Текст книги "Сильва"
Автор книги: Веркор
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
Мы зашли слишком далеко, отступать было некуда. Нэнни, вытаращив глаза, подавала мне отчаянные знаки, ее отвислые щеки тряслись от горестного волнения, она тоже все поняла. Но я отрицательно качнул головой. Вперед, подумал я, смелее вперед! И ответил как можно спокойнее, без трагических нот и вообще без всякого волнения в голосе:
– Да, Бонни тоже не играть когда-нибудь... но не скоро, так не скоро, что не стоит даже об этом думать! – добавил я поспешно, видя расширенные ужасом Сильвины глаза.
Я не строил иллюзий: вряд ли Сильва способна понять значение слов "не скоро". Да и нужно ли было при подобных откровениях смягчать мои слова? Пускай Сильва поймет и до конца примет эту истину во всей ее беспощадной жестокости.
Сильва открыла рот. Она открывала его все шире и шире и внезапно истерически рассмеялась – рассмеялась тем самым смехом, который больше походил на испуганный вскрик. Этот звук был так судорожно напряжен, что на миг она даже "зашлась", как захлебываются в плаче новорожденные. Когда она вновь обрела дыхание, я приготовился к тому, что сейчас она – как те же новорожденные – разразится новым криком. И Сильва действительно закричала, но закричала словами. "Не хочу! Не хочу!" – безостановочно повторяла она, и ее нежное заостренное личико свела такая судорога боли, что оно сморщилось, как у обезьянки, побагровело и стало почти безобразным. Она вопила, что есть сил, дрожа всем телом, потом внезапно умолкла и замерла. И провела всей ладонью, снизу вверх, по лицу, вдруг обмякшему и побелевшему – побелевшему настолько, что я испугался, как бы она не потеряла сознание. Она еще дважды или трижды повторила этот жест, словно стирая рукой черты со своего тонкого лисьего личика и отметая назад рыжие волосы, упавшие на глаза – эти безумные, расширенные глаза, уставившиеся на меня с таким ужасом, словно и я сейчас, как Барон, умру у ее ног. По крайней мере так я думал в тот миг – и думал, что именно это ее страшит. Но мысли эти, отныне их можно было так назвать, придя в движение, растревожили ее бедный лисий мозг с такой невероятной быстротой, что, когда, по моим предположениям, сознание ее еще только рождалось в хаосе смятения от боли и горя, мозг ее на самом деле уже делал выводы из случившегося. И кончилось тем, что, в последний раз отведя рукой со лба непокорную рыжую прядь, она взглянула на меня потухшими глазами и спросила – непередаваемым тоном, разбитым, еле слышным голосом, похожим на вздох: "А Сильва?.."
26
Не могу без волнения продолжать свой рассказ. Даже если бы в ту секунду, когда Сильва произнесла свое имя, она окончательно узнала, поняла, что смертна; даже если бы в тот жестокий, завораживающий миг меня не захватило безошибочное, властное ощущение, что она пережила вторую метаморфозу, внешне, может быть, менее загадочную, чем физическое превращение, но зато настолько более чреватую последствиями, стигматами, которые прожгут ее душу до самого дна; даже если я не сказал бы себе, что в это мгновение она на моих глазах преобразилась вторично, навсегда отринув бессознательную, беззаботную счастливую свою лисью натуру, чтобы, дрожа, сделать первый шаг в потаенную область, в трагическую, смертельную, мрачную, беспредельную, проклятую и возвышенную область дерзких вопросов, которые человек задает своим богам; даже если бы озарение не посетило мой собственный мозг в ту самую секунду, когда свет, озаривший ее преходящее, непостижимое состояние, вспыхнул в ее мозгу; даже если бы в тот миг я не подумал обо всем этом, поведение Сильвы все равно принудило бы меня к этому, и без промедления. Ибо могу безошибочно утверждать, что именно в ту секунду, после той секунды все действительно изменилось, и изменилось бесповоротно.
Она прошептала: "А Сильва?..", и я не осмелился ей ответить. Да и ждала ли она ответа? Разве не был он заключен уже в самом ее вопросе? Она выговорила: "А Сильва?.." – и взглянула на Нэнни. Она глядела на нее, а не на меня, ибо ясно ощущала, верно угадывала, что здесь оборона будет куда менее сильной. И действительно, под этим взглядом бедняжка Нэнни тут же дрогнула, не умея скрыть свое волнение и замешательство. Она простерла к Сильве руки, лицо ее осветилось острой жалостью и любовью. Но, вместо того, чтобы броситься к ней в объятия, молодая женщина отшатнулась и обвела нас обоих, меня и Нэнни, ненавидящим взглядом. Рот ее приоткрылся, но проклинать Сильва еще не умела. Поэтому она круто повернулась и бросилась бежать.
Однако далеко она не убежала. Внезапно она встала как вкопанная, словно натолкнулась на край небосклона, на горизонт и расшибла об него лоб; потерев этот лоб тыльной стороной руки, она повернулась и бегом помчалась через сад; на сей раз она и в самом деле налетела на молодую яблоню и рухнула наземь, словно птица, ударившаяся о стекло, но тут же вскочила на ноги и понеслась в другом направлении, туда, где густые кусты кизила подступали к деревьям; она бежала прямо на них с низко опущенной головой и, пулей врезавшись в спутанные заросли, споткнулась и вновь тяжело грохнулась на землю. Не вставая, она медленно свернулась в клубочек и, видимо отказавшись наконец от бесцельных попыток убежать, так и осталась лежать в своем укрытии неподвижным комочком, похожая на больного зайчонка.
Нэнни кинулась было к ней; на этот раз я ее остановил: испытание, выпавшее на долю Сильвы, было не из тех, в которых можно принимать участие. Напротив, я знаком попросил Нэнни следовать за мной, и мы удалились. Из окон второго этажа замка была видна живая изгородь, тот ее уголок, куда Сильва забилась, подобно больному зверьку. Стоя в бельевой, мы с тоскливым страхом наблюдали за ней через окно. Нэнни сморкалась беспрерывно, но с такой старательной сдержанностью, что в другой ситуации я бы обязательно над ней посмеялся. Теперь же у меня не было ни малейшего желания веселиться. Ночь тем временем нехотя вступала в свои права. Я начал опасаться этой неподвижности Сильвы. Столько времени не двигаться а вдруг у нее обморок? Но в этот момент мы увидели, как Сильва – уж не холод ли тому был причиной? – наконец зашевелилась. Она выползла из кустов, поднялась и долго стояла, словно колеблясь. Потом, к великому нашему облегчению (Нэнни до боли стиснула мою руку), Сильва направилась к дому в туманных вечерних сумерках.
Мы бросились вниз, в гостиную, чтобы встретить ее. Но, вероятно, напрасно зажгли свет. Она не вошла. Ее силуэт промелькнул в окнах и удалился по направлению к ферме. Я махнул Нэнни рукой, чтобы она оставалась в доме, а сам поспешил в холл. Когда я выбежал на крыльцо, Сильва стояла у темной арки ворот, ведущих во внутренний двор, и словно ждала чего-то, как будто вместо прохода очутилась перед неодолимой преградой. Заметила ли она меня? Или же услышала иной шум – звон цепи второго, уцелевшего мастифа, гусиный гогот, кудахтанье курицы? Наверное, эти привычные звуки при ее теперешнем состоянии казались ей невыносимыми. Как бы то ни было, я увидел, что неподвижная фигурка вдруг встрепенулась, проворно скользнула во двор, бесшумным призраком пронеслась вдоль дома с покосившимися ставнями и сгинула, исчезла, словно под землю провалилась. Наверняка она проскочила в конюшню – я кинулся туда следом за ней. Обе лошади, мул и осел беспокойно топтались в густом полумраке. Мне понадобилось несколько секунд, чтобы привыкнуть к темноте. Почудилось, что в углу, между стеной и полкой с инструментами, притаилась какая-то неясная фигура. Но при ближайшем рассмотрении она оказалась седлом, брошенным на деревянную колоду. Тщетно искал я Сильву – она, вероятно, успела выскользнуть отсюда прежде, чем я вбежал. Где же теперь ее отыщешь?
Я вернулся в замок. Нэнни в гостиной не было. Я позвал ее и услышал наверху в коридоре шаги. Вдруг они ускорились, и я, тоже перейдя на бег, стремглав взлетел по лестнице. Извилистый коридор шел от ступеней в обе стороны. Я прислушался: шум стих. Инстинктивно я пошел налево, в сторону спален. Дверь в Сильвину комнату была отворена. Миссис Бамли стояла там в одиночестве перед кроватью с видом крайней озабоченности. Подушка на постели лежала криво, один ее угол был вздернут, словно там кто-то рылся. Услышав мои шаги, Нэнни повернула голову.
– Сильва ушла и взяла с собой бурав, – сказала она.
Оказывается, пока я обыскивал конюшню, Нэнни услышала, как отворилась, а потом захлопнулась входная дверь. Сперва она подумала, что это вернулся я, но стремительный топоток по лестнице, живость и легкость походки не оставляли сомнений. Нэнни тотчас кинулась наверх, но ее старые ноги, знаете ли, и больное сердце... В коридоре, на втором этаже, никого. В комнате Сильвы тоже. Подушка сдвинута. Тогда Нэнни побежала в конец коридора, к черной лестнице. Она как раз успела услышать внизу дробь поспешных шагов и хлопанье двери. Бросившись к слуховому окну, Нэнни разглядела в смешанном свете восходящей луны и меркнущего дня хрупкий силуэт, летящий к лесу.
Что делать? Нэнни нечего было и думать о том, чтобы догнать Сильву. Она медленно вернулась в спальню. И внезапно, один Бог знает почему, подумала о злополучном бураве. Когда я вошел, она как раз обнаружила его исчезновение с обычного места под подушкой. Что делать? – подумал теперь и я. Мне казалось, я разгадал последнюю попытку, последнюю надежду этой только что народившейся души противостоять устрашающей судьбе, которую ей угрожало разделить со всеми нами. Как отчаявшийся старик ищет в воспоминаниях о детстве бесполезное лекарство своей дряхлости, так и моя лисичка, вооружившись буравом, бежала от смерти в свой полный вечной жизни лес, бежала в этот недостижимый приют утраченной душевной невинности. Что же делать? – твердил я. В любом случае для облавы в лесу сейчас поздно. Да и где ее там искать? В хижине Джереми? Эта мысль пришла ко мне внезапно, грубо, беспощадно, вместе с нахлынувшей яростной ненавистью. На какой-то миг я представил себе, как седлаю вместе с сыном фермера двух лошадей, скачу по лесу с пылающим факелом в руке, швыряю питекантропа наземь, под копыта жеребца, и в свирепом ликовании увожу свою милую, посадив ее в седло позади себя. Эта воображаемая скачка слегка успокоила меня и помогла преодолеть приступ отчаянной ревности; теперь, когда нервы мои расслабились, я опять подумал о Сильве с нежностью. Джереми? – спросил я себя, – ах, да пускай она в последний раз обретет подле него, если захочет – да и если еще сможет, – свои навсегда теперь отравленные радости молодого бесхитростного зверька. Подари ей эту последнюю утеху, последнее счастье ни о чем не ведающей юной лисицы, последнюю вспышку безгреховного наслаждения.
Мы легли спать рано, и я провел весьма скверную ночь.
Как это всегда бывает при бессоннице, на ранней заре я погрузился в такой глубокий сон, что никакими силами не мог пробудиться. И однако кто-то пытался разбудить меня. Я чувствовал, как несказанно нежны были эти попытки. Но как это случается при подобном запоздалом сне, я лишь с трудом приподнимал веки, которые тут же смыкались вновь, и чья-то огромная отвратительная рука погружала меня в темную пропасть забытья. Однако мало-помалу я все-таки выбрался оттуда и, окончательно придя в себя, увидел, что лежу в объятиях Сильвы. Она вернулась. Она вернулась! От нежности, от радости, от облегчения и благодарности я рванулся было с постели.
Но тяжесть другого тела заставила меня откинуться обратно на подушку. Сильва обнимала меня, и голова ее покоилась на моей груди. Она не спала: одной рукой она с судорожной нежностью гладила мое плечо. Я слышал ее тихое всхлипывающее дыхание. Приподнявшись, насколько возможно, я взял в руки ее голову, повернул к себе остренькое личико. О Боже, какой взгляд!
Он был неузнаваем; меня пронзило такое изумление, нет, такое глубочайшее потрясение и восторг, который я не побоюсь назвать словом "откровение". До сих пор узкие пристальные глаза Сильвы с их металлическим отблеском всегда оставались как бы плоскими, лишенными глубины; эти глаза останавливались на предметах с острым вниманием, но внимание это было каким-то отстраненным и неосознанным; взгляд отрывался от вещей без сожаления, не оценив, не осмыслив их по-настоящему. Не помню, где я прочел, что женские взгляды делятся на две категории: есть глаза, которые смотрят на вас, и есть глаза, что позволяют себе смотреть. Но бывает и третья разновидность: кошачий взгляд, который никогда не выдает себя, но сам все впитывает, не дотрагиваясь, не касаясь – не лаская. Это пара внимательных изумрудов, горящих ледяным огнем. Я чувствовал, что в самые волнующие, самые интимные мгновения, исполненные нежного и горячего интереса, Сильва все-таки никогда не переставала смотреть этим своим взглядом, за которым, может быть, и таилось, и творилось что-то важное, но, увы, на поверхность никогда не всплывало. Зато теперь, о, какой взгляд был теперь устремлен на меня! Это не были больше глаза, что просто смотрят, – теперь они глубоко проникали в душу, эти глаза, словно хотели понять тайну, найти ответ. Этот взгляд я, по правде говоря, уже заметил два месяца назад, когда Сильва узнала себя в зеркале, но тогда он лишь вспыхнул и быстро угас, забылся, забыл... Да, впрочем, он и не достиг тогда ни нынешней остроты, ни этой крайней сосредоточенности, поистине трагической напряженности, какая отличала сейчас этот взгляд, устремленный на меня, внимательный, пристальный, исполненный непередаваемого волнения.
Я сжимал ее лицо в ладонях. Я твердил: "Ты вернулась!" Не знаю, способна ли была она понять, что таилось за этими словами, произнесенными полушепотом, способна ли была угадать или ощутить, сколько в них нежности, признательности, радости и сладкой печали. Сильва не отвечала. Она просто упорно смотрела на мои губы, повторяющие: "Ты вернулась!" Потом я начал тихонько целовать ей лоб, глаза, все лицо. Она покорно подчинялась. Я обнимал ее, как обнимают нежно любимую женщину, и она подчинялась, как женщина, слегка откинув в забытьи головку, и мне чудилось, что поцелуи мои вот-вот перейдут в тот сердечный порыв, разрешающийся слезами, свойственный матери, ласкающей свое выздоровевшее, но еще слабое дитя, или любовнику, ласкающему любимую накануне долгой разлуки; ни на минуту не пришла мне мысль о лисице, или разве что мгновенно мелькнул и тут же забылся вопрос, не осталось ли в том создании, лицо которого я покрывал поцелуями, еще что-то лисье, но нет, я не думал об этом, я только одно и повторял мысленно – с переполнявшей меня нежностью, с острой благодарностью: "Она вернулась" – и обнимал ее с безграничным пылом и сладкой счастливой грустью.
Потом я спросил: "Ты не слишком замерзла сегодня ночью?", и она, все не отводя от меня взгляда, покачала головой. "Не замерзла", – промолвила она минуту спустя. Я долго колебался, прежде чем спросить: "Где ты была?", но она либо не поняла, либо не захотела ответить. Она просто продолжала глядеть на меня с той же задумчивой настойчивостью, которая, с минуты моего пробуждения, пронзила мне сердце, наполнив его сладкой мукой. А потом Сильва прошептала: "Бонни"; она произнесла лишь это смешное прозвище, больше ничего, но таким непривычным для меня голосом, таким доверчиво-испуганным тоном заблудившегося или нашедшегося ребенка, что я еще сильнее сжал ее лицо, кивая головой, словно желая сказать: да, да, малышка, я здесь, с тобой... но она прижалась лбом к моим ладоням, раздвинула их и положила голову мне на грудь – да, она прильнула ко мне этим движением – уж не знаю, усталым или доверчивым. И больше ничего не сказала. Да и я молчал. Долго мы лежали так, и наконец заснули оба, успокоенные, просветленные душой.
Утром мы спустились завтракать в столовую. Нэнни, вероятно, еще раньше меня узнала о возвращении Сильвы, потому что встретила нас без всякого удивления. Она подала нам завтрак. Сильва не стала накидываться на свою копченую рыбу с обычной жадностью. Она ела и пила рассеянно, непрерывно переводя взгляд с меня на Нэнни и опять на меня, словно провела долгие годы в Америке и теперь, возвратясь, сравнивала наши любимые, но такие постаревшие лица с теми, что остались в ее памяти. На ее собственное лицо легла неуловимая тень усталости или печали, которая в сочетании с жадным любопытством выражала, как мне казалось, сильную, но омраченную тайной заботой любовь. Сердце мое сжималось от странного счастья, где смешались и жалость, и гордость, и надежда. Любовь, которую отныне испытывала к нам Сильва, не была больше, думал я, любовью домашнего зверька, жаждущего защиты, – теперь это была любовь создания, ставшего подобным нам, людям, открывшего для себя нашу общую горестную участь смертных и всем своим существом желавшего разделить ее с нами. Я думал также о том, что человеческая любовь отличается от звериной именно таящейся в ее глубине мыслью о смерти и что отныне Сильва сможет наконец полюбить меня именно такой любовью. И еще я знал, что сам давно люблю ее.
Я не мог больше скрывать это от себя с той поры, как Дороти бросила мне: "Вы любите не меня!" Тогда я собрался возразить ей. Но ей ничего не стоило заткнуть мне рот, и уже по этой легкости я смог измерить силу собственных сомнений. Затем Дороти бежала в Лондон. И я помнил, с какой горькой радостью встретил я перспективу остаться наедине с Сильвой...
Все это было ясно, но отнюдь не успокаивало. Дороти предалась своей страсти, но разве не предался и я своей? И не предаемся ли все мы на самом деле, каждый на свой манер, одному и тому же соблазну: уклониться от строгих канонов человеческого общества? "Пусть возвращается к своему морфию, а я – к моей Сильве" – разве не так думал я, охваченный мучительным наваждением, чем-то похожим на тягу к наркотикам. Ибо если даже Сильва и очеловечивалась с невиданной быстротой, прямо на глазах, то все же особенно сильно меня привлекало в ней, несмотря ни на что, именно то пленительное звериное начало, столь свойственное ее натуре. Разумеется, она сделала гигантский шаг в своем развитии, и шаг решающий, но разве воспользоваться этим как предлогом, чтобы любить ее отныне, не испытывая угрызений совести, не было, откровенно говоря, своего рода алиби? И, несмотря на морфий, какая пропасть между нею и Дороти! Та могла окончательно загубить, смертельно отравить себя наркотиками, чтобы избежать моральных мучений, но разве сами эти мучения не являлись трагическим свидетельством утонченности ее разума, терзающих ее сомнений? Она, конечно, падала в пропасть, но даже такое поражение было первым доказательством жестокости, а значит, и благородства этой борьбы. Драма Дороти... где же еще таились корни этой драмы, как не в благодатной почве долгой человеческой цивилизации? Она была ее отравленным плодом, но также и неопровержимым знаком. Тогда как бедняжка Сильва, все еще не избавившаяся от пут своего происхождения, – что могла она предложить, кроме младенчески-бессвязного человеческого лепета? Всякое сравнение ее с Дороти было кощунственно, а мой выбор, по правде сказать, унизителен.
Таковы были мои размышления в то время, как истекали последние летние дни. И, коль скоро я пришел к таким выводам, у меня не оставалось иного выхода: если я обладал хоть каплей характера, то обязан был ехать в Лондон. Я не имел права позволить Дороти довершить свое добровольное самоуничтожение (а новости, которые сообщал мне ее отец, звучали поистине драматически), не испробовав все средства к ее спасению. Сено было уже убрано, зерно обмолочено, до осенней пахоты оставалось еще несколько недель. Ничто не удерживало меня в замке – ничто, кроме Сильвы. Но я решил вырваться из этих искусительных пут и уехать.
Я предупредил Нэнни о своем скором отъезде, но – странное дело – не назвал истинных его причин, словно побаивался ее неодобрения, словно не хотел, чтобы она осудила предпочтение, отдаваемое мною Дороти. Таким образом, Нэнни осталась в неведении насчет решения, которое я принял не без внутренних терзаний. Я просто сообщил ей, что должен уладить кое-какие дела и вернусь, как только они будут приведены в порядок.
Накануне отъезда я, естественно, нанес последний визит доктору Салливену. Он выглядел усталым и постаревшим. Сам он недавно вернулся из Лондона. Когда я сообщил ему о своем решении ехать туда, он беспомощно махнул рукой.
– Ах, не знаю, скорее всего, уже поздно, – сказал он, обратив ко мне длинное худое лицо. Его толстые губы скривила гримаса горького недоумения. – Скажу вам откровенно: самое страшное, что она кажется счастливой.
27
Помнится, первое, что меня поразило в комнате Дороти, был турецкий рахат-лукум.
Сперва я увидел дольку у нее во рту, она лениво жевала. Другие дольки лежали в фарфоровой чаше, облепленной сахарной пудрой, на маленьком столике возле дивана-кровати. Да и повсюду кругом валялись картонные коробки с рахат-лукумом. Одна долька упала на ковер, кто-то, верно, наступил на нее, и она расползлась розоватым ошметком – бесформенным подобием медузы или морской звезды. Впрочем, ковер был усеян и другими подозрительного вида пятнами. Так же как и покрывало из искусственного меха "под пантеру", которое Дороти, небрежно раскинувшаяся на диване, набросила на себя.
Я довольно долго разыскивал это ее отдаленное жилище в самом сердце Галвестон-лейн. На узкой и темной лестнице, пропитанной прогорклым запахом жареной рыбы, я столкнулся с пастором в ветхой сутане, как мне показалось, пьяным в стельку; он прижался к стене, чтобы пропустить меня, потом, должно быть, поскользнулся на ступеньках, потому что я услышал, как он выругался. Не знаю, что это был за дом – то ли семейный пансион, то ли дешевая гостиница. Кирпичный фасад был побелен, и это, как и маленькая черная дверь, обитая медью и увенчанная треугольным фронтоном, придавало дому почти кокетливый вид. Зато внутри все казалось погруженным в вековую спячку и покрытым вековым же слоем пыли.
Дороти лениво протянула мне руку, не поднимаясь с дивана и не переставая жевать свое вязкое лакомство. Мне показалось, что она не похудела, а, напротив, даже слегка пополнела; но сквозь косметику, которую она, верно, после моего телефонного звонка поспешно и небрежно наложила на лицо, просвечивала мертвенно-бледная кожа. Набрякшие веки окаймляла ярко-розовая, почти красная полоска. Все лицо Дороти напоминало те увядшие цветы кувшинки, которые вот-вот начнут гнить. Она равнодушно улыбалась мне – застывшей улыбкой измученной продавщицы; на зубах виднелся налипший рахат-лукум.
– Шадитесь, – сказала она шепеляво, набитым ртом, – и угощайтесь.
Она пододвинула ко мне фарфоровую чашу.
– Очень мило ш вашей штороны, что вы проштили меня. Что поделываете в Лондоне?
– Ничего. Приехал поглядеть на вас.
И я оттолкнул от себя угощение.
– Очень мило, – повторила Дороти. – Вы не любите рахат-лукум?
– Терпеть не могу.
– А я всегда любила, с самого детства. Мне запрещали его есть, ведь от этого толстеют. Так что я наверстываю упущенное. Ну-с, вот вы меня и увидели. Чем могу служить?
Я сделал вид, что не понял двусмысленности.
– Да вот приехал поволочиться за вами, – ответил я спокойно.
– Как-как?
– Приехал поволочиться за вами. Урожай у меня собран, и до осенней пахоты я вполне свободен. Я остановился в одном кабельтове отсюда, в "Бонингтон-хаус". Так что живу в двух шагах от вас, и мне ничего не стоит являться к вам запросто со своими любовными притязаниями.
Что-то блеснуло в ее взгляде – впервые с тех пор, как я вошел сюда. Она как раз доставала из чаши очередную липкую дольку, но, услышав мои слова, положила ее обратно и вытерла запачканные пальцы о пятнистое одеяло.
– Я надеюсь, вы не намереваетесь навязывать мне свое присутствие каждый день?
– Я приехал поволочиться за вами, – возразил я, – это подразумевает вполне определенные вещи. Или, может, у вас есть другой претендент?
– Я вас не впущу в дом.
– Оставите меня страдать под дверью?
– Да. Вы меня вовсе не любите. Просто навоображали себе бог знает что. Вы мне надоели.
– Ну, люблю я вас или нет, об этом вы будете судить после нашей свадьбы.
– Я прошу вас выйти отсюда сию же минуту.
– Дороти, ответьте мне хоть один раз откровенно: так же ли вы говорили бы со мной, если бы Сильва не существовала?
– Но она существует, и тут вы ничего не можете поделать. Впрочем, будьте уверены: я говорила бы с вами точно так же.
– Вы меня совсем разлюбили?
– Боже упаси! Я вас очень люблю. Так же, как любила всегда. Но есть некто, кого я люблю еще больше, – это я.
– Но вы губите себя!
– А разве нельзя губить себя именно из любви к себе? Я ведь, кажется, произнесла перед вами речь на эту тему в тот ужасный вечер. Речь, конечно, нелепую, и виной тому был морфий, но в ней все правда.
– Просто вы боитесь жизни из-за того несчастного, неудачного брака. Со мной этот страх у вас пройдет.
– Не говорите глупости! Ничего я не боюсь. Ни жить, ни умереть. Ни пасть во мнении разных дураков.
– Кого это вы называете дураками?
– Людей вашего типа, строящих свою жизнь так, словно в ней есть цель. Но в жизни нет ни цели, ни смысла. О господи, до чего все это пошло! Неужели я должна повторять вам прописные истины? Увольте меня от этого, Альберт, я устала.
И, словно желая показать мне, что она и впрямь устала, Дороти уронила голову на подушку и закрыла глаза.
– Когда возникает любовь, – сказал я, – самая несчастная жизнь наполняется смыслом. Попробуйте полюбить меня, и вы увидите.
Не поднимая головы, Дороти открыла глаза. Ее взгляд струился из-под полуприкрытых век, словно сквозь щели жалюзи.
– У меня больше нет ни малейшего желания любить. И, уж, конечно, я не собираюсь посвящать свою жизнь выдуманной цели. Ничего-то вы, Альберт, не понимаете! Может быть, я и вправду выгляжу так... будто медленно убиваю себя. Может быть. Но, как говорит одна моя знакомая, спешить некуда. Жизнь и вправду не имеет смысла, но это не мешает ей доставлять нам много радостей. И мне дороги эти радости – по крайней мере те из них, что не требуют особых усилий, потому что жизнь дает нам взамен множество идиотских страданий, а я против них. Я – за удовольствия и против страданий, даже самых ничтожных. Неужели это так трудно понять? Любить, говорите вы? Любить вас? Я принимаю радости любви, но отказываюсь от ее уз. Ведь узы причиняют боль, стоит лишь захотеть вырваться. А вы мне толкуете о браке! Нет-нет, и не рассчитывайте! Никогда! Да и что нас к этому принуждает? Что за дурацкая выдумка, мой милый! Ты хочешь меня? вдруг спросила она с неожиданной фамильярностью, приподнявшись под пятнистым покрывалом, и ее сощуренные глаза странным образом сделались похожими на глаза пантеры. – Ну, говори, хочешь? Ну так что ж, my goodness [мой милый (англ.)], докажи это, вместо того чтобы болтать попусту. Меня уже тошнит от слов. Слова, вечно одни слова! Все эти жалкие глупости! Ты мне тут поешь о любви, а сам отлично знаешь, что в конечном счете все сводится к постели. Так ради бога, давай назовем вещи своими именами! сказала Дороти, и мне показалось, что голос у нее дрогнул. – Скажи, ведь ты именно этого хочешь? Мне ведь это ничего не стоит! Ну, бери, бери же меня! – воскликнула она со все возрастающим возбуждением и, откинув прочь одеяло, стала лихорадочными движениями расстегивать платье.
– Дороти! – начал было я, вскочив со стула, но вид полуобнаженной груди, ее красота приковали меня к месту. Голова моя пошла кругом. Дороти одним рывком открыла всю грудь и торжествующе представила ее моему взору, голова ее откинулась назад, словно под тяжестью волос; стены завертелись вокруг меня.
Дороти покачивалась, поддерживая грудь обеими руками.
– Иди сюда! – звала она. – Иди же! – Она подняла голову, глаза ее слегка увлажнились. – Ах, ну чего же ты ждешь! – простонала она. – Ты думаешь, я сама не хочу? Я люблю наслаждение, говорю тебе, люблю! Скорей! Мужчина ты или нет?
И, свесившись с дивана, она бесстыдно протянула ко мне руку.
И тут я наконец смог оторвать ноги от земли и спасся бегством.
Нет, решительно бегство – единственное, на что я был способен! Но этот приступ истерии, столь же бурный, что и ее безумная ярость в тот день, когда я выбросил за окно табакерку с морфием, этот неожиданный эротический всплеск бесстыдства убил во мне всякое вожделение, сменившееся священным ужасом, неодолимым отвращением. Я вернулся в "Бонингтон-хаус" настолько потрясенным и подавленным, что никак не мог прийти в себя; меня терзали воспоминания о соблазнительной прелести этой обнаженной груди, смятение, вызванное предложением Дороти, гадливость, порожденная ее циничной похотливостью. И в то же время другие будоражащие мысли бродили у меня в голове. Я вспоминал прекрасную полуобнаженную Дороти, щедро предлагающую себя в приступе звериного желания. Какой-нибудь развратный французишка наверняка взял бы ее. Я же, скованный извечной английской чопорностью, своего рода атавизмом, отверг эту женщину. Хотя в той же самой ситуации я не отверг Сильву.
Да нет! – подумал я, – ведь долгое время ты отказывался и от Сильвы. Тобой руководил все тот же священный ужас. А потом ты придумал множество возвышенных причин, чтобы насладиться ее прелестями. Так разве не то же самое случилось с тобой сегодня? Морфий уничтожил Дороти, развратил ее, дал ей пасть до того состояния, в котором ты застал ее нынче, – состояния самки, что набивает рот рахат-лукумом и загорается мгновенным желанием любви, как сука по весне. Уподобившись той, прежней Сильве, она потакает своим желаниям и не старается подчинить их себе, а, напротив, с неистовым пылом удовлетворяет их. Единственное ее отличие от Сильвы состоит в том, что она пытается – пока еще – оправдать свое падение философскими выдумками, хватаясь за них как за последний признак своего человеческого состояния, – но надолго ли этого хватит? Да и единственное ли это отличие? Есть ведь еще и другое, и куда более мучительное! Сильва с болью и страданием избавляется от животного, бессознательного состояния, тогда как Дороти безвольно впадает в него, растворяясь до полного затмения разума.
Эта последняя мысль потрясла меня сильнее всего прочего. Ибо она пролила новый беспощадный свет на ту ситуацию, в которой я оказался; я больше не мог закрывать глаза на очевидный факт, что свойства души измеряются не тем, какова она есть, а тем, какой она становится с течением времени. И в свете этого открытия мне приходилось теперь пересмотреть все обязательства, взятые мною на себя в отношении Дороти и Сильвы за последние недели.
И все-таки я не мог уступить этим доводам, слишком счастливо сошедшимся с моими тайными пожеланиями... Да, конечно, Сильва и Дороти двигались в противоположных направлениях: первая возвышалась, даже облагораживалась, вторая же разрушала душу в грязном падении. Но вот вопрос: кому человек, стоящий на берегу, должен подать руку помощи – храброму пловцу, с трудом преодолевающему последнюю сотню метров, или бедолаге, безвольно погружающемуся на дно? Внутренний голос убеждал меня, что, вероятно, бросить сейчас Сильву, которая напрягает последние силы, чтобы выплыть, означает дать ей утонуть. Но и эта тайная мысль слишком откровенно отвечала моим скрытым помыслам. Самая страшная угроза нависла сейчас над Дороти. И мой долг был помочь ей. Преодолев свое отвращение. Бросившись, если понадобится, в ядовитую пучину, куда она погружалась, – хотя бы для того, чтобы удержать ее на поверхности, пока не удастся вытащить ее на берег.