Текст книги "Сильва"
Автор книги: Веркор
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
Но я, словно зачарованный, не в силах был ни сдвинуться с места, ни ответить. Голос Дороти задрожал, начал прерываться.
– Ах, так! Ну и ладно, мне все равно! Слушайте, если хотите! Какая разница?! Мне безразлично ваше мнение. Разве наше кого-нибудь интересует? Бедные, глупые ученики чародеев! Ведь мы ничего ни у кого не просили. Мы были просто счастливыми самками. Что нам было делать со своим разумом? Он ведь ни на что не годен. Только мешает получать наслаждение. И делает невыносимой расплату. В чем мы нуждались? В том, чтобы нас опекали, согревали, ублажали, холили и лелеяли? Нет, нет! Этого мало! Понадобилось еще, чтобы мы мыслили! Ну вот вам и результат. Когда сердце наделено разумом, оно мучится, оно страдает, оно защищается. Против чего? Да против самого разума! Вот от чего я спасаюсь – от разума, а вы... вы заявляете, что не хотите, не дадите мне это сделать! Убирайтесь вон! Я – такая, и такой останусь. Больше вы меня не поймаете. Больше вы не заставите меня стоять на коленях и расшибать лоб об пол, борясь с этим абсурдным миром. Это ваше, мужское занятие – ведь у вас-то лбы крепкие, вам хватит силы и жестокости, чтобы взбунтоваться, а мы... что делать нам, слабым женщинам? Мы только набили себе шишки в этой борьбе, и ничего больше. И теперь нам больно. Прекрасный результат! Да, я тоже долго верила, что разум превыше всего остального. Но что он мне дал? К чему послужили мои знания? Ни к чему, пропали впустую. Как только что-нибудь действительно начинало иметь значение – прости-прощай! – ни одного человека рядом, ни одной мысли. Впрочем, именно так и можно узнать, что это важная вещь, не правда ли? Или вы не согласны? Попробуйте только сказать, что не согласны! Ну что прикажете делать с человеком, который не способен разделить со мной самое насущное, самое жизненно необходимое! Это же мельница, вертящаяся впустую! Только перемалывает бесчисленные желания, бесполезные угрызения совести, придуманные трудности и воображаемые страхи. А что еще может она перемолоть? А я сыта этим по горло! У меня от этого несварение желудка. Я желаю только одного: дайте мне уснуть. Я нашла свой дом, свою нору, свою бочку. И не надейтесь выкурить меня отсюда. Вам что, больше понравилось бы, если бы я окончила свои дни среди церковного мрака, как это делают тысячи напуганных до смерти старых святош? Нирвана за нирвану... Да, я вас понимаю: любовь. Что ж, это тоже убежище. Ты вся принадлежишь одному мужчине – и конец дурным мыслям! Конец ужасу перед молчанием светил. Неудивительно, что все эти дурочки стремятся к браку! Но и в самой любви таится нечто, и это нечто – страдание. А следовательно, разум. И как следствие – хаос. О нет, любовь – скверное лекарство! Не хочу его больше. Хочу забвения, и все. Забвения, забвения, забвения! – кричала она громче и громче; все это она выпалила с такой скоростью, что я при всем желании не смог вставить ни слова.
Пока она переводила дыхание, я попытался остановить этот поток безумия грубым "Послушайте!" – так швыряют палку в ноги бешеной собаки. Но она опять заткнула мне рот, крикнув еще громче:
– Молчите! – И вдруг я с ужасом заметил, что на губах у Дороти пузырится пена. – Я говорю как сумасшедшая, не правда ли? – бросила она мне, словно прочла мои мысли. – Ну и что ж, ведь напиваются же по вечерам, в одиночестве, герцогини – так что без чувств валяются под столом. Хотите полюбоваться на других сумасшедших, вроде меня? Да я вам их покажу десятки тысяч по всей Англии! Знаю, знаю, я – совсем другое дело, я пошла еще дальше, я гублю себя, но если мне так нравится?! И по какому праву вы собираетесь мне помешать? Молчите же! – завопила она изо всех сил и вдруг, словно голос у нее сорвался, словно на нее навалилась невыносимая усталость, хрипло прошептала: – Я все говорю, говорю, конечно, говорю слишком много... не обращайте внимания... Да-да, я знаю, я, верно, наговорила массу глупостей, это из-за морфия, этим всегда кончается у меня, пока действие не пройдет совсем... не бойтесь, мне нужно выговориться, я не могу остановиться, у меня начинается настоящее словоизвержение, я задыхаюсь, я не могу больше, нет сил... – прошептала она. – Будьте добры, откройте тот ящик, нет, вон тот, в столике за ширмой. Да-да, этот. Там табакерка, старинная, фарфоровая. Да, вот эта. Несите ее сюда. Побыстрее. Что вы сказали?
Я ничего не сказал: открыв табакерку, я с омерзением глядел на белый порошок. Потом подбежал к окну и растворил его.
– Что вы делаете? – взвизгнула она и кинулась ко мне.
Но я уже зашвырнул табакерку в сад, и морфий белым облачком развеялся по ветру.
Нападение было таким внезапным и жестоким, что я налетел на табурет, зашатался и под бешеные крики рухнул на пол. Дороти била меня кулаками, пинала ногами, рассекла каблуком щеку; защищая от нее лицо руками, я попытался подняться, но получил удар такой силы в грудь, что, потеряв равновесие, ударился о подлокотник дивана; наконец мне удалось встать на ноги и спастись бегством, а вслед мне летели какие-то предметы и грязные ругательства. Не знаю, как я добрался до экипажа. Дороти, к счастью, не стала меня преследовать. Я бежал не из трусости, а от невыразимого, какого-то священного ужаса и отвращения. Дорогой я дрожал всем телом, стирая кровь с разбитого лица.
24
Приехав домой, я слегка успокоился, хотя и испытывал легкий стыд за свое паническое бегство. Не на многое же я оказался способен. Стоило давать хвастливые обещания доктору Салливену! Я заперся у себя в кабинете, чтобы спокойно поразмыслить и разобраться во всем.
Разобраться-то я разобрался, но результат был малоутешителен. Я увидел наконец свое истинное положение: попал, что называется, в "вилку" между Сильвой и Дороти, между животным, которое я хотел превратить в женщину, и женщиной, которая хотела стать животным. Самое неотложное, решил я, – это, разумеется, удержать на краю пропасти Дороти. Ты удрал, как последний трус, сказал я себе, так вот, завтра же ты вернешься в Дунсинен. И не вздумай увиливать, находя удобные предлоги. Ты будешь бороться за Дороти столько времени, сколько требуется – до тех пор, пока не спасешь ее от нее самой. Сегодня ты, кажется, увидел самое худшее. Теперь ты знаешь, чего можно ждать. Так найди в себе каплю мужества, ее хватит, чтобы преодолеть твое отвращение. Я сказал: каплю мужества, ибо не хотел говорить: каплю любви.
То были весьма благие намерения. Может быть, я даже и привел бы их в исполнение. Но назавтра доктор Салливен короткой и печальной запиской известил меня о том, что Дороти вернулась в Лондон.
Я горько упрекал себя: не я ли был причиной этого отъезда? Какая безумная глупость – выбросить за окно весь ее запас морфия! Прекрасный поступок – доблестный, добродетельный, романтический! Как будто я не понимал: единственным следствием его будет то, что Дороти тут же ринется доставать себе наркотик любой ценой... А может быть, при этом она еще бежала от того кошмарного образа, в котором предстала передо мной.
Я ни в коем случае не мог сейчас поехать за Дороти в Лондон: лето, хотя пока еще робко, давало знать о своем приближении, нужно было заготавливать сено, за ним подоспеют пшеница и ячмень, они потребуют больших забот, придется налаживать жнейки, договариваться с соседями насчет молотилки, да и каждодневные заботы отнимали у меня массу времени.
И вообще, должен честно признаться: бегство это вызвало у меня чувство смутного облегчения. Теперь я невольно был избавлен, по крайней мере на все лето, от тягостного и неприятного долга. Найдется ли лучшее извинение бездействию? Зато я имел наконец возможность снова, уже не чувствуя себя виноватым, не терзаясь угрызениями совести и беспомощностью, посвятить себя моей лисичке...
По правде говоря, я и так ни на один день не забывал о ней. Мы с Нэнни оба надеялись, что избавились от назойливого питекантропа: я приказал фермеру при его появлении спускать собак с цепи. Они были незлые, но их внушительный вид наводил страх. Джереми Холл пожаловал еще два-три раза, но псы живо обращали его в бегство.
В течение последних недель я, должен признаться, частенько запирал Сильву в доме. Печальный опыт прогулки в лес удерживал меня от поиска новых приключений. Впрочем, теперь, находясь в комнате, Сильва уже не скучала той животной скукой, которая раньше заставляла ее зевать до одури. Ее игры стали разнообразнее. Предметы больше не изображали только добычу отныне Сильва начала относиться к ним куда сознательнее. Например, она уже гораздо реже рассыпала содержимое шкатулки для шитья, а, наоборот, пыталась засунуть туда вещи, совершенно посторонние, но зато по форме напоминающие катушки ниток – тюбик с зубной пастой, мои сигары, хотя и это отнюдь не приводило Нэнни в восторг. Она также решила обследовать шкафы и буфеты, чем нанесла их содержимому немалый урон. Иногда какой-нибудь инструмент надолго занимал ее внимание, она пробовала употребить его то так, то эдак, и опыты эти, надо сказать, отнюдь не способствовали общему спокойствию. Тем не менее мы предоставляли ей полную свободу, настолько многообещающим казался нам этот возросший интерес Сильвы к "вещам", которые ее пробуждавшийся разум (а пробуждение это шло необыкновенно быстро!) обращал в "предметы".
И вполне естественно, что при таком ходе событий Сильва однажды поразила нас новым достижением: она сама изготовила "полезный предмет". Нам с Нэнни пришлось признать невероятный факт: Сильва открыла для себя понятие "инструмент". Конечно, не стоит преувеличивать: инструмент этот оказался очень грубым, очень несовершенным и весьма комического назначения. Но сама идея изготовления такого предмета, несомненно, имела место. Вначале мы наблюдали, как Сильва в течение некоторого времени устраивала что-то вроде тайника – привычка, свойственная многим детям и некоторым животным – хорькам, сорокам, белкам. В тайнике хранился всякого рода мусор – пробки, кусочки коры, ржавые гвозди, обрывки фольги и прочее... И вот в одно прекрасное утро мы застали Сильву перед зеркалом расчесывающей волосы каким-то странным гребнем. Рассмотрев его вблизи, мы увидели, что это спинной хребет лиманды, который Сильва, вероятно, вытащила из помойки и приспособила под расческу с помощью сложенной вдвое картонки, держа ее в руке. Каким бы нелепым и несовершенным ни был этот гребень, он все же свидетельствовал о наблюдательности и сообразительности куда более высокого уровня, чем у лисицы или даже у человекообразной обезьяны. Идея превращения рыбьего хребта в расческу – такое "изобретение" требовало определенного уровня сознания, и, можете не сомневаться, мы сумели оценить это достижение Сильвы очень высоко.
Но на этом она не остановилась. Открыв для себя инструмент, она вслед за этим открыла "волшебную палочку". Конечно, и здесь не следует впадать в преувеличение. Послушать доктора Салливена (он теперь часто наведывался к нам, ища у меня утешения), это был потрясающий скачок, скачок, утверждал он, преодолевший десятки тысячелетий развития; притом понадобилось необыкновенное стечение обстоятельств для того, чтобы он произошел без всякой помощи с нашей стороны. Может быть, и так. Я лично думаю, что подобный случай рано или поздно мог произойти, в том или другом виде, и что в развивающемся сознании Сильвы это все равно дало бы свои результаты. Но судите сами.
Обычно мы не пускали Сильву забираться в глубину сада – слишком обширного, чтобы надежно огородить его со всех сторон, – но ведь нельзя было лишать ее воздуха, движения и радостей прогулки, столь необходимых ее натуре. Двор фермы был достаточно велик, со всех сторон окружен строениями, и в хорошую погоду Сильва каждодневно проводила там долгие часы, разгуливая среди кур, уток, индюшек и кроликов. Сперва она страшно пугалась собак, хотя те сидели на цепи. Их рычание или лай неизменно обращали ее в бегство. Спрятавшись за бочками или за тележкой, она подолгу стояла там, дрожа всем телом. И вот однажды страху этому пришел конец, и случилось это при весьма необычных обстоятельствах.
Я уже говорил о том, что псы мои – пара здоровенных мастифов, весь день сидящих на цепи и весьма свирепых с виду, – были на самом деле добрыми, безобидными существами. Я никогда не стал бы держать злых собак. Мои собаки представляли опасность только для ночных незваных гостей с мешком за плечами или с палкой в руках. Когда псы с устрашающим пылом рвались с цепи, им на самом деле просто не терпелось порезвиться на свободе, и тому, кто выпускал их на волю, грозило только одно – слишком назойливые проявления благодарности.
При виде Сильвы, бегающей и прыгающей среди кур, псам не стоялось на месте. Тот переполох, который она устраивала во дворе – сумасшедшее кудахтанье, летящие во все стороны пух и перья, – возбуждал у них безмерный восторг. Не могу сказать того же о работниках фермы. Они созерцали это ежедневное безобразие с самым мрачным неодобрением. Если Сильва будет продолжать в том же духе, жаловались они, куры перестанут нестись, индюшки со страху передохнут и вообще все хозяйство придет в упадок. "Да она вам всю живность изведет вконец, эта бедняжка", – говорили они с упреком – не в адрес Сильвы (что уж тут винить "ненормальную"!), а в мой, за необъяснимую снисходительность к ее выходкам. Они не понимали, как можно спускать такое. И в самом деле, Сильве мало было гоняться за курами и кроликами, пугая их: иногда она хватала добычу. Набрасывалась вдруг на нее с таким неистовством, что любая другая на ее месте в кровь разбила бы себе локти и колени. Но ее удивительная гибкость спасала от подобных последствий. На несколько секунд двор оглашался истошным кудахтаньем и хлопаньем крыльев, а потом в белом буране перьев Сильва проворно поднималась с земли, прижимая к груди свою добычу, и исчезала с ней в каком-нибудь укрытии. Позже там находили мертвую птицу, не съеденную, а только искусанную – так убивает неголодный хищник.
(В конце концов я нашел способ пресечь эти напрасные злодеяния, принуждая Сильву съедать убитых ею птиц. Дождавшись, пока она покончит с обедом, всегда достаточно обильным, я заставлял ее под угрозой палки и несмотря на тошноту и отвращение съесть вдобавок свою жертву, всю целиком, с головы до хвоста. Это возымело свое действие: очень скоро Сильва перестала убивать птиц и кроликов, довольствуясь лишь тем, что подолгу прижимала их к груди. Результат этого по-матерински нежного жеста оказался весьма неожиданным: она и вправду прониклась любовью к животным и, вместо того чтобы приканчивать их, бережно укачивала в объятиях, точно ребенок плюшевого мишку.)
Итак, однажды, когда Сильва устроила во дворе фермы очередной птичий переполох, один из мастифов, уж не знаю каким образом, сорвался с цепи и бросился к ней. Увидав несущегося на нее пса, Сильва, перекрикивая всполошенных кур, кинулась бежать. Но тут ей под ноги попался кролик, перепуганный не меньше ее самой. Сильва споткнулась об него и, налетев на деревянную колоду, попыталась схватиться за какой-то выступающий предмет. Им оказался длинный бурав для сверления бочек с поперечиной на конце. Сильва поднялась на ноги, в ужасе судорожно схватившись за бурав, как утопающий за обломок корабля. И вдруг она увидела, что пес с испуганным визгом, поджав хвост, со всех ног улепетывает от нее прочь. Она не успела заметить, как работник забросал собаку камнями, чтобы отогнать ее, и потому в бедной Сильвиной голове произошло некое смещение. В ней установилась странная связь между этим поворотом ситуации, этим паническим бегством собаки и тем предметом, за который она схватилась как за соломинку и до сих пор сжимала в руках в надежде на спасение. Факт остается фактом: Сильва долго стояла неподвижно, все еще дрожа, но, увидев, что собака, сперва укрывшаяся за бочкой, опять направляется к ней, робко повиливая хвостом, вдруг перестала сжимать обеими руками спасительный бурав и угрожающе взмахнула им перед собой. Пес боязливо остановился. Потом снова двинулся вперед, но теперь уже опустив голову и вихляясь всем телом, с непередаваемой повадкой собак, не знающих, какой прием окажет им хозяин. Сильва, воздевшая свой бурав кверху, не двигалась. Пес буквально прополз на брюхе последние метры. И замер у ног Сильвы, сдавшись ей на милость и ожидая наказания или ласки.
Сильва наклонилась, пес перевернулся на спину, болтая в воздухе лапами, и подставил под ожидаемые удары беззащитный живот. Сильва протянула к нему руку с буравом, уперла его острие в этот открытый, мягкий живот, и они надолго замерли в такой позе, словно Святой Георгий с драконом, посреди затихшего и успокоенного двора, где кролики и птица, уже забывшие о переполохе, вернулись к своей обычной жизни.
Наконец Сильва отвела свое оружие; собака, вскочив на ноги, торопливо лизнула ей руку, словно выполняя некий долг, и с радостным лаем кинулась на индюшек и кур. На бегу она оглядывалась на Сильву, словно говоря: "Ну давай вместе!" Сильва действительно побежала следом, и через минуту двор опять превратился в сумасшедшую пернатую карусель. И вдруг сквозь шум и гам я расслышал, как Сильва смеется.
Это случилось впервые, да и трудно было назвать настоящим смехом те звуки, которые больше походили на всхлипы, на вскрики. Рот Сильвы широко растянулся, но скорее в высоту, чем в ширину, и из него вылетало что-то, напоминающее испуганные возгласы. И все же сомневаться не приходилось: она смеялась, и смеялась от всей души. Так что я, и на сей раз не устояв перед легким соблазном замысловатых объяснений, пустился разрабатывать новые гипотезы природы смеха. Согласно теории ирландского философа по имени Бергсон (которого французы присвоили себе), смех есть способ социальной защиты против возможной деградации человека, превращения личности в автомат: "Воздействие механического на живой организм". Я всегда был убежден, что допущение это правдоподобно, но недостаточно, поскольку оно не принимает в расчет самую форму смеха – этого внезапного приступа спорадических всхлипов. Еще один из этих французов – великих любителей всяческих систем и концепций ("рациональных", как они их называют) – некий Поль Валери, изысканный господин со старушечьим, сморщенным, точно печеное яблоко, личиком, который два-три года назад выступал в "Атенеуме" с лекцией о гибели цивилизаций, объясняет в одном из своих трудов, что смех – это отказ от мысли, что с его помощью душа избавляется от образа, кажущегося ей ниже ее достоинства, – так желудок извергает то, чего не в силах переварить, притом в той же грубо-конвульсивной форме. Что касается конвульсивной формы, объяснение это вполне приемлемо, вот только оно далеко не охватывает все те случаи, которые дают нам повод для смеха. Ибо, глядя на Сильву и слыша ее первый неумелый хохот, так похожий на испуганный вскрик, я понял, что хохот этот и родился как раз из испуга, внезапно превратившегося в радость: душа освобождалась от пережитого страха через эту рефлекторную, примитивную, отрывистую разрядку, которая, в этой бурной вспышке, в эйфории, успокаивала натянутые нервы – так собака, выскочившая из воды, согревается, встряхиваясь всем телом. Я написал по этому поводу Валери, который мне не ответил, и Бергсону, который соблаговолил откликнуться. Он писал, что страх в нашем цивилизованном обществе, как правило, не входит в число явлений, вызывающих смех. Это меня не убедило: человек, например, давно уже лишился сплошного волосяного покрова, но тем не менее покрывается "гусиной кожей"; и мы по-прежнему смеемся во всякой ситуации, напоминающей нам, пусть хоть в виде символа или смутной реминисценции, те первобытные страхи, которые внезапно исчезают. Бергсон написал мне также – на сей раз в более живых выражениях, – что, судя по моим доводам, животные должны смеяться по тем же причинам, что и люди. Это соображение тем больше поразило меня, что я был потрясен первым смехом Сильвы именно как проявлением в ней человеческого начала. Стало быть, испуг, радость и "грубо-конвульсивное сотрясение" (то есть смех) должны входить даже в самую примитивную систему мышления. Я решил как следует обдумать все это, но мое врожденное недоверие к идеям (особенно к чужим), а может, нежелание утруждать мозги почти всегда заставляют меня забывать о подобных благих намерениях – так случилось и на сей раз.
Когда Сильва и Барон (так звали собаку) вдвоем устроили этот тарарам во дворе, я счел, что пора мне вмешаться. Подозвав мастифа, я посадил его на цепь и приказал успокоиться и молчать. Сильва пошла следом за нами. Она не выпускала из рук бурав. Она уселась наземь рядом с собакой, и до самого обеда они так и просидели бок о бок, неустанно наблюдая за хлопотливой жизнью фермы. Время от времени Барон, повернувшись к Сильве, щедро облизывал ей лицо – та позволяла ему делать это, и отныне они стали неразлучными друзьями.
Во время обеда Сильва по-прежнему упорно сжимала в правой руке свой бурав-талисман. Нельзя сказать, чтобы это помогло ей достойно держаться за столом. Она расплескала суп, потом, видя невозможность разрезать жаркое одной рукой, попыталась схватить его другой – пришлось Нэнни нарезать ей мясо маленькими кусочками, как ребенку. Вечером мы обнаружили, что она спит, засунув свой драгоценный талисман под подушку. Миссис Бамли ревностная католичка – предложила заменить бурав распятием того же размера: коли уж Сильве предстоит уверовать в могущество предметов, утверждала она, пусть это будет по крайней мере достойный поклонения предмет, который позже сможет что-нибудь значить для нее. Но утром Сильва гневно отшвырнула распятие прочь, и пришлось возвратить ей ее дурацкое орудие, столь необходимое и милое ее сердцу, тем более что она сама наделила его магической властью.
25
Даже если бы мне вздумалось утомить читателя, пересказывая ему нашу жизнь день за днем, я не смог бы этого сделать, так мало случалось у нас событий, действительно достойных упоминания: яблоки, узнанные Сильвой на натюрморте, волшебный бурав – редкие островки в однообразном океане повседневности, ничего особо примечательного, хотя я не ослаблял бдительности ни на минуту. Конечно, каждый день отмечался каким-нибудь незначительным успехом, сумма которых, по прошествии некоторого времени, могла показаться значительной, но застилать постель, чистить башмаки или перебирать картошку было скорее частью дрессировки, чем элементом воспитания. Мне представлялись куда более важными другие, незначительные успехи, формировавшие ее человеческую личность, вырывающие ее из животного состояния; такие успехи всегда принимали форму непредвиденного резкого скачка, со стороны кажущегося иногда просто молниеносным. Но больше всего удивляло меня то, что Сильва не прогрессировала именно там, где, казалось, можно было ожидать успехов скорее всего: в языке. Ее словарь значительно расширился, но только количественно. С вопросами и ответами у нас, как правило, дело обстояло хорошо, но лишь при условии, что они лежали в области повседневных практических поступков. Абстрактные идеи оставались для Сильвы недосягаемыми. Стоило ей столкнуться с таким запредельным понятием, как она безразлично замолкала, уставившись в пространство пристальным кошачьим взглядом своих странных миндалевидных глаз.
И лишь в одной области ее рассудку была доступна определенная способность к абстрагированию: в визуальной. Сначала это было ее отражение в зеркале – оно вызвало у нее первый шок, первое и фатальное смятение, то самое, что отделяет нас от остального мира, делая каждое человеческое существо одиноким скитальцем во Вселенной. Затем она признала фрукты на картине, и с тех пор ее любимой забавой стало искать их повсюду, в любом круглом предмете – в мяче, мотке шерсти, кольце для салфетки, даже в яйце; она говорила: "Яблоко!" или "Вишня!" (в зависимости от размеров), с явным удовольствием указывая пальцем на вещь, а иногда даже просто на тень или пятно на стене. Нэнни проявляла неустанное терпение, показывая ей всякого рода картинки, хотя чаще всего ее ждала неудача: Сильва узнавала лишь отдельные предметы, самые привычные или простые по форме – стул, кастрюлю. И никогда не узнавала живых существ.
Когда она впервые узнала нарисованное животное, ее реакция оказалась настолько неожиданной, что мы сперва даже не смогли понять ее истоки. Это было всего одно слово, одно высказывание Сильвы, которое я приведу чуть позже; оно мгновенно указало нам правильный путь и разъяснило, что мешало ей до сих пор идентифицировать изображенных человека или животное: их неподвижность. Для лисицы живое создание – это ведь не предмет, а движение, сопровождаемое запахом. А получилось так, что она узнала на картинке собаку, лишенную и того, и другого, узнала самым парадоксальным образом, именно по причине ее неподвижности, и это узнавание вызвало у нее потрясение такой силы, что она почти впала в истерику. Ибо собака на картинке была похожа на Барона – Барона, который к тому времени давно погиб.
Погиб он нелепо: удавившись собственной цепью. Скорее всего, ночью он поймал прошмыгнувшую мимо крысу и, пытаясь удержать ее, вертелся на месте до тех пор, пока не намотал себе на горло всю цепь; он не смог освободиться и задохнулся. Бедняга даже не залаял – так никто ничего и не услышал. Второй пес в это время наверняка спал. И именно Сильва, придя, как обычно по утрам, поздороваться со своим другом, нашла его уже окоченевшим, с высунутым языком, давным-давно мертвым.
Она не закричала, не позвала на помощь. Это Фанни увидела из окна, как Сильва старается поставить пса на ноги. Она-то и подняла тревогу, мы тотчас прибежали. Я размотал цепь, ощупал собаку, надеясь обнаружить какие-нибудь признаки жизни. Увы, пес уже окоченел и издавал тот прелый запах шерсти и остывшего тела, который предшествует разложению. Нэнни попыталась увести Сильву, но та яростно отбивалась: то было не волнение, не горе, а обыкновенное бессознательное упрямство, стойкая инерция. Казалось, она просто хотела остаться там, где была, вот и все. Я пошел за работником на ферму, и мы с ним, завернув Барона в брезент, отправились хоронить его. Как и следовало опасаться, Сильва молча пошла за нами, не отставая ни на шаг.
Нужно ли было рыть яму при ней? Поскольку я не мог решиться ни на что определенное, я поступил так, как обычно и делают: отложил дело на потом. Мы просто положили Барона под деревом. Я надеялся, что Сильва, обычно легко отвлекающаяся, скоро забудет о нем. Но она еще целый час не оставляла своих трагических попыток поставить собаку на ноги. Наконец я решился. Мы с работником вернулись и выкопали яму. Барон был опущен в нее. Сильва молча наблюдала за происходящим. Глаза ее сузились, пристальный взгляд не отрывался от могилы.
Я спрашивал себя, что она сделает, когда мы забросаем могилу землей. Она не протестовала. Молча смотрела на нашу работу и, когда мы закончили, покорно позволила увести себя. Дома она поела, как обычно, с аппетитом.
Но днем, обманув бдительность Нэнни, Сильва исчезла; мы нашли ее именно там, где и ожидали: на могиле Барона. Она уже почти откопала его. Она не стала мешать мне вновь забросать тело землей, не противилась Нэнни, которая обнимала и целовала ее. Но глядела, как я орудую лопатой, с каким-то упорным, неотрывным интересом.
Она снова покорно позволила увести себя в дом, где принялась играть, как обычно, потом с неизменным аппетитом пообедала, а вечером, улегшись в постель, мгновенно заснула. Но утром опять отправилась искать Барона во двор, туда, где он всегда сидел на цепи. Мы пошли за ней. Сперва она изумленно застыла при виде цепи, одиноко брошенной на землю. Потом направилась в лесок за фермой, где накануне был погребен ее друг. Нэнни кинулась было за ней, но я удержал ее. Мне казалось, что лучше дать Сильве возможность дойти в своих открытиях до конца.
Когда позже мы подошли к ней, оказалось, что она опять разрыла могилу, но к телу не притронулась. По прошествии суток оно выглядело ужасно: до него уже добрались муравьи, кроты и черви, сделав труп похожим на старый, побитый молью, дырявый лоскут, весь в грязи и сукровице. Да и запах от него шел жуткий. Сильва глядела на эти гниющие останки, застыв в трагической неподвижности. Я подошел к ней, обнял за плечи и сказал:
– Вот видишь, он умер.
Поскольку я дал ей увидеть мертвого пса, я решил, что она должна узнать и само слово. Тогда я не понимал до конца, что это столкновение со смертью – главный опыт в формировании человеческого разума; скажем так: я более или менее смутно подозревал это. Сильва по-прежнему не спускала глаз со своего несчастного приятеля. И вдруг она начала дрожать – не очень сильно, но безостановочно. Нет, даже не дрожать, а скорее непрерывно содрогаться. Я еще крепче обнял ее. Наконец она спросила, с трудом выговаривая, словно язык не слушался ее:
– Больше... не играть?..
Я ответил – насколько мог мягче:
– Нет, Сильва, маленькая моя. Бедный Барон больше не играть.
Сильва сотрясалась всем телом, все сильнее и сильнее. И вдруг, оторвав взгляд от печальных останков, посмотрела на меня. В глазах ее не было вопроса. То было скорее жадное, пристальное исследование моих черт, похожее на глубокое раздумье о значении человеческого лица. Я стоял неподвижно, давая ей рассматривать себя и не осмеливаясь ни улыбнуться, ни нахмуриться, ни изобразить чрезмерную скорбь. Я нежно глядел на нее, но Сильву интересовали не мои глаза: она изучала нос, губы, подбородок. Потом спросила – каким-то бесцветным, неестественно ровным голосом:
– Бонни тоже... больше не играть?
Я засмеялся тихонько – только для того, чтобы рассеять это странное детское опасение.
– Нет-нет, Бонни еще будет играть. Бонни не мертвый! Он здоров, совсем здоров. Он будет играть с Сильвой каждый день!
Как ни странно, ответ этот рассердил Сильву. Она вырвалась у меня из рук, словно желая установить дистанцию между собой и мной. И повторила, почти повелительно:
– Бонни тоже больше не играть?
Сперва я решил, что она, как это ни неожиданно, вознамерилась вменить мне в обязанность траур по поводу смерти ее друга. Да-да, я понял именно так: думать об игре, когда умер Барон, казалось ей ужасным. Конечно, это было явно глупо, принимая во внимание такую еще не развитую душу, животную сущность Сильвы. Я ответил:
– Конечно, ты права, играть не сейчас, не сразу.
Но тут же, еще больше изумившись, я увидел, как она топнула ногой с детским нетерпением – так раздражается ребенок, которого взрослые отказываются понять. Ее лицо судорожно искривилось от досады, но одновременно от такой тоски, такой муки, такого ужаса, что, когда она в третий раз крикнула срывающимся голосом: "Бонни тоже больше не играть?", я понял наконец, с душераздирающей уверенностью понял: она хотела знать, наступит ли такой день, когда, подобно Барону, ее "Бонни" тоже не будет больше играть, nevermore [никогда (англ.)].