира на конгрессы и фестивали. К сожалению, все реже встречаешь такие лица у нашей нынешней польской молодежи. Мы дали нашим молодым людям образование и профессию, дали им то, о чем многие из нас когда-то мечтали, и все-таки души их оскудели. Почему в стране, которая осуществляет первую заповедь совести: жить для других, стараться забыть о себе, душа считается чем-то постыдным? Почему мы позволяем говорить о ней всем тем, кто не имеет на то никаких прав, а сами скромно молчим?
Мы не знаем себя. Не видим себя и в малой степени.