Текст книги "Пхенц и другие. Избранное"
Автор книги: Абрам Терц
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНЫЕ АККОРДЫ
В конце лета к попу Игнату приплелась убогая странница – из дальних, из городских, из самого, говорит, города Любимова, откуда по непроезжим дорогам будет, почитай, ни много ни мало, семьдесят семь верст, и как она прошла по тем лесным дорогам – уму непостижимо. Принесла творожок в тряпице и три рубля деньгами: отслужить молебен о здравии раба Божия Леонида да панихиду по усопшему Рабу Божию Самсону.
– Новопреставленный? – уточнил поп Игнат, любивший все делать с толком, по чину, и добавил уважительно – насчет Самсона: Древнее имя!..
– Древний, батюшка, древний, древнее некуда, – обрадовалась старушка. – Какой там новопреставленный!..
– А что, матушка, – полюбопытствовал отец Игнат, – взаправду сказывают, будто в Любимове стряслись великие мятежи, кричание, стреляние, злосмрадное пребеззаконие и были приняты муки за веру Христову и святую церковь?
– Было, батюшка, было, все было, – отвечала старушка как-то неопределенно, а потолковее рассказать, что же у них стряслось, так и не сумела.
Приход у отца Игната – самый захудалый. На краю света, можно сказать, висит и держится ветхая церковка, но, может, потому и висит и держится, что – на краю света и мало к себе гостей привлекает, и одних глупых старух, которым помирать пора, пытается обнадежить. Но служил поп истово, неторопливо и управлялся один, без помощников, и на всякую службу, глядишь, три-четыре старушки обязательно набежит, а по праздникам и много более того. Вот и нынче сошлись и расползлись по храму, ровно грибы лесные, большие, трухлявые грибы, распростерлись, распластались на полу – замаливать грехи отцов и сыновей, живущих и усопших.
Отслужил поп – сперва за здравие, а после за упокой, за Леонида и за Самсона, и читал, и кадил, и пел, и возжигал свечи – все сам. И хотя всего-ничего сунула ему дальняя бабка – творожок в тряпице да три рубля деньгами, – захотелось попу в укрепление, а может, и в нарушение чина спеть еще один заупокойный акафист, принесенный в русскую землю не откуда-нибудь, а со святой горы, с самого Афона. Уж очень любил отец Игнат тот заупокойный акафист и знал, что не повредит крепкая святая молитва ни рабу Божию Самсону, ни тому богоспасаемому граду Любимову, где нынешним летом, сказывают, стряслось, ох! и стряслось!..
«Отче наш, возвесели души ранее удрученных до конца бурями житейскими. Отче наш, да забудут они все скорби и воздыхания земные. Отче наш, утеши их в лоне Твоем, яко же мать утешает чады своя».
Земля отпускала медленно, тяжело, неохотно, но все-таки отпускала. Душа возносилась, забывая все скорби и воздыхания земные, все быстрее и быстрее, смеясь и трепеща от этой скорости и света, пронзающего ее легкий, невесомый состав, и ничего уже не ведая, ни о чем не помня, кроме этого долгожданного отпуска…
«…Спаси, Господи, скончавшихся в тяжких мучениях, убиенных, погребенных живыми, поглощенных землею, волнами, огнем, растерзанных зверями, умерших от глада, мраза, с высоты падением, и за скорби кончины их даруй им вечную радость Твою… Отче наш, даруй вожделенный покой умершим под бременем тяжких трудов. Отче наш, утоли скорби родителей об утрате чад. Отче наш, упокой всех одиноких, сирых, нищих, неимущих ближнего, молящегося за них…»
Поп Игнат пел, возглашал и трубил толстым голосом. Там, в Любимове, сказывают, содеяно большое смятение, беснование и гонение, много крови и много греха. И он старался перекрыть панихидой все, что там накопилось, и умолить Господа спасти грешных рабов Своих, какой бы смертью и каким бы грузом ни привелось им закончить свой скоротечный век. Он был не шибко учен, этот сельский поп, и мало смыслил в тонкостях богословия, но вызубрил, что, останься на всей земле одна его церквушка, он отсюда, с краю света, продолжал бы, как обычно, вызволять из беды нечестивое человечество, умершее и живущее, денно и нощно, как вол, как царь, как батрак, как Сам Господь Бог, Чьи милости неисчерпаемы, а труды непомерны. И эта полезная работа и почетная должность сделали попа важным и великодушным.
«…Отче наш, – возопил он с грозной торжественностью, – скорбим об ожесточении беззаконных хулителей Твоего Имени и Святыни. Отче наш, да будет над ними спасительная воля Твоя. Отче наш, умилосердися над уязвленными гибельным неверием. Отче наш, тяжки их грехи, но сильнее милость Твоя. Отче наш, прости скончавшихся без покаяния. Отче наш, спаси погубивших себя в помрачении ума. Отче наш, очисти их ради верных, вопиющих Тебе день и нощь. Отче наш, ради незлобивых младенцев прости их родителей. Отче наш, слезами матерей искупи грехи их чад…»
Матери были тут же, под рукою. Они ползали по полу, похожие на грибы, сыроежки, сморчки, синюшки, трухлявые, червивые, горбуньи и развалюхи. Как они живут еще? Чем дышат? Откуда черпают силы сползаться сюда? Зачем они и кому они еще нужны?..
……………………
В карманах – пусто, за душой – ни черта, позади – петля, впереди – неизвестность. Что ему посоветовать в этом сложном положении? Лишь одно: сунуть руки в карманы и вечерком, попозже, прошнырнуть по поселку на незнакомую станцию и в стороне от вокзала, чтобы ночью не встретился нежелательный милиционер, дожидаться, не пройдет ли товарный состав, а покедова погулять, засунув руки в карманы.
Эх! кармашки, интимные уголки, последнее, что осталось одинокому человеку! Кажется, что в них проку, в пустых-то карманах, а вот засунешь руку в штанину, и на сердце становится покойнее и теплее. Какой-никакой, а домик построен, конура найдена и, пожалуйста, располагайся тут со всеми удобствами. Сквозь протертую реденькую ткань подкладки доходит до тебя встречная нежность твоей ноги. Засунуть бы туда же голову, забраться бы в карман целиком и сидеть, подремывая, понюхивая коверкот, смешанный с наивным, всегда удивительным запахом собственной кожи и воздушной сухостью хлебных крошек.
Поджав к животу останное тепло, ты ходишь, озираясь, возле железного полотна и прячешься от облавы в нательные гнезда, ведущие потаенное, незримое существование. Куда скроешься глубже? Где лучше выплачешься? С кем поговоришь задушевнее, как не со своими карманами? Эх, кармашки, приютите, братишки, окажите гостеприимство обездоленному человеку!
Выпить бы. Пройтись по перрону. Кум королю. Заложив руки в карманы. Кому до нас дело? А наше дело сторона. Но вот, если остановят – «руки вверх» – вывернут карманы, лязгнут затвором – «руки вверх!» – и с вывернутыми карманами… нет, с вывернутыми карманами человеку лучше не гулять по земле.
…Товарный поезд у станции, по счастию, затормозил, подхватил его и укрыл в своих могучих сцеплениях. Прикорнув на платформе, среди высоких ящиков, Леня подремывал, поплевывал и ни о чем не думал. Никогда в жизни ему не было так свободно и уютно. Бремя власти, муки любви, заботы о будущем, память о прошлом, – все отваливалось, отпадало и оставалось на шпалах. Леня знал, что ему предстоит добывать себе деньги и документы, и какую-то одежонку, и какую-то работенку, подальше, в Донбассе, в Челябинске, в Караганде… Но его судьба – он был уверен – сложится и образуется сама собою, без усилий, и подарит ему чужой паспорт, новый угол и велосипедную мастерскую. Оттуда, из мастерской, он вызовет Витю, и тот приедет, и все опять образуется, как нельзя лучше, без усилий, по шпалам – в Донбассе, отскакивало – в Челябинске, отдавало – в Караганде. Поезд присвистнул тоненько, усыпительно, как умеет насвистывать только Витя, орудуя зубилом и напильником, и унес Леню в своих объятиях.
……………………………
Профессор! Что ж вы помалкиваете, профессор, и не появляетесь больше направлять и подзуживать мое перо, подошедшее к финалу? Куда вы исчезли? Почему я не вижу никаких ваших отпечатков и дворянских гербов на моей серой бумаге? Может быть, вы полагаете, что я тоже умер, что город Любимов полностью уничтожен и больше нет здесь ничего достойного внимания? Напрасно, напрасно. Ситуация не такая уж мрачная, хотя скоро год, как мы перестали числиться самостоятельным королевством и возвратились к своему районному значению. Кое-кого, естественно, похватали, кое-кто пропал без вести. Что ж поделаешь? Лес рубят – щепки летят. Но многие дома и даже целые улицы сохранились нетронутыми, а многие – уже восстановлены и заселены пришлым народом. И монастырь все еще стоит. И я, как видите, жив-здоров, цел-невредим, чего и вам желаю. Ну, конечно, потаскали, помытарили немного. Как же без этого? Да вот Семен Гаврилович Тищенко, спаси его Христос, подтвердил на следствии мою непричастность. Хоть его понизили на вторые роли – это из первых-то секретарей, – все же к мнению такой выдающейся личности у нас прислушиваются. Так что можете не опасаться и по-прежнему заглядывайте к старику на огонек, И потом учтите, когда я сажусь писать, дверь всегда на запоре, никто посторонний не войдет, не помешает… Что ж вы таитесь, профессор? Ну дайте какой-нибудь условный знак, впишите одну только буковку между строк, и я все пойму и во все поверю… Эх, вы! А я-то вам ничего не жалел. Жизнеописание составил. Матушке Леонида Ивановича строго-настрого наказал для вас панихидку справить и три рубля пожертвовал на ваши удовольствия. А вы не можете товарищу помочь, когда он просит. Самсон Самсонович, не о себе я прошу и не для этой повести, которая все равно закончена и без ваших консультаций. О городе Любимове, о родной земле пекусь, о вашей земле, господин Проферансов, которой вы предательски изменили. Не сердитесь: я пошутил. Давайте совместными усилиями, как когда-то бывало, подналяжем и попробуем еще разок крутануть колесо истории. Вы только верните нам Леню Тихомирова, царя, волю, как ее? – энергию эту самую дайте, и мы вам снова в два счета построим коммунизм…
Говоря строго между нами, только уж ты, профессор, об этом никому ни гу-гу, – я соврал тебе давеча про наше хорошее положение. Положение у нас хуже некуда. Следствие продолжается. Вот-вот снова в городе начнутся аресты. Я сижу и трясусь, что обыщут и обнаружат под половицей эту рукопись, и тогда уж по ней нас всех до одного выловят. Слушай, профессор. Ты же мой соавтор. Припрячь временно где-нибудь там у себя нашу повестушку. Пускай полежит пока в каком-нибудь твоем недоступном сейфе. Взял же ты манускрипт у Лени. Есть же у тебя укромное место. Тайничок какой-нибудь. Приюти до срока. Разве это не твое добро?
1962–1963
ПХЕНЦ
1
Сегодня снова встретил его в прачечной. Он сделал вид, что не замечает меня, всецело занятый своим грязным бельем.
Сперва шли простыни, которыми здесь пользуются по соображениям гигиены. На одной стороне такой простыни крохотными буквами вышивают слово «ноги». Это придумано для того, чтобы предостеречь: человек не должен касаться губами зараженного места, о которое еще вчера терлись его ступни.
Удар ногою тоже почитается более оскорбительным действием, чем удар рукою, и не только потому, что нога бьет больнее. Вероятно, в этом неравенстве дает себя знать неизжитое христианство. Нога должна быть греховнее всего остального тела по той простой причине, что она дальше от неба. Лишь к половым частям наблюдается худшее отношение, и тут что-то скрыто.
Потом шли наволочки с темными пролежнями в середине. Потом полотенца; которые в отличие от наволочек быстрее пачкаются по краям, и, наконец, разноцветные комья нательного белья.
В эту минуту он принялся метать свои вещи с такой скоростью, что я не успел их как следует разглядеть. Быть может, он желал соблюсти какой-то секрет, а может, как все люди, стыдился демонстрировать предметы, непосредственно прилегающие к ногам.
Но мне показалось подозрительным то обстоятельство, что он сдает в стирку заношенное белье. Обыкновенные горбуны чистоплотны. Они опасаются своей одеждой вызвать дополнительное отвращение. А этот, вопреки ожиданию, был неряшлив, как будто он – не горбун.
Даже приемщица белья, ко всему привыкшая баба, для которой не в диковинку следы самых редкостных соков, не выдержала и сказала ему довольно-таки громко:
– Что это вы, гражданин, мне в морду тычете? Не умеете спать аккуратно – сами стирайте!
Он молча расплатился и убежал. Я не последовал за ним, чтобы не привлекать чужое внимание.
Дома было обычно. Едва я вошел к себе, появилась Вероника. Она, потупив глаза, предложила вместе поужинать. Мне было не с руки отказывать этой девушке. Она единственная из всей квартиры относится ко мне сносно. Жаль, что ее сочувствие зиждется на сексуальной основе. Сегодня я окончательно мог в том убедиться.
– Как поживает Кострицкая? – спросил я Веронику, стараясь направить беседу в сторону общих врагов.
– Ах, Андрей Казимирович, она опять угрожала.
– В чем дело?
– Да все то же. Свет в ванной комнате и забрызган пол. Кострицкая заявила, что пожалуется управляющему.
Это известие вывело меня из себя. Я меньше других пользуюсь канализацией. В кухню почти не вхожу. Могу я компенсировать кухню за счет ванной комнаты?
– Ну и пусть, – ответил я резко. – Она сама жжет свет киловаттами. А ее дети разбили мою бутылку. Пусть придет управдом.
Но я понимал, что призыв к вмешательству власти был бы с моей стороны чистейшей воды авантюрой. К чему лишний раз обращать на себя внимание?
– Успокойтесь, Андрей Казимирович, – сказала Вероника. – Все нелады с соседями я беру на себя. Успокойтесь, прошу вас.
Она протянула руку, чтобы потрогать мне лоб. Я успел отшатнуться.
– Нет-нет, здоров и никакой температуры. Давайте ужинать.
На столе дымилась и скверно пахла еда. Меня всегда поражал садизм кулинарии. Будущих цыплят поедают в жидком виде. Свиные внутренности набиваются собственным мясом. Кишка, проглотившая себя и облитая куриными выкидышами, – вот что такое на самом деле яичница с колбасой.
Еще безжалостней поступают с пшеницей: режут, бьют, растирают в пыль. Не потому ли мука и мука разнятся лишь ударением?
– Да вы кушайте, Андрей Казимирович, – уговаривает Вероника. – Не расстраивайтесь, пожалуйста. Всю вину я беру на себя.
А что если человека приготовить тем же порядком? Взять какого-нибудь инженера или писателя, нашпиговать его его же мозгами, а в поджаренную ноздрю вставить фиалку – и подать сослуживцам к обеду? Нет, муки Христа, Яна Гуса и Стеньки Разина – сущая безделица рядом с терзаньями рыбы, выдернутой на крючке из воды. Те по крайней мере ведали – за что.
– Скажите, Андрей Казимирович, вы очень одиноки? – спросила Вероника, внося в комнату чайник.
Пока она ходила за чайником, я вывалил свое блюдо в газетку.
– У вас были друзья, —
она положила сахар,
– дети, —
еще ложка сахару,
– любимая женщина?.. —
и ну размешивать, размешивать.
По всему было заметно, что Вероника волнуется.
– Друзей мне заменяете вы, – начал я осторожно. – А что касается женщин, то вы же видите: я стар и горбат. Стар и горбат, – повторил я с неумолимой настойчивостью.
Я честно желал предотвратить признание: зачем оно мне, когда и без этого трудно? Стоит ли портить наш военный союз против злых соседей, возбуждать к себе повышенный интерес не нашедшей применения девушки?
Чтобы избежать беды, я был готов прикинуться алкоголиком. Или преступником. А, может, лучше умалишенным, педерастом наконец? Но я боялся: каждое из этих качеств могло придать моей особе опасный, интригующий блеск.
Мне оставалось акцентировать мой горб, возраст и мизерную зарплату, мою тихую профессию счетовода, отнимающую массу времени, и что такому, как я, горбуну под стать соответствующая горбунья, а нормальной красивой женщине нужен симметричный мужчина.
– Нет, вы – слишком благородны, – решила Вероника. – Вы считаете себя калекой и боитесь быть в тягость. Не подумайте, что это жалость с моей стороны. Просто мне нравятся кактусы, а вы похожи на кактус. Вон их сколько расплодилось на вашем подоконнике!
К моей руке притронулись ее горячие пальцы. Я дернулся, как от ожога.
– Вы замерзли, вы больны? – участливо вопрошала Вероника, озадаченная температурой моего тела.
Это было слишком. Я сослался на мигрень и просил ее покинуть меня.
– До завтра, – сказала Вероника и помахала ручкой, как маленькая. – А завтра вы мне подарите кактус. Непременно.
Эта смирная девушка говорила со мной тоном главного бухгалтера. Она призналась в любви и требовала воздаяния.
Где это я читал, что влюбленные люди уподобляются покорным рабам? Ничего подобного. Стоит человеку полюбить, и он уже чувствует себя господином, имеющим право распоряжаться теми, кто его недостаточно любит. Как бы мне хотелось, чтобы меня никто не любил!
Оставшись один, взялся поливать кактусы. Я кормил их понемногу из эмалированной кружки – моих горбатеньких деток – и отдыхал.
Было два часа ночи, когда, изнемогая от голода, я прокрался на цыпочках по темному коридору в ванную комнату. Уж там я поужинал на славу!
Очень это трудно кушать один раз в сутки.
2
После того вечера прошло две недели. Вероника мне объявила, что за нею ухаживают: один лейтенант и один артист из театра Станиславского. Этой ей не мешало оказывать мне предпочтение. Она грозила постричься наголо, с тем чтобы я не смел говорить больше о ее красоте, которой глупо жертвовать ради старика и урода. Наконец, ей вздумалось шпионить за мной, подстерегая по пути в ванную.
– Опрятность украшает горбунов, – таков был мой стереотипный ответ на ее расспросы, почему я часто купаюсь.
На всякий случай я стал закладывать фанеркой матовое стекло между ванной и уборной. Прежде чем раздеться, я всегда проверял запоры. Мне было не по себе при мысли, что меня наблюдают.
Вчера утром я постучался к ней в комнату, чтобы набрать чернил в самописку и продолжить мой нерегулярный дневник. Вероника еще не вставала и, лежа в постели, читала «Четырех мушкетеров».
– Вы опоздаете на лекцию, – сказал я, вежливо поздоровавшись.
Она закрыла книгу и сказала:
– А вы знаете, вся квартира считает меня вашей любовницей.
Я же ничего не сказал, и тогда случилось ужасное. Вероника сверкнула глазами и, откинув одеяло, гневно уставилась на меня всем своим неприкрытым телом:
– Гляньте, Андрей Казимирович, – от чего вы отказались!
Лет пятнадцать назад мне довелось познакомиться с учебником по анатомии. Желая быть в курсе дел, я внимательно изучил все картинки и диаграммы. Затем в Парке культуры и отдыха имени Горького я имел возможность наблюдать купающихся в реке мальчишек. Но видеть живьем раздетую женщину, да еще на близком расстоянии, мне раньше не приходилось.
Повторяю, это – ужасно. Она вся оказалась такого же неестественно-белого цвета, как ее шея, лицо и руки. Спереди болталась пара белых грудей. Я принял их вначале за вторичные руки, ампутированные выше локтя. Но каждая заканчивалась круглой присоской, похожей на кнопку звонка.
А дальше – до самых ног – все свободное место занимал шаровидный живот. Здесь собирается в одну кучу проглоченная за день еда. Нижняя его половина, будто голова, поросла кудрявыми волосами.
Меня издавна волновала проблема пола, играющая первостепенную роль в их умственной и нравственной жизни. Должно быть, в целях безопасности она окутана с древних времен покровом непроницаемой тайны. Даже в учебнике по анатомии об этом предмете ничего не говорится или сказано туманно и вскользь, так, чтобы не догадались.
И теперь, поборов оторопь, я решил воспользоваться моментом и заглянул туда, где – как написано в учебнике – помещается детородный аппарат, выстреливающий наподобие катапульты уже готовых младенцев.
Там я мельком увидел что-то похожее на лицо человека. Только это, как мне показалось, было не женское, а мужское лицо, пожилое, небритое, с оскаленными зубами.
Голодный злой мужчина обитал у нее между ног. Вероятно, он храпел по ночам и сквернословил от скуки. Должно быть, отсюда происходит двуличие женской натуры, про которое метко сказал поэт Лермонтов: «прекрасна, как ангел небесный, как демон, коварна и зла».
Я не успел разобраться в этом предмете, потому что Вероника вдруг встрепенулась и сказала:
– Ну!
Она закрывала глаза и открывала рот, напоминая рыбу, вытянутую из воды. Она билась на постели – большая белая рыба – беспомощно и безрезультатно, а ее тело тем временем покрывалось голубыми пупырышками.
– Простите, Вероника Григорьевна, – сказал я, робея. – Простите, – сказал я. – Но мне пора на службу.
И стараясь не топать и не оглядываться, я удалился.
На улице шел дождь, а я не спешил: в нашем учреждении был санитарный день. А я, освобожденный от Вероники, под видом государственной службы (сметы, никотин, главный бухгалтер Зыков, обезумевшие машинистки – за все 650 рублей в месяц), я мог позволить себе такую роскошь, как прогулка по свежему воздуху в сырую погоду.
Я выбрал дырявый водосток и подставил себя под струю. Она текла прямо за воротник – прохладная и вкусная, – и через какие-нибудь три минуты я был достаточно мокрый.
Но прохожие, спешащие мимо, сплошь в зонтиках и в микропористых подметках, искоса поглядывали на меня, заинтересованные этим поступком. Мне пришлось изменить позицию и прогуливаться по лужам. Мои ботинки хорошо промокали. Хотя бы снизу я имел удовольствие.
– Ах, Вероника, Вероника, – повторял я, негодуя. – Зачем вы были так жестоки, что полюбили меня? Зачем вы чуточку не постыдились своего внешнего вида и вели себя столь откровенно, столь беспардонно?
Ведь стыд у человека основное достоинство. Это смутная догадка о собственной неисправимой наружности, инстинктивный страх перед тем, что скрыто у него под сукном. Только стыд и еще раз стыд может их несколько облагородить и сделать если не прекраснее, то скромнее.
Конечно, попав сюда, я следовал общей моде. Блюди законы той страны, в которой вынужден жить. К тому же постоянная опасность быть пойманным и уличенным заставляла меня натягивать поверх тела все эти маскарадные тряпки.
Но будь я на их месте, я не только бы из костюма, я бы из шубы не вылезал ни днем, ни ночью. Я бы сделал себе пластическую операцию, чтобы ноги покороче и хоть горб на спине. Горбуны здесь все-таки приличнее остальных, хотя тоже уроды.
В грустном настроении пошел я на улицу Герцена. Против консерватории снимал комнату в полуподвале тот самый горбун. Уже полтора месяца он был у меня на примете – грациозный, изогнутый, непохожий на человека и чем-то напоминающий мне мою невозвратимую юность.
Три раза подряд я видел его в прачечной и один раз в цветочном магазине, когда покупал кактус. По бельевой квитанции, которую он предъявлял, мне посчастливилось узнать его домашний адрес.
Наступило время поставить точку над i.
Я говорил себе, что этого быть не может, что все погибли и лишь я один уцелел наподобие Робинзона Крузо. Я же сам, своими руками ликвидировал все, что осталось после аварии, и других кроме меня здесь нет.
А вдруг он послан за мной? И под видом горбуна, скрываясь… Проявили заботу! Спохватились, пустились на розыски!
Откуда им знать? Через тридцать два года? Даром что по местному времени. Живой и здоровый. Не фунт изюма.
Но почему же сюда? Вот именно. Никто не собирался. Совсем с другой стороны. Так не бывает. Сбились с пути. Куды Макар не гонял. Семь с половиной. Вот и влопались.
Ну, а если случайно? Такой же в точности ляпсус. Уклонясь от курса и зимнего расписания. Первое что попалось. Бывают же совпадения? Тютелька в тютельку. Нога не ступала. Ну, мало ли? Под видом горбуна. Одинаковый. Хотя бы один – одинаковый.
Дверь отворила дама, похожая на Кострицкую. Но его Кострицкая была крупнее и старше. От нее исходил удесятеренный запах сирени. Это были духи.
– Леопольд скоро вернется. Проходите, пожалуйста.
Из глубины коридора лаяла невидимая собака. Но броситься на меня не решалась. Но я уже имел неприятности с эти видом животных.
– Что вы! Она не кусается. Никса – тубо, силянс!
Пока мы вежливо препирались, а животное все свирепело, из боковых дверей возникло три головы. Они разглядывали меня с интересом и поносили собаку. Получился ужасный шум.
В комнате куда я с большим риском проник, имелся один малолетний ребенок, вооруженный саблей. При виде нас он потребовал клюкву в сахаре и громко заревел, гримасничая и вертя поясницей.
– Сластена. Весь в меня, – пояснила Кострицкая. – Будешь канючить – дядя тебя съест.
Чтобы сделать хозяйке приятное, я сказал шутливо, что пью вместо супа подогретую детскую кровь. Ребенок моментально стих, бросил саблю и забился в дальний угол, не свода с меня глаз, полных звериного страха.
– Похож на Леопольда? – спросила Кострицкая как бы невзначай, но с хриплой нежностью в голосе.
Я сделал вид, что верю ее намекам.
Меня качало от спертого воздуха, приправленного парами сирени. Кожа, раздраженная запахом, в нескольких местах воспалилась. Была опасность, что у меня на лице проступят зеленые пятна.
А в коридоре злобная Никса гремела по паркету когтями и принюхивалась к моим следам, звонко щелкая носом. Возбужденные жилички переговаривались между собой полушепотом, не подозревая о моей повышенной акустической восприимчивости.
– Видать, брат Леопольду Сергеичу…
– Нет, вы напрасно, наш горбунчик рядом с этим просто вылитый Пушкин.
– Не приведи Господи, приснится такое ночью…
– На него даже смотреть неудобно…
Все это было прервано появлением Леопольда. Помню, мне понравилось, как он – с места в карьер – повел свою роль, классическую роль горбуна, встретившего в присутствии посторонних лиц себе подобного монстра.
– А! Коллега по несчастью! С кем имею честь? Чему обязан?..
То была имитация тончайшей психологической паутины – гордости, защищенной глумлением, и стыда, прикрытого балаганом. Он садился на стулья, как всадник, обхватив донце ногами, вскакивал, снова садился – задом наперед, и положив голову на спинку стула, корчил дикие рожи и беспрерывно двигал плечами, будто щупал свой горб, возвышавшийся над ним, как рюкзак.
– Так-так, Андрей Казимирович, значит. А меня, как это ни смешно, зовут Леопольдом Сергеичем. И я, как видите, тоже слегка горбоват.
Меня восхищала его игра в утрированного человека, это искусство, тем более похожее на правду, чем оно было нелепее, и я с тихой грустью сознавал его жизненное превосходство и свое неумение войти, подобно ему, в единственно возможную для нас на земле форму – форму горбатых уродов и уязвленных самолюбцев.
Но дело делом, и я дал понять, что желаю беседовать
кон-фи-ден-ци-аль-но.
– Мне нетрудно уйти, – обиженно сказала Кострицкая и вышла, обдав меня на прощанье жгучим своим ароматом.
Я же подумал ей в отместку, что она пропитана этим запахом до самого позвоночника. Даже экскременты у нее пахнут духами, а не вареным картофелем и домашним уютом, как это обыкновенно бывает. А мочится она чистейшим одеколоном, и в такой обстановке бедный Леопольд скоро завянет.
– Вы давно оттуда? – спросил я напрямик, когда мы остались одни и только оцепенелый ребенок сидел в дальнем углу с тупым загадочным взором, изображающим ужас.
– Откуда – оттуда? – уклонился он от ответа. Вместе с уходом хозяйки его наигранную веселость как рукой сняло. Исчезла вся эта шутовская амбиция, присущая большинству горбунов, которые достаточно умны, чтобы прятать свою спину, и достаточно горды, чтобы от нее не страдать. Но мне казалось, что он еще не пришел в себя и по инерции, с усталым видом продолжает притворяться не тем, кем он был на самом деле.
– Бросьте! – сказал я тихо. – Я узнал вас с первого взгляда. Мы же с вами из одних мест. Так сказать, родственники. ПХЕНЦ! ПХЕНЦ! – напомнил я шепотом священное для нас обоих имя.
– Как вы сказали?.. Знаете, вы мне тоже показались немного знакомы. Где же я мог вас видеть?
Он тер лоб, морщился, кривил губы. Его лицо имело почти человеческую подвижность, и я вновь позавидовал этой поразительной тренировочной технике, хотя осторожные повадки его начинали меня раздражать.
– Ба! – вскричал он, продолжая валять дурака, – вы в системе Главбумсбыта не служили? Там директором – в сорок четвертом – Яков Соломонович Зак. Симпатичный такой еврейчик…
– Никакого Зака я не знаю, – ответил я сухо. – Но я хорошо знаю, что вы, Леопольд Сергеевич, вовсе не Леопольд Сергеевич, и никакой вы не горбун, хоть тычете всюду свой горб. И вообще, довольно кривляний. В гонце концов я ничуть не меньше рискую, чем рискуете вы.
Он буквально осатанел:
– Как вы смеете, – говорит, – мне указывать, кто я такой? Испортить мои отношения с хозяйкой, да еще грубить! Да вы найдите, – говорит, – сначала такую роскошную женщину, а потом рассуждайте о моем физическом недостатке. Вы – горбатее меня. Слышите? Вы – еще гнуснее. Урод! Горбун! Калека несчастный!
Вдруг он рассмеялся и хлопнул себя по макушке:
– Вспомнил! Я вас видал в прачечной. Мы с вами только тем и похожи, что сдаем белье в одну общую стирку.
На этот раз я поверил в его искренность. Нет, он действительно мнил себя Леопольдом Сергеевичем. Он слишком вошел в роль, одичал, очеловечился, чересчур уподобился окружающей обстановке и поддался чужому влиянию. Он забыл свое прежнее имя, предал далекую родину, и, если ему не помочь, он в два счета погибнет.
Я схватил его за плечи и осторожно потряс. Я тряс его и уговаривал дружески, по-хорошему – вспомнить, понатужиться и вспомнить, вернуться к себе самому. И зачем ему эта источающая ядовитый запах Кострицкая? Даже среди людей скотоложство не пользуется авторитетом. Тем более – измена родине, хоть не по злому умыслу, а по обыкновенной забывчивости.
– ПХЕНЦ! ПХЕНЦ – твердил я ему и повторял другие слова, какие сам еще помнил.
Вдруг сквозь его бостоновый пиджак до меня донеслась – неизвестно откуда взявшаяся – теплота. Все жарче и жарче делались его плечи, такие же горячие, как рука Вероники, как тысячи других горячих рук, с которыми я предпочитал не здороваться за руку.
– Простите, – сказал я и разжал пальцы. – Мне кажется, вышла ошибка. Досадное недоразумение. Я, видите ли, – как бы вам это объяснить? – подвержен нервным припадкам…
Тут я услышал страшный грохот и обернулся. Позади, на почтительном расстоянии, скакал ребенок, угрожая саблей.
– Пусти Леопольда! – кричал он. – Эй ты! Пусти Леопольда! Его моя мама любит. Он – мой папа, мой, a не твой Леопольд!
Сомнений быть не могло. Я обознался. Это был человек, самый нормальный человек, хоть и горбатый
3
С каждым днем мне становится хуже. Наступила: зима – холоднейшее время года в этой части света. Не вылезаю из дома.
Все-таки грех жаловаться. После ноябрьских праздников я вышел на пенсию. Маловато, но так спокойнее. А то – что бы я делал во время последней болезни? Бегать на службу у меня не хватило бы сил, а доставать бюллетень – хлопотно и опасно. Не подвергаться же на старости лет медицинскому освидетельствованию? Это бы меня погубило.