Текст книги "Голос из хора"
Автор книги: Абрам Терц
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
...У меня на тумбочке (чуть было не сказал – на балконе) стоит букет полевых цветов. Сегодня мы ели салат из одуванчиков. И вот уже лето проехало на тройке гнедых коней: Июнь, Июль, Август.
7 мая 1970.
Холодно. Идут тучи, похожие на копоть и дым пожаров. Картина неба дает простор полю древних сражений. Не на этом ли покоилась вера в Перуна, когда человек чаще смотрел вверх и видел на небе знамения столь же отчетливо, как мы в темноте на экране смотрим кинохронику? Перун, разумеется, связан не с обособленным фактом грома и молнии, но с общим контекстом неба – со зловещим воинством туч, ведущим осаду заоблачных городов-крепостей, с периодическими сдвигами в Солнце, Луне и звездах, более разительными в ту пору, когда земля лежала в сырой неподвижности и только небо, испещренное кометами и зарницами, стояло, кажется, ближе к динамике исторической фабулы, чем к косности природы.
У Авраамия Палицына в Сказании об осаде поляками Троице-Сергиевой лавры с точностью в описи всех попаданий представлен артиллерийский обстрел. Ядра исполняют роль экскурсовода – по святым местам. "Во время же псалмопениа внезапу ядро удари в большой колокол, и сплыв в олтарное окно святыя Троица, и проби в деисусе у архистратига Михаила деку подле праваго крыла. И ударися то ядро по столпу сколзь от левого крылоса и сплы в стену, отшибесе в насвещ-ник пред образом святыя живоначальныя Троица (уж не Андрея ли Рублева?!) и наязви свещник, и отразися в левой крылос и развалися. В той же час иное ядро про-рази железныя двери с полуден-ныя страны у церкви живоначалныя Троица и проби деку местнаго образа великаго чюдотворца Николы выше левого плеча подле венца; за иконою же ядро не объявися".
Замедленная и старательно подсчитанная архитектоника ударов делает в тексте погоду и создает своего рода чертеж фиксированных перетяжек, скрепляющих войну и икону, историю и живоначальную Троицу. Так пишется протокол на месте убийства – с подробным перечнем всех нанесенных телу увечий. Драматизм события усугубляется тем обстоятельством, что обстрел ведется не когда-нибудь, а 8 ноября, в день Собора Архангела Михаила, в момент праздничной службы, по молящимся, просящим защиты у тех же икон, по которым стреляют. И мы не знаем, читая, куда качнется и перевесит качание ядра-маятника и что ужаснее: то, что Архистратиг Михаил молча сносит удары (не может, не хочет ответить?!), или то, что нагнетаемое врагом святотатство отзовется с гаком, – и сами качаемся между надеждой и общим плачем, прервавшим церковную службу.
В тот же день ядром оторвало ногу у клирика Корнилия, шедшего к службе в эту же церковь, и он, кончаясь на паперти, предрекал, что Архангел не оставит без отмщения кровь православных. Тоже старице оторвало руку терпят и люди, и доски икон, и в этом терпении ожидания нарастают волны осады.
Но обстрел 8 ноября 1608 г. имеет и более дальний прицел, занимая центральное место в повествовании Палицына, которое завязалось тоже с двойной динамики иконы – истории. Уговаривая Бориса на царство, посмели вынести чудотворный Смоленский образ Пресвятой Богородицы из Девичьего монастыря – ради узурпатора. "Двигнут бысть той образ нелепо, двигнута же и Росия бысть нелепо".
С этого сдвига иконы и начинается Смута.
Чудов монастырь, откуда вышел Самозванец, посвящен был чуду в Хонех или, как его еще называют, чуду Архангела Михаила, обратившего речной поток под землю. Тогда тот поток как бы вновь вышел из-под земли и разлился по стране, и нужен был снова приступ Архангела Михаила, чтобы успокоить чудовище из чудова монастыря. Как все связано, как все значаще!..
В главе о добывании дров, которые находились за пределами крепости и требовали немалых жертв, Авраамий Палицын внезапно переходит на рифмованную прозу: "...Иде же режем бываше младый прут, ту растерзаем бываше человеческий труп. ...Текущим же на лютый сей добыток дров, тогда готовляшеся им вечный гроб" и т.п.
Любопытно, что именно этот эпизод повлек рифмовку. Очевидно, пикантность ситуации: за дрова платили жизнью – обернула мысли рассказчика не то что бы в игривую, но в затейливую, хитроумную форму и повела к сближению этих рядов – дрова и трупы. Напрашивается вывод, что рифма вообще любит связывать не близкие, но далекие вещи и в качестве условия требует перца, предполагает некую парадоксальность суждений, игру ума, – недаром у Пушкина рифма фигурирует как признак остроумия.
Сравнивая искусство светское и религиозное, можно заметить, что, хотя первое как будто свободнее чувствует себя искусством и предается разнообразным утехам, второе, даже отказавшись от художественных задач в собственном смысле слова, на практике оказывается искусством в квадрате и несет на себе двойную эстетическую печать. Ибо мир оно склонно принимать за икону и давать ей подчеркнуто образное истолкование. Любой факт в его свете обретает двойное, а то и тройное значение, переносный смысл сгущается, взаимодействие идеи с материей принимает более гибкие и затейливые очертания, и если всякое искусство есть игра с жизнью, то там, где жизнь поминутно сверкает отблесками горней игры, искусство вдвойне играет, внося бездну движения в самые вялые формы. Ничего плоского. Все восходит-нисходит, и всякая мелочь значительна, а отвлеченное предметно, и все, к чему ни притрагивается взгляд художника, воодушевляется сознанием своего места под солнцем, и тянется к нему, и бросает глубокую тень.
Не потому ли иные великие произведения, давно потерявшие связь с религиозной традицией, типа "Фауста" Гете или "Войны и мира", – также прибегали к верхнему освещению? Стоит отнять у "Гамлета" тень его отца, как он тотчас исчахнет.
...Опять эта потеря места во времени. Всегда либо позже, либо раньше времени скажешь. Вот и возраст – спросят: сколько лет? – задумаюсь и не сразу отвечу: надо припомнить, подсчитать. Где-то около сорока – сорока пяти представляю, но где именно – сразу сказать нелегко. И с числами в письмах – как-то вдруг вздрогнешь, опомнишься: одиннадцатое июня?!
11 июня 1970
Все хотелось поглубже вздохнуть и очнуться от сна – к какой-то высшей жизни.
Писать нужно так, чтобы сначала, с первых абзацев, отрезать себе путь к отступлению и жить уже по закону предложенного сцепления слов, как единственного пространства, которое ты имеешь в наличии, не давая потачек надеждам на какой-то другой свет, кроме этого, довлеющего себе текста, который отныне всецело распоряжается сюжетом и речью и должен отринуть все задние мысли с порога и сжечь все корабли, чтобы действовать с несвойственной тебе самоуверен-ностью. Творчество – это отчаянная постановка вопроса: жить или не жить?
Поезд мчался с большой быстротою,
Рассекая морозный туман...
Та же прекрасная определенность – в формуле, которой пользуются обычно блатные:
– Держу проезд. (Вместо – еду.)
Слово должно звучать солидно. Литературный язык – это солидная по преимуществу речь. В "Истории франков" Григория Турского есть такой эпизод. Беглецы под покровом ночи укрывают-ся в лесу. Они третью ночь уже ускользают от погони, не евши. "Но тут по воле Божией они нашли дерево с обильными плодами, называемое в просторечии сливой. Поев и несколько восстановив силы, они отправились далее, держа путь в Шампань. Во время этого пути они услышали цокот скачущих лошадей и воскликнули: "Бросимся на землю, чтобы нас не увидели приближающиеся сюда люди!" К счастью их, тут оказался большой куст ежевики, за него-то они и легли с обнаженными мечами, чтобы, если их заметят, отбиваться от недобрых людей. Когда же и те всадники подошли к этому месту и остановились около ежевичного куста, то один из них, пока лошади мочились, промолвил:"Беда! сбежали эти мерзавцы, и никак их не найти!.."".
Три удара. Слива, столь чудесная, что, по обыкновению называя ее, следует извиниться: слива. Куст ежевики, столь неотразимо-живой, что, укрываясь за ним, можно подробно и долго – для ясности читающих переговариваться о том, почему мы так основательно прячемся. В-третьих, пока лошади мочились, вся эта детективная сцена стала вполне достоверной.
Я влюблен в такие куски чистопородной, зернистой прозы. Из них можно было бы составить коллекцию, вроде минералов и камней, что хранились у отца в подвале в тех желтоватых ящиках. Ах, Боже мой, я их помню до сих пор – по запаху. Камни – по запаху. Они так остро и пряно пахли, те камни...
...В принципе только чудо достойно того, чтобы о нем писать, – и это знает сказка. И если уж мы взялись рассказывать обыкновенные вещи, они должны воскреснуть в сверхъестественном освещении. У повествовательной речи всегда вот такие глаза.
Двум закадычным друзьям в побеге встречается на вокзале красавица и приглашает на квартиру отужинать. Следует описание роскошного стола с взлелеянной Атлантикой сельдью и широким выбором вин. Потом хозяйка предлагает гостям снять карту. Красная? – тому отдается. Черная карта? смерть. Вариант Клеопатры. Друзья переглядываются (оба уже влюблены), наконец, благородный герой, секунду поколебавшись, решается... Черная карта! Туз!! И вдруг рассказчик спрашивает – в тот роковой момент, когда все свесились с нар и вытаращились на черную карту: – У кого закурить найдется? – И эта остановка над пропастью развязывает кисет у самого нещедрого зрителя – его торопят, давай-давай, делать нечего, черная карта и он лезет со вздохом за пазуху, тогда как автор небрежным движением сворачивает табак и неспеша, теат-рально затягивается, срочно соображая, как вывести из-под удара поставленного на карту героя.
Что представляло собой в исходе драгоценное изделие и что оно значило когда-то по высшему смыслу и классу? – дает понять нам Павел Диакон в "Истории лангобардов". Речь в данном случае пойдет о короле франков Гунтрамне, жившем в VI веке и известном своими добрыми порядками и миролюбием.
"Случилось ему однажды быть в лесу на охоте, и, как это обыкновенно бывает, его спутники разбежались в разные стороны, а сам он остался только с одним самым верным ему человеком; тут стал одолевать его сильный сон и он, склонив голову на колени своего спутника, крепко заснул. И вот выползло из его рта маленькое существо, вроде ящерицы, и стало пытаться переползти узкий ручей, протекавший поблизости. Тогда тот, на коленях которого отдыхал король, вынул свой меч из ножен, протянул его над ручьем, и по нему эта ящерица, о которой я говорю, перебралась на другую сторону. Потом она заползла в какую-то неглубокую щель в горе и, спустя некоторое время, выползла оттуда, перешла по мечу через упомянутый ручей и опять скользнула в рот Гунтрамну, откуда вышла. Гунтрамн, проснувшись, рассказал, что он видел чудесное видение. Он говорил, что привиделось ему во сне, будто перешел он по железному мосту реку и, взобравшись на какую-то гору, нашел там огромную кучу золота. Тот же, у кого на коленях лежала голова спящего короля, в свою очередь рассказал ему по порядку, что он видел. Короче говоря, то место было прорыто и были найдены там несметные сокровища, положенные туда еще в древние времена. Впоследствии король приказал из этого золота отлить кубок, необыкновенной величины и тяжеловесный, и, украсив его множеством драгоценных камней, намеревался отправить его в Иерусалим к гробу Господню. Но когда ему не удалось исполнить этого, приказал он поставить его над гробницей св. мученика Марцелла, похороненного в Кабаллоне (где была резиденция короля); там она находится и до сего дня. Нигде нет ни одной вещи, сделанной из золота, которая могла бы с ней сравниться".
Проследим сюжетный эскиз создания драгоценного уникума: он скользит, как ящерица, описывающая сложную, но точную фигуру, возвращаясь туда же, откуда пришла. Чудо, уже немного переходящее в анекдот, в странный и удивительный случай, сопряженное с какой-то древней, языческой, может быть, праприродой души, выскальзывающей из тела во сне в виде ящерицы, разрешается созданием чудного кубка, который, как цветок на стебле, увенчивает событие, увековечивает его и возвращается по принадлежности Богу, на тот свет, через гроб Господень или ближнюю гробницу св. Марцелла. Перед нами как бы явленный кубок, найденный и возвращенный шедевр. (И поразительно, что он открылся во сне, который с той же неодолимо-стью методично действует в сказке, связывая героя с источником, с магической страной или силой, с бессознательной жизнью души, которая здесь все еще норовит обернуться ящерицей, возможно в память о прошлом, животном существовании, либо о первобытном предке династии, если не о волшебном, утраченном за давностью лет искусстве королей оборачиваться зверями и гадами, чьи образы вписались в гербы стольких знатных фамилий!) Раньше этот кубок заложили бы в могилу, в курган с королем Гунтрамном – также для переправы к исходной точке, к источнику. Сверхъестественный стимул вливается в священное назначение вещи. Вещь создавалась не просто так и между прочим, но между двумя кладами, двумя захоронениями, как и жизнь человека лежала в узком промежутке – между горами-запасниками до– и паки-бытия.
В приведенном рассказе, помимо того, бросается и радует глаз чрезвычайно четкий, контур-ный, западноевропейский рисунок повествования. Как все это остроугольно и сколь иерархично: ящерица по мечу переползает ручей. У нас на Руси на той же основе получилось бы куда более расплывчато. В этом смысле Запад фантастичнее даже Востока. Здесь химеры яснее, отчетливее рекомендуют себя. Не какая-то змея – ящерица. Не вообще извивалась, но переправилась по мечу. По железному мосту. Знала, куда ползет. Гербовость образа. Игла гравера. Альбрехт Дюрер уже здесь. На страже. Как тот рыцарь, что своевременно подал меч душе короля Гунтрамна. Как ящерица, так железно вмонтированная в человека. Как строгая – коготь в коготь – связанность рассказа.
...Средние Века в Европе костлявее и конструктивнее нашей средневековой истории. Наша, возможно, сочнее. Но даже от приземистого романского стиля вест духом стройности. У них, в Европе, больше того, что можно сравнить с прожилками листьев, с нервюрами ветвей. У нас средневековье бескостное, больше мякоти, которая потому и сгнила.
Также в европейском искусстве бросается в глаза графичность, геометрическая терпкость, колючесть изображения. Там орнамент рельефнее, тверже, структурнее (у нас – витиеватее). Уже тянет классицизмом, кубизмом – означенностью форм. Вытянутые фигуры, кажется, подчерки-вают не высоту, но остроту рисунка. Острые локти, острые коленки, остроносая туфля из-под платья. Экспансия, язвительность выдумки, скорпионы и броненосцы Европы. Пространство похоже на треснувшее стекло.
Для того чтобы разрезать пространство и представить в мозаическом виде, как бы заново сложенным из множества остроугольных кусков, понадобились складки в одеждах, преизбыточ-ность складок, разбегающихся пучками, лучами, колчаном стрел – разграфить, не считаясь с объемами тела, с покроем платья, – нескрываемым скелетом контрфорсов и аркбутанов, скорлупой кровеносных сосудов и сухожилий храма, демонстрирующего в открытую свой стройный остов, расчлененный и сложнотрубный орган. В избытке складок усматривают подчас неумелое подражание антикам; но к складкам там независимые от античности и анатомии, самодовлеющие интерес и влечение. Им вторит многочленность-составленность самих уже человеческих тел и фигур, собранных по частям, из кусков и блоков, аккуратно, с учетом каждого пальчика, приставленного по отдельности к рассеченному человеку, у которого – в отсутствии опять-таки интереса к анатомической стороне – прочерчена с усердием вся архитектура состава, разграниченного для начала непроходимой грудобрюшной преградой, а затем уже преподанного в целости из сочленений. Искусство здесь сродни строению насекомых; внутренний скелет – на поверхности; человек ли, храм ли – проступает хитином своего естества и ансамбля, как в костюме средневекового рыцаря выперло на поверхность железо.
Недаром ко двору там пришелся витраж. В витраже, помимо светописи, важна темная прорись, образованная ободком всех этих пограничных кусочков-стеклышек, собранных и одновременно раздробленных, исполняющих роль рентгена для просвечивающего скелета решетки. Смотреть витраж извлекать из света чернеющую кристаллограмму оснастки. Средневековое искусство Европы в стилистическом выражении – это по преимуществу перепончатокрылая структура. В византийско-русской традиции преобладает округлость, окружность. На Западе в средневековом каноне круг композиции взрыт и раскромсан прущим изнутри костяком, сонмом перегородок; рисунок стрельчат и агрессивен, как готический шрифт. Планы храмов в памяти вызывают то чертеж самолета, то проект подводной лодки. Чьи это бомбардировщики – из будущего или из прошлого полета валькирий?..
Хочешь – не хочешь, а десятилетний юбилей. На грузовике, и в чулане с тапочками – обуть. Как обвал эпохи – памятник в пыльном скверике, и пыль за грузовиком, за лафетом, и солнце. И ни души рядом. И монолог, монолог вместо залпа.
Говорят – характер. Не знаю, что такое характер. И в себе я больше чувствую не себя, а отца, мать, тебя, Егора, Пушкина, Гоголя. Целая толпа. Накладываются на восприятие, участвуют в судьбе и едут, куда нас повезут, давая знать о себе ежечасно, и если писать человека реально, то это выльется скорее в пространство – в ландшафт, в океан, чем в характер.
Тогда-то, по дороге за гробом, я понял, как много во мне отцовского...
16 июля 1970.
Исчезновение времени происходит еще по причине писем, которые так долго идут, что живешь одновременно на месяц назад и на месяц вперед. Назад – когда ты писала письмо, вперед – когда мое письмо дойдет. "Сегодняшний день" воспринимается очень общо, в смутных контурах времени года – где-то посреди лета или ближе к зиме.
– Ты мне покушать не дай, а письмо – дай!
(Альтернатива начальству)
– А имя "Маргарита" я знаю, потому что с одной Ритой переписывался.
Один заключенный писал письма "заочнице", и, поскольку не разбирался в грамматике и писать ему, в общем, было не о чем, он обычно – сам рассказывал – понапишет побольше ничего не значащих слов и зачеркнет их погуще, и так почти все письмо сочиняется – на одном зачеркивании. Так она эти темные места и на свет смотрела, и молоком размачивала, и все ей мнилось – там самое главное сказано, и она все просила его воспроизвести еще раз в письме те зачеркнутые слова. Они ей были всего слаще. Отсюда мы видим, как важен закон поэтической недосказанности.
Прекрасный анонс в провинциальном городе: "Русский богатырь Николай Жеребцов".
И выражение женской заботливости в письме лагернику: "Береги себя и застегивайся на все пуговицы".
Вспомнил твою присказку о времени года в этой части света и подумал, что новое в этих дурачествах – сентиментальный лиризм общечеловеческих стремлений сыскать какое-никакое тело голой душе. Началось, вероятно, с оборотов и надписей, типа: "Вспомни, где будешь". Зощенковские шаблоны мертвее, бессердечнее. А здесь какой-то сплошной плачущий смех...
Какие бывают письма.
"Хочешь быть откровенным? Я хочу. Дело в том, что ты завоевал расположение меня к тебе".
Бабья стилистика: не знаешь – смеяться или плакать. Смесь трогательности и наготы ужасаю-щей, беспросветной. По радио сейчас передают арию Татьяны, и я дивлюсь – до чего похоже.
"Даю тебе твердое слово, что писать тебе буду. Но обещать тебе что-то определенное не буду, так как я не монашка. Но писать тебе буду все подробно о себе. Да к тому же правду. Хорошо? А там все будет по ходу действий".
Буду – буду – не буду – буду. Пословицы на все случаи жизни. Шаблоны. А у нее за спиною тюрьма, солидный срок: участие в грабеже – "на гоп-стоп". И лишь одна живая – переворачивающая сердца – интонация: "Не знаю почему, но я сразу тебе поверила". Манон Леско.
Еще одна теория местного сочинения. Смесь российского марксизма с матриархатом. Общение с лошадью облагораживает человека. Грубый ржаной хлеб массирует кишечный тракт, и оттого мужик здоровее и лучше барина. Баба опора жизни, потому что ближе к природе. Баба – базис.
В восемнадцатом веке в России правили по преимуществу женщины. То не было, конечно, случайностью или капризом судьбы, поставлявшей на престол Самодержца почти исключительно представительниц слабого пола – в такое жестокое и мужественное, в общем, столетие. Тут чувствуется некий расчет, позволивший физиономии века принять более мягкие, сглаженные очертания. Дело не в том, что под царицей было легче, чем под царем. Но здание Петра нуждалось в обживании, во внутренней отделке, что лучше могли исполнить женщины, отдававшие больше внимания сервировке, меблировке, кулинарии, модам и прочей домашней заботе. Правление этих варварок, падких на развлечения, наряды, машкерады, галантное обхождение, сообщало русской культуре ту естественность в усвоении западных вкусов и правил, что вынянчила Пушкина через сто лет после Петра – в живой и в то же время душистой, оранжерейной атмосфере. Даже то обстоятельство, что императрицы у нас были неважными матерями и женами, но несколько уподоблялись гетерам, искали любви, удовольствий, светского блеска и шарма, придало цивилиза-ции бальный лоск, надолго за ней удержавшийся и позволивший ей в пустяках – в литературе, искусстве – конкурировать с пригожей Европой. Ода, посвященная женщине, сбивалась на мадригал. Восшествие Елисаветы на руках гвардейцев заставляло их проникаться духом куртуаз-ности, мушкетерства и превращало вечерашних долдонов в кавалеров и щелкоперов. Не будь женщин на троне, не был бы создан стиль жизни "осьмнадцатого столетия", начинавшийся с проблем этикета и туалета. И русский классицизм и барокко не принесли бы золотые плоды на болоте, обращенном Петром в строительную площадку. Нужны были почва – навоз – воздух, и все это сделали дамы.
– Отчего вы иногда приятнее, а иногда менее приятнее?
(Разговор с дамою)
– Минокль (монокль).
– Миндальон.
– Рыдикуль.
– Она до того входит в эстакт...
– Пойду покобелирую.
– Принимаю сеанс.
...И женщины, в позе кондоров восседающие на нарах, демонстрирующие себя откровенно и отчужденно.
А на днях мы с тобою во сне видели Гоголя, заехав в деревню, где он жил на покое, не знаю, право, на небе или на земле. Потому что Гоголь имел не совсем телесный оттенок, но скорее голубоватый, и был раза в два крупнее обыкновенных людей. Но – живой, немного грустный, погруженный в свою всегдашнюю прострацию, и мы не решились его беспокоить и любовались со стороны. Он сидел в профиль к нам, очень милый и добрый, но я удивился, какой у него, оказа-лось, маленький подбородок. Надежда Васильевна, сопровождавшая нас в экскурсии, сказала, что Лев Толстой, лучшим русским поэтом считал Алексея Толстого, на что я сердито ответил, что это он для того, чтобы и в поэзии на первом месте стояло имя Толстого. А в деревне у Гоголя в почете были иконки, им сочиненные, – лицевой подлинник на бумажке здесь же висел на виду, пришпи-ленный к дощатой стене, – довольно схематическое, простенькое, чуть ли не елочкой, изображе-ние двух святителей в рост, Иоанна Воина и, не помню, кого еще, хотя брезжило искушение выпросить у жителей листочек с наброском Гоголя, почитавшегося в своей деревеньке не то помещиком, не то блаженным...
Из письма:
"...Сейчас Егор уложен, и я опять почитала ему Киплинга. На сей раз про слоненка. И вдруг, когда началась вся эта история с крокодилом и бедному слоненку стало очень больно и трудно, Егор прижал кулачки к носу и так захлопал круглыми, полными слез глазами, что я не выдержала и стала его утешать:
– Не огорчайся, Егорушка! Ты же знаешь, что все это хорошо кончится, и крокодил слоненка не съест. Мы же много раз читали эту сказку...
– А вдруг сегодня у него не хватит силы удержаться и он свалится в речку... И всё..."
В его пору этот рассказ и мне был тяжек каким-то бессмысленным мучительством крокодила, которое ужасно и длинно описано у Киплинга, так что у меня и сейчас сохраняется от него неприятный осадок, как если бы автор здесь слегка занялся истязанием детской доверчивости. Но какова реплика Егора по поводу слоненка, который в новом прочтении может не выдержать и свалиться в реку! То есть литературный сюжет обладает способностью вечного осуществления, для чего снова и снова требуется приложить усилие, чтобы все произошло именно так, как должно быть. Отсюда непреходящий драматизм мистерий, которые еще не известно, чем могут кончиться, если актеры не сыграют правильно роли, а зрители своим пособничеством, слезами, криками – давай! давай! – не помогут знакомому лицу и событию пройти по искомой канве. Поэтому и сказку в момент рассказывания нельзя прерывать. И потому же высшая Драма с праздниками-узлами продолжает разыгрываться всегда, а не единожды в истории. Здесь – проявление мифа, который не просто действительное, но сущее, воспроизводящееся вечно и повсеместно Событие.
28 августа 1970.
...А какой из себя Тверской-Ямской переулок? В Хлебном переулке тротуар возле нашего дома был когда-то плиточный, большими квадратами, из-под которых летом прорастала трава, и булыжная мостовая, и тумбы на всех углах, и стояли кружевные фонари с газом, и я еще смутно помню фонарщика, который всякий вечер шествовал с лестницей на плече и по очереди их зажигал. Поэтому сказки Андерсена не казались совершенно несбыточными.
Трубочиста, правда, и я не помню.
Почему трубочисты, фонарщики – сказочная профессия? В меньшей степени, но тоже – мусорщики. На периферии жизни? На окраине дня и жилища? Почти что в небе?..
Генераторы – тюрьмы. Аккумуляторы – лагеря. Все полыхание света, выработанное там ("О ночи, полные огня!"), здесь уходит под землю, на долгое сохранение. Поэтому – центр. В любом отдалении – центр. Работа, важная для бытия, для существования в целом, нуждающегося в балансе, в запасе энергии. Сладость этого вакуума, этой разреженной, как в горах, атмосферы, и тоска по ней, заранее тоска – по источнику. Вот где все производится!
Идут на Север срока огромные,
Кого ни спросишь – у всех указ.
Взгляни, взгляни в глаза мои суровые
И обними меня в последний раз.
Друзья укроют мой труп бушлатиком,
На холм высокий меня взнесут
И похоронят меня в земле промерзш(и)ей,
А сами песню запоют.
А ты не будешь стоять у ног покойника,
Глаза батистовым платком утрешь...
Не плачь, не плачь, любимая, хорошая,
Ты друга жизни еще найдешь.
Идут на Север срока огромные,
Кого ни спросишь – у всех указ.
Взгляни, взгляни в глаза мои суровые
И обними в последний раз.
Начнем с конца. Белый, струганный гроб больше похож на ладью и более подходит человечес-кой смерти, чем кондитерские изделия столичных похоронных бюро. В бюро у гроба делают рюш, как у торта. В лагере всё лапидарнее, проще, законченнее. Серьезнее наконец. И равнодушная лошадь с телегой, и благодушный конвойный, плетущийся за гробом в качестве провожатого, поотстал немного, замешкавшись, то ли по скромности, для приличия, то ли ему в самом деле не до того. Ничего более достойного и правдивого в обряде похорон мне не доводилось встречать. И как хорошо: из-за железных ворот, из-за проволоки – в ельник – на волю...
– Лечебный корпус санаторного типа.
– Врач взойдет, намордник наденет и режет животяру.
– Пришли к нему разные врачи и хирурги и говорят: не по нашей линии.
Брезгливо:
– А трусы вы не снимайте. Я грыжу и так прощупаю.
Женский медперсонал. Вольняшки. Умывальник на каблучках. Сюрреалистический шкафик. Прихорашивается – как на смотрины. Семенит. Туфельки. Носик. Титечки – носиком. Модница. Независимый вид. Дымные взоры халатников. Скукоженных мужиков. Не вожделение – зрелище, вроде кино или цирка.
– Смотри: мини-юбка!
Но медсестра – на этих мощах – распаляется. Похвасталась больному (с каким-то садизмом):
– Пройдешься под этими взглядами днем – туда, сюда. И – под мужа!..
Пишу тебе из больницы, где нахожусь уже несколько дней. Место тихое, похожее на канику-лы, в миниатюрной упаковке, отчего и почерк у меня, смотрю, становится мельче. Микроклимат.
Не писал тебе раньше под впечатлением переезда. Или за пять лет я стал таким впечатлитель-ным, что ничтожные перемены разрастаются обвалом сознания, или на самом деле это так огромно, оглушающе – переход в соседнюю зону, где за двести метров все уже по-другому?.. Озадачивает, однако, не так другая действительность, как возможность ее присутствия рядом с тобой, с перспективой ступить шаг и оказаться в новой реальности, столь же замкнутой в себе, правомочной, как и мысль о множестве миров, подтверждаемая со страшной внезапностью... Тем отраднее было получить от тебя открытку сегодня утром. (Вот видишь: письма всегда вечером, а тут утром, точно солнце восходит здесь с другой стороны.) Тем отраднее – что, попадая в иное измерение, что ли, человек ощущает себя потерянным перед этой открытостью жизни, которая, пока повторяется, кажется невероятно устойчивой и вдруг обнаруживает способность теряться в тысяче мельчайших случайностей...
8 сентября 1970.
Исторический колорит, позволяющий воспринимать эпохи и страны локальным, монохром-ным пятном, в виде, допустим, восемнадцатого столетия или итальянского Ренессанса, не исключено, создается благодаря четкой границе, проведенной в географии-хронологии довольно-таки условно. А вот провели – и видим: Италия, Ренессанс. То есть – зона. Контур ее совпадает с горами и реками, веками и десятилетиями, перетекающими естественно из одного в другое, размытыми физически, но в сознании тот контур не смоешь, хотя в сущности какая разница, на двадцать лет раньше ли, позже ли родился и умер Державин, и так ли уж важен рубеж между итальянскими и французскими Альпами? Но Альпы! но восемнадцатый век! – и не сдвинешь с места, ставшего вместилищем времени, которое в свой черед обрамляется, умещается только так и тут, никуда не колеблясь, безжизненно, – пятном цивилизации, зоной страны и эпохи: от сих и до сих!
Человек в тюрьме наиболее отвечает понятию человека. Это есть, так сказать, естественный человек, самый натуральный. По той простой причине, что в тюрьме он отделён, разделён. Что там, за решеткой – свобода...
– Никак не вырвусь на свободу – кумысу попить!
Трое с носилками. На носилках труп в простыне – ясно просвечивающий. Девушка отрави-лась. Несут: сзади – надзиратель, и две зечки-бытовички впереди. Одна – в больничном мини-халате, страшно испитая, в деревенском платочке, крестится левой рукой. Вторая – толстенькая, принаряженная, накрашенная, пьяно голосит на всю зону: – Хоть бы мужчинским духом подышать!..