Текст книги "Огарки"
Автор книги: Скиталец
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
Публика заинтересовалась.
Чтобы лучше слышать, сидевшие в задних рядах встали и сгрудились к передним рядам.
Наконец, всем стало ясно, что артист экспромтом пародирует важное административное лицо. Жалобы дачника заменены были жалобами администратора, в которых сквозила давно всем известная история о «шишках и сошках».
Со сцены говорил как бы губернатор, внушающий обывателям в мягкой канцелярской форме свои предначертания. Физиономия его то сжималась в кулак, то разжималась, глаза вращались, а указательный палец, плавно двигаясь, грозил.
Публика хохотала.
– М-мы, – говорил он жирным генеральским баском, – мы, сановники, стоим в центре, находимся, так сказать, в водовороте жизни, мы кипим, но тем не менее не забываем и о вас, скромных тружениках, обитателях «окраин», мы интересуемся также и вами: м-мы – следим…
– Хо-хо-хо! – гремела публика.
– Конечно, мы готовы сделать все для вашей самодеятельности, но только в известных гр-раницах! В известных, так сказать, р-рамках! Д-да-с! Мы стоим за прогресс! Н-но… чтобы под боком у меня действовали злонамеренные лица?.. Чтобы под носом у меня была Женева? – Э-того я н-не потерплю! Н-не допу-щу! Очищу!..
Глаза Казбар-Чаплинского совсем вылезли из орбит, указательный палец двигался удивительно эластично и внушительно.
– Посмотрите на мой палец! – воскликнул «сановник». – Он движется, а вся рука и даже самая кисть – непоколебима: так движется палец только у тех, кто самой природой предназначен в губернаторы!..
Публика вслед за ним начала проделывать это «губернаторское» телодвижение, и оказалось, что никто не мог грозить пальцем так внушительно и с соблюдением полной неподвижности руки, как это умел делать «губернатор».
Поднялся хохот.
А Казбар-Чаплинский не унимался.
Скоро весь театр был охвачен гомерическим смехом: смеялись все до одного человека, все сторожа и лакеи, все находившиеся за кулисами, все хохотали, как сумасшедшие, плакали от смеха, хватались от боли за бока.
Наконец, он только молча показал публике палец.
Началась буря смеха, стонов, криков: «Браво, спасибо! Довольно!»
Во время исступленного рева публики и был опущен занавес.
Когда публика успокоилась и занавес подняли, на сцену из-за кулис медленно вышел человек, одетый и загримированный очень странно: хрупкая, тщедушная фигура облечена была в поддевку с чьих-то богатырских плеч, на ногах громыхали огромные мужичьи сапожищи, накладная полуаршинная борода и наклеенные косматые брови скрывали почти все его маленькое, с кулачок, личико, – перед публикой был мужичок с ноготок, борода – с локоть.
Сапоги его гремели, спадая с ног, и можно было опасаться, что он как-нибудь выскользнет из них, и сапоги пойдут отдельно от человека.
Но человек благополучно дошел до рампы, встал в трагическую позу, скрестил руки на груди, сдвинул свои невероятные брови и мрачным, режущим уши голосом начал:
Под бр-роней с простым набором,
Хлеба кус жуя,
В жаркий полдень едет бором
Дедушка Илья.
Литератор Сам-Друг-Наливайко (ибо это был он) читал монотонно, и все-таки в его чтении подкупала необыкновенная любовь чтеца к этому стихотворению. Он читал – и всем существом своим испытывал наслаждение. Стал понятен и его странный костюм: он загримировался «Ильей Муромцем».
И видно было, что стихи эти, столь прочувствованные чтецом, относились им непосредственно к самому себе:
Все твои богатыри-то.
Значит – молодежь!..
Вот без старого Ильи-то
Ка-ак ты проживешь?
Резким голосом бросал он кому-то укоризны, повернувшись в ту сторону, где, по его мнению, было здание оставленной им редакции.
Публика заинтересовалась чтецом. Этот человек, много поработавший для жизни, много выстрадавший и уже сходящий со сцены, говорил теперь свое последнее, невольно укоризненное слово «публике», которая каждый день читала его всегда ядовитые и злые строчки и никогда не знала живого, доброго человека, болевшего о чем-то душой своей.
И, глядя на него, вспоминались его резкие, коротко брошенные слова: «Восьмидесятые годы… семь лет Якутии… крушение идеалов и пьянство»…
Погружаясь в жизнь огарческую, он еще не терял какой-то надежды уйти навстречу новым скитаниям.
Душно в городе, как в скрыне,
Только киснет кровь!
Государыне-пустыне
Поклонюся вновь!
Богатырь в пояс поклонился публике, потом выпрямился, растопырив руки, и завопил своим оригинальным, режущим слух голосом:
Снова веет воли дикой
На меня простор!
И смолой и земляникой
Дышит темный бор.
Грянули дружные аплодисменты, а «Илья Муромец» пятился задом за кулисы, грациозно, как будто всю жизнь свою пожинал лавры на сцене. Только борода его с одного боку отклеилась, да сапоги чуть-чуть не остались на сцене.
После него вышел адвокат Ходатай-Карманов и прочитал стихотворение «Сумасшедший». Для вящего сходства с умалишенным он вышел в больничном колпаке и горячечной рубашке, что было уже излишним: Ходатай-Карманов так был пьян и взъерошен, что и без того мог походить на сумасшедшего.
Прочитал он артистически.
Это был неудавшийся актер по призванию, страстный любитель искусства, которому в прошлом не пришлось почему-то попасть на сцену. Худой, желтый, испитой и пьяный, он весь казался одним болезненным комком издерганных нервов и трепетал от избытка чувств.
Публика ревела, как прожорливое чудовище, и требовала «биса».
Но, читая «на бис» известное стихотворение «Бурлак», он сбился. Вместо слов «петухи пропоют» он сказал «петухи отдохнут» и, наткнувшись опять на слово «отдохнут» – встал.
Хмель, временно соскочивший было с него, снова окутал его голову. Он развел руками и, обращаясь к публике, пьяным голосом удивленно воскликнул:
– Вот так фунт!
Публика приняла это за «фортель» и дружно аплодировала.
Но Ходатай-Карманов исчез.
В этот же вечер «в высшем интеллигентном обществе» было очень скучно.
Еженедельные вечера в квартире либерального деятеля были известны всему городу и в шутку назывались «ассамблеями» за их демократический характер, за то, что, кроме «высшей» интеллигенции, туда допускалась и «низшая»; набивалось народу каждый раз человек сто, и выходило «всякой твари по паре». Кроме «судейских» и «железнодорожных», присяжных поверенных и учителей гимназии, там бывали сотрудники местной газеты, врачи, статистики и даже «неблагонамеренные», молодые люди без определенных занятий.
Иногда появлялся актер или певица, какая-нибудь заезжая маленькая провинциальная знаменитость, певец, беллетрист или делец – все равно, все это одинаково преподносилось гостям к ужину, как десерт.
До ужина почти всегда было скучно: публика наполовину собиралась случайная, не знакомая между собой. Но за ужином происходила «демократическая» выпивка, «преподносилась» гостям какая-либо «интересная личность», если таковая имелась.
В этот вечер преподнести было, должно быть, некого, и ужин подавать медлили..
Во всех комнатах, и даже в передней, толпились нарядные гости. Было тесно и жарко. Дамы и девицы в светлых платьях обмахивались веерами. Мужчины блистали шитьем «судейских» и «железнодорожных» мундиров.
Все гости тоскливо бродили по комнатам, не зная, что им делать. Деревянная скука и хандра написаны были на лице у всех.
Разговоры плохо клеились, и видно было, что всем этим людям ни о чем не хочется разговаривать. Казалось, что они выжимают из себя слова и говорят только для того, чтобы не воцарилось всеобщее молчание, которого они боялись.
В просторном зале кто-то пробовал играть на рояли что-то ухарски-веселое, пробовали петь хором, но ничего не выходило.
Наконец, в столовой зазвенели тарелки, и публику пригласили «закусить».
Столовая не могла вместить всех, и поэтому сначала пригласили дам.
Дамы наскоро закусили и опять занялись в зале музыкой и пением.
Тогда призвали к закуске мужчин, и мужчины плотно засели за длинным столом, уставленным тарелками, бутылками и закуской. В мужском обществе осталось несколько женщин.
От выпивки настроение несколько поднялось, и загудел общий говор.
В самый разгар закуски в дверях столовой появился пьяный литератор Небезызвестный под ручку с Толстым, облеченным в сюртук Северовостокова.
Небезызвестный сделал театрально-торжественный жест и провозгласил своим резким голосом:
– Дорогие мои, р-рекомендую: мой старый товарищ… петербургский фельетонист… только что приехал!..
«Петербургский фельетонист» взглянул на своего товарища.
Один только миг на лице Толстого мелькнуло изумление, потом ирония, а в следующий момент он уже заговорил с милой любезностью путешествующей знаменитости:
– Господа, прошу, пожалуйста, меня извинить… что я так… запросто… хе-хе… прямо с дороги.
Его внушительная фигура и красивое, выразительное лицо сразу произвели на всех выгодное впечатление.
Новым гостям тотчас же дали место за столом. На «петербургского фельетониста» все устремились, все думали: «Так вот кого преподнесли нам сегодня!..»
На «интересную личность» сразу насели. Приезжего закидали вопросами. Около него тотчас же образовался кружок.
Толстый врал артистически. Выпивая и закусывая, он отвечал на все стороны и тотчас же обнаружил своеобразное остроумие.
Его «словечки» уже начинали вызывать смех и невольное восхищение.
Сразу было видно замечательного фельетониста. По всем общественным вопросам он был в курсе дела, все знал из первых рук, обо всем судил смело и оригинально, не допуская возражений. Он бывает «запросто» у всех петербургских знаменитостей, знает много интересного из их прошлого и настоящего. А чем пахнет теперь в Петербурге? О! Это ему прекрасно известно: пахнет очень и очень интересными вещами… Но, к сожалению, он должен быть немножко конспиратором… Он приехал сюда по одному конспиративному делу… небольшое поручение общественного характера. Во всяком случае, в Петербурге все идет на повышение… Жизнь растет… Заря занимается…
Ножи и вилки стучали. Рюмки и бокалы звенели. Гости оживились. В столовой гудел общий говор.
Из зала привалила еще толпа, под предводительством бледной дамы в шикарном костюме, с пышными белокурыми волосами и с гитарой в руках.
– Божественно! восхитительно! чудно! – говорили ей изящные, «фрачные» кавалеры.
Дама улыбалась.
Она как-то особенно ухарски села на стул перед пьющей и закусывающей публикой и заиграла на гитаре цыганский романс.
Дама изображала из себя «цыганку» и запела с деланной, преувеличенной страстностью, растягивая мотив и как бы изнемогая.
3-за-ха-чу – пал-лю-балю!
3-за-ха-чу – ра-залюба-лю!
И вдруг, всей рукой ударяя по струнам, выкрикивала дикий припев:
Я – как пташка вольна…
Жизнь на радость нам дана!
Около нее сладострастно млели несколько товарищей прокурора, напоминая голодных собак, сидящих у дверей кухни, хотя в даме не было ничего ни цыганского, ни соблазнительного.
Я а-ба-ж-жа-а-ю… —
запела она, снова ударив по струнам.
А около «петербургского фельетониста» все более и более увеличивалась толпа слушателей.
Наконец, и дама прекратила цыганские песни и вместе с другими стала заглядывать через чужие плечи на интересную фигуру. «Литератор» говорил тихо, и только по взрывам дружного смеха можно было судить, что речь его остроумна.
Общий говор затих, и тогда в столовой стал раздаваться только один голос «петербургского фельетониста»:
– …Да, господа! если бы вы знали, как хочется иногда встретиться и наговориться с читателем-другом, с невидимкой, с этой фантазией писателя!
В поздние ночные часы, при свете рабочей лампы, являлся в былое время его задушевный образ пред измученным взором писателя и одним своим видом прибавлял ему силы и бодрости. Он был молчаливой тенью, в которую верил писатель.
Изредка и одиноко мелькая перед ним, друг-читатель делал ему таинственные, ободряющие знаки, – и он писал… Сердце его горело ярче, а из-под пера смелее лились горячие строки.
Но зато сильнее разгоралась ярость живого, настоящего читателя, читателя-врага, и тогда печальная, носочувственная тень скрывалась и молчала.
Но жизнь все-таки шла вперед, она росла вширь и вглубь, и уже никакие силы не могли остановить ее роста.
И вот писателю стало чудиться, что бодрое слово, которое иногда вырывалось на волю из глубины его пришибленной души, сказанное его одиноким, надорванным голосом, повторяется где-то волшебным невидимым хором, вызывает далекий, но могучий отклик, перекатывается, словно чудодейственное эхо в сказочных горах.
И чувствует писатель, что это как будто он – читатель-друг – воплотился и так размножился, что до него дошел голос писателя, что вместо редкого и молчаливого мелькания, откликается он тысячами уст, миллионами вздохов, откликается жаждой жизни, молодой верой в светлое будущее, в лучшие дни, в новые, бодрые песня! И тепло стало в груди писателя.
«Писатель» отпил глоток вина из большого чайного стакана, встал во весь свой рост и, поднимая стакан, продолжал уже громче, с искренним чувством:
– Приветствую тебя, простой читатель, мой друг и брат по духу и несчастьям! Ты груб, но у тебя нет фарисейского презрения к ближнему, который смеет думать не как все! Ты не умеешь смеяться над смелой мыслью, потому что у тебя нет предвзятых мыслей, и ты сам способен быть смелым! Для читателя-врага искусство и литература – предмет развлечения, для тебя они – источник чистых слез. Ты чувствуешь биение сердца писателя: оно бьется в такт с твоим, потому что оба вы просты сердцем, знаете грусть и горечь жизни и все-таки любите жизнь, и у вас еще не иссякла сила души, и есть еще порох в пороховницах.
Пусть твоя жизнь грустна и неприглядна и много в ней темного, пусть долго приходилось тебе, как и мне, блуждать ночью в пустыне, ища дороги к свету, пусть много сил твоих убито, – но верь мне – ночь прошла, и пустыня кончена!
Во мгле и тумане виден ярко-красный шар солнца, сквозь гарь и дым горящего болота свет его кажется багровым и зловещим – не унывай: ночь все-таки прошла!
Из глубины народной жизни идут волна за волной свежие, пробужденные силы, и уже близко то время, когда эти силы оплодотворят увядшую жизнь, завладеют ею, станут хозяевами ее, и властно раздастся их голос, требующий для всех счастья, света и свободы! Они идут уже, и от них брызжут горячие солнечные лучи, здоровый смех и отважный вызов жизни!
И тогда – горе тем, кто спал в жизни тихой, в жизни сытой, в жизни спокойной.
Горе тем, чья плоская мещанская жизнь течет в дорогих, богато убранных квартирах, тусклая жизнь, освещенная матовым светом китайских фонариков, убаюканная звуками рояля, усыпленная сладострастными песнями!
Внезапно придут к ним бесчисленные легионы обездоленных и обойденных и ударят их в тупое ожиревшее сердце!
Придут отброшенные и непризнанные, насквозь, до мозга костей прожженные огнем страданий, придут «огарки» и разобьют у них скучное низменное счастье! Придут «огарки», прошедшие через огонь и воду, побывавшие и закаленные в горниле жизни, придут – и выгонят трутней из жизни тихой, жизни сытой, жизни спокойной!
Речь оратора была покрыта дружными аплодисментами.
VI
Пришла опять весна, разлилась Волга, засияло щедрое весеннее солнце…
Приехала на гастроли оперная труппа.
Все чаще и задумчивее смотрели огарки на таинственную картину неизвестного города с надписью: «Вольные земли».
Савоська по неделям пропадал на «этюдах». Расписывал какому-то купцу потолки в новом доме и руководил где-то в имении на Волге постройкой сельской церкви, так как считал себя еще и архитектором.
Толстый, подобно Сашке, «зарабатывал» на «экзаменах».
Северовостоков пил без просыпу целый месяц. Все это время он лежал в постели и спал; просыпаясь, доставал из-под кровати бутылку водки, дрожащей рукой выливал ее в железный ковш, выпивал одним духом и опять «погружался в нирвану».
В мае, наконец, он решил прекратить спячку.
– Многовато я пью ее, проклятой! – глубокой и мощной октавой пророкотал он товарищам.
– Надо полагать! – с хохотом согласились они. – Ковшом вместо рюмки дуешь, – не всякий черкасский бык такую марку выдержит!
– Марка большая! – вслух размышлял могучий бас. – Дальше-то, пожалуй, и некуда идти в этом деле! Велик я в пьянстве: чем больше пьешь, тем больше жажда – бездна бездну призывает!
Он сел на кровать, спустил ноги и пощупал свое железное тело.
– Силе-то ничего не делается! – с грустью убедился он. – В молотобойцы, что ли, хоть пойти? Осточертело мне Гуряшкино «облачение»: утрудихся воздыханием моим!..
– Опера приехала! – сказали ему.
– Опера? – Северовостоков задумался. – Пойти разве? Попробовать голос? – рассуждал он сам с собой.
– И то пойди! – посоветовал Толстый. – Пора нам всем отсюда… на вольные земли…
– Да и уехать? – продолжал размышлять певчий.
Наконец, он решительно крякнул в какую-то подземную, не существующую в музыке ноту, поднялся во весь свой богатырский рост и густо произнес:
– Аз уснух и спах, восстах! Гряду!
Северовостоков одел свою испанскую рубашку, расчесал кудри и отправился в театр.
Через час он возвратился сконфуженный.
– Что? – спросили его.
– Не приняли! – глухо прогудел бас. – История: стали под рояль пробовать голос, я разинул хайло, хвать – вместо верхнего «до» из глотки-то свист!
– Хо-хо-хо!
– Что же тебе сказали?
– Что сказали? Бился-бился я – ничего нет, кроме свисту, плюнул да и пошел, а дирижер остановил меня и говорит: «Это у вас не от водки ли?» От нее, мол, от проклятой: сильно, говорю, страдаю этим известным русским недостатком.
– Хо-хо-хо!
– Ну, говорит, полечите горло, а потом приходите! Это он потому, что октавой-то я ему контр-соль взял…
– Смажь чем ни на есть хайло!
– Дня через два все само воротится! – уверенно возразил Северовостоков.
Через два дня голос действительно воротился, и обладатель его был принят в оперный хор на семьдесят пять рублей в месяц.
Басу позавидовал Савоська.
– Э! – квакнул он. – Пойду и я! Не попаду ли в помощники декоратора.
При содействии Северовостокова взяли и Савоську «по декораторской части».
Около того же времени Толстый получил откуда-то большое письмо: какие-то далекие друзья звали его к себе на юг России.
«Мужественный старик», которому было «все равно», не захотел отстать от друга, и они решили ехать вдвоем.
Уговорились «податься на низовье» все вместе, после прощального спектакля, на одном пароходе с труппой.
«Фракция» распадалась.
«Вертеп Венеры погребальной» скоро должен был опустеть.
Дня за три до прощального спектакля Северовостоков достал всем даровые билеты на «Демона».
Оперная труппа оказалась большая, солидная. «Демона» пел знаменитый баритон, хор был огромный, составленный исключительно из больших, сильных голосов.
Огарки более, чем «демоном», заинтересовались хором: одетый в живописные черкесские костюмы, красочный, картинный хор наполнял весь театр густыми волнами красивых аккордов.
Северовостоков и фигурой и голосом выделялся из всего хора: в коричневой черкеске, в белой папахе, плечистый, смуглый, в своей собственной бороде, он, как шапкой, накрывал все голоса громовым басом и в сильных местах заглушал все звуки хора и оркестра.
Публике казалось, что какой-то необыкновенный перси скрывается в хоре.
В «Ноченьке» он пел октавой.
Хор красиво полулежал в глубине потемневшей сцены, около декоративных скал и электрических «костров», а в центре всего хора, лежавшего полукругом, виднелась богатырская фигура Северовостокова и рокотала, покрывая всех:
Но-чень-ка… тем-на-я…
Ско-о-ро ль… пройдет она?..
Тихо и стройно звучала толпа голосов и, когда хор переводил дыхание, густая, чугунная октава, расширяясь как волна, продолжала катиться и снова подхватывала весь хор на свой темный, широкий и неясный хребет:
За-втра же… с зо-рень-кой…
В пу-уть нам… о-пять…
Накануне отъезда огарки «резвились» за Волгой.
По разбойничьей, дикой реке Усе, которая, подобно тетиве, соединяет огромный полукруглый изгиб Волги, добрались они на лодке до величавого Молодецкого кургана, залезли на самый верх его и устроили «на лужайке детский крик».
Все шестеро – Толстый, Северовостоков, Сокол, Савоська, Небезызвестный и Гаврила – сидели и полулежали на заросшей зеленым дерном верхушке кургана, под тенью старого развесистого дуба, и отдыхали от суточного путешествия по Усе на лодке. На суку, над головой Северовостокова, висели, покачиваясь, гусли; струны гусель под свежим теплым ветром издавали по временам тихие, грустные и невнятные аккорды, и под эти мелодичные, чуть слышные звуки Савоська рассказывал товарищам свои лесные сказки.
Они слушали или не слушали, но с наслаждением, почти без слов и без движения, жадно и ненасытно отдавались созерцанию чарующей и приковывающей к себе волжской природы, – это было все, что они здесь любили.
Они лежали на краю гигантской отвесной скалы, высоко над водой, почти наравне с вершинами соседних гор.
Внизу, у подножия Молодецкого кургана, чуть слышно плескалась Волга и разливалась кругом, как море: у кургана Уса впадает в Волгу; Волга, блестящая, глубокая и спокойная, здесь так широка, что чуть-чуть видна вдали песчаная отмель противоположного берега.
Молодецкий курган – отвесный утес, правильный, как стена крепости – грозно стоит над широкой водной равниной. Он встает прямо из пучины, неприступный с Волги, и кажется сложенным циклопами из огромных слоистых камней.
Из расщелин этих камней растут ели и березы, охватывая своими корнями голые, твердые камни. Внизу клокочут степные орлы, вьющие здесь свои гнезда. Да и сам Молодецкий курган, полукруглый, окаймленный с двух сторон лесом, напоминает собою огромное разбойничье гнездо. Позади кургана, еще выше его, поднимаются самые высокие Жигулевские горы, амфитеатром окаймляя устье реки Усы. Страшные скалы, словно сдвинутые когда-то гигантской рукой, висят над водой с вечной, неизменной угрозой. Высоко на соседней горе виднеются причудливые камни, похожие на развалины замка с зубчатыми стенами и острыми башнями, с неясными сказочными фигурами людей и небывалых зверей.
Все здесь широко, привольно и романтично, природа словно дышит героическим настроением, и кажется, что только при такой декоративной обстановке могли совершаться народные мятежи и разбойничьи подвиги.
Над этими горами еще носятся величавые тени далекого прошлого, еще бродят таинственно бесприютные горные духи, еще живут они в лесных дебрях Жигулевских гор и в лунные весенние ночи играют и аукаются в горах и купаются в зеркальной Волге под серебряными лучами месяца среди таинственной ночной тишины. Хоровод окружающих гор, шевеля своими кудрявыми лесами, шепчет все еще прежние величаво-печальные истории.
Привидения прошлого стоят здесь близко-близко, дышат на вас за вашими плечами, и вместе с шепотом ветра и шелестом листьев, вместе с ропотом волн шепчут и они что-то неведомо грустное…
Чуткая, торжественная тишина охватывает девственные горы и Волгу, и только слышится журчание быстро мчащейся воды, да горные ключи бьют из камней и, звучно струясь, падают в реку.
Тишина и необъятная ширь.
Над серебряной, блестящей на солнце, гладью реки опрокинулась глубокая чаша неба, и в ее безграничной вышине мчатся белые стада облаков.
А внизу – мерные волны, неслышно, приходя одна за другой, таинственно бормочут о чем-то…
«Гусли-самогуды», качаясь на дереве, отвечают что-то невидимке-ветру…
Савоська рассказывает.
Все огарки лежат под тенью дуба, над обрывом утеса в различных позах… Толстый – в феске и коричневых запорожских штанах. Северовостоков – в испанской рубашке и черной широкополой шляпе, делающей его похожим на бандита.
Рядом пылает костер и кипятится в котелке «уха».
Около котла хлопочут Сокол и Небезызвестный.
Савоська сидит, поджавши под себя ножки, лицом ко всей компании, величественно протягивает перед собой руку и квакает:
– Э!.. Хорошо быть вальдшнепом, хорошо лететь вы-со-ко-высоко в небе и мчаться на легких крыльях в необъятной небесной пустыне, мчаться над спящей печальной Россией все дальше и дальше на юг, в далекий теплый край, за теплое море… Э!.. Хорошо!.. Харг!.. Харг!..
Звуки земли становятся все тише и глуше, поля, леса и реки заволакиваются туманом, и слышен только нежно-задумчивый шелест… Что это? Шелест грустных камышей, склонившихся над зеркальным озером, или знакомый лес шелестит своими махровыми ветвями? Ветер ли в степи звенит высокою, сочною, зеленой травой?.. Харг!.. Харг!..
Савоська растопырил обе руки, как крылья, и, воображая себя летящим в небе вальдшнепом, продолжал вдохновенно:
– Далеко-далеко внизу вьется широкая блестящая лента Волги… Зеленеют горы… Желтеют песчаные косы… Сереют печальные деревни… Стонет песня Волги – «Дубинушка»… Дальше… дальше… Харг!.. Харг!..
Широкие зеленые степи, старые степные могилы… хутора… стройные тополя… белые хохлацкие хаты, окутанные вишневыми садами…
Парубки в сивых шапках и днвчата в ярких нарядах, с цветами и лентами в русых волосах, водят хороводы и поют печальные песни… Дальше!.. Все дальше!.. Харг!.. Харг!..
Море! вот оно, густо-синее, излишне синее южное-море!.. Солнце!..
Яхонтовые струи лениво говорят что-то на своем языке и со звоном разливаются по золотистому песку.
Ширь морская в необъятной дали сливается с безоблачным небом и, слабо дыша, колыхает на своей груди, словно белых птиц, турецкие парусные лодки, а южное солнце потоками мягких лучей заливает эту лазурную громаду, играя радужными брызгами… Э!.. Хорошо!
Теплый, влажный ветер, пропитанный запахом пряных трав и соленого моря, страстно шепчется с рядами стройных кипарисов… Смуглые люди… Южные женщины, еще хранящие в своих чертах античные типы… Э!.. Хорошо любить жизнь, красоту и море!.. Харг!.. Харг!..
Дальше!.. Все дальше!.. Море!.. Все только волны и небо, небо и тучи!.. Взволнованная громада глубоко дышит крупными тяжелыми волнами, по небу мчатся косматые, разорванные тучи, и кажется, что на горизонте они опускаются в пучину и волны, вздымаясь, касаются туч. Как чудовища, низко ползут они над волнами… Волны прыгают и ревут, как белогривые звери…
Кажется, что царь морской возненавидел надводный мир, – так гневно дышит море своего мощною грудью.
И поет море… Поет, как орган, могучую, торжественную вечную песнь… И песнь эта – о тайнах мира, о морской глубине, о вечности звезд, о торжестве всемогущей природы… Э!.. Хорошо быть вальдшнепом!.. Дальше!.. Все дальше!.. Харг!.. Харг!..
Как хороша Розовая скала около Сорренто!
– Хо-хо-хо! – не выдержали огарки. – А ты был в Сорренто?
– Не перебивайте!.. – в отчаянии возопил Савоська, потрясая кулаками. – О, черти! Все пропало! Не могу больше о вальдшнепе!
Савоська «тяпнул» водки и углубился в себя, вдохновляясь на новую тему.
– Видел ли ты море-то? – спросили его.
– Никогда! – отвечал Савоська.
– Расскажи лучше о твоей преступной связи с аптекаршей! – невозмутимым тоном посоветовал Толстый. – Или о том, как ты выстроил церковь!
Все рассмеялись.
– Э! – квакнул Савоська. – В церковь, выстроенную мной, я никогда не войду, а об аптекарше не стоит вспоминать: когда я пришел к ней в последний раз – квартира оказалась запертой. Я – в аптеку и, конечно, наткнулся там на аптекаря. Однако не сморгнул глазом: где, спрашиваю, мадам такая-то? А аптекарь мне с ядом: «Уе-ха-л-ли, говорит, в Петербург!..» И так это он скверно сказал, что я тотчас же в тон ему ответил: «Кл-ли-зма», повернулся, хлопнул дверью и ушел. Вот и все! – печально закончил Савоська.
– Хо-хо-хо! – гремели огарки.
– По-моему, любовь – это чепуха! – продолжал Савоська. – Это нечто буржуазное! Э! – хлопнул он себя по лбу. – Хотите, расскажу вам «лягушиную любовь»?
– Жарь!
Савоська подобрал ноги под себя, протянул перед собой руки и начал торжественным голосом:
– Тихо было на болоте… солнце закатывалось… На вязком грязном берегу от лошадиного копыта остался глубокий след, наполненный водой. И вот туда-то, в это уединенное место, скрытое тенью колоссального лопуха, и заплыли две зеленые молодые лягушки помечтать на закате солнца. Э!.. Хорошо мечтается на болоте в колдобине от лошадиного копыта!
Тихо шевеля своими зелеными лапками, две подруги тихонько напевали нежный лягушиный дуэт, – шалуньи! Они уже знали, что около колдобины робко плавает головастик, безумно влюбленный в одну из них!
Наконец, он не выдержал и тоже появился в этой уютненькой лужице с только что пойманным хрущом во рту.
Грациозно подплыл он к подругам и положил хруща к ногам любимого существа.
– Это для вас! – выпуская пузыри, галантно прошептал головастик. – Он еще живой-с! Э!
Огарки рассмеялись.
– К черту лягушиную любовь! – загалдели они. – Отхватывай лучше стихи…
Сокол, в красной рубахе без пояса, в высоких сапогах и без картуза, стоял на краю обрыва и давно уже задумчиво смотрел на Волгу.
– Никакими ты мне стихами не опишешь того, – с расстановкой, медленно вымолвил он, – как плывет тихая река к морю.
– Верно! – поддержали его.
– Мне теперь так вот кажется, – продолжал Сокол уже патетически, – что вот эти все горы, и вот эта гора, вон-вон, что похожа на развалины дворца, – все это вовсе не графа какого-то там, а мое, наше, потому что предки наши здесь разбойничали, и все эти места им принадлежали. Они здесь были хозяева! Да!
– Дорогой мой, вы, как мне кажется, смотрите на природу с точки зрения крестьянского малоземелья! – прервал его Небезызвестный.
Все засмеялись.
– Что ж! – отважно возразил Сокол. – Я говорю о самой истинной справедливости: кажется мне вот, да и баста, что воротился я сюда как будто бы домой, в свое владенье, к этим развалинам дедовским, и все это – мое! Но только что, конечно, забыли все настоящего-то владельца, не признают его и в грош не ставят, потому что давно уже он в неизвестной отлучке, в бедности и унижении, жизнь ведет огарческую, цыганскую, как есть – цыганский барон! Вот он придет когда-нибудь и скажет: дав сюды мое графство!
– Держи карман!
– Огребай плотву, яко щучину! – прогудел Северовостоков.
– У моего папаши земли тоже целое графство, – пропищал Гаврила, – а попробуй-ка сказать ему: «дав», – как он завизжит!
– Палил черт свинью: визгу много, а шерсти мало! – отозвался Толстый.
– Хо-хо-хо!
– А все-таки этот курган – мой! – не унимался Сокол, сверкая глазами. – И горы – мои и скалы – мои! Все здесь – мое!
Слегка выпивший, возбужденный, он говорил это полушутя, полусерьезно. Черные густые волосы его стояли дыбом, ветер трепал красную распоясанную рубаху.
– Вот здесь, – пнул Сокол камень, на который опирался ногой, – вот, может быть, на этом самом месте стоял каменный стул батюшки Степана Тимофеевича, и он позволил тут суд рядить и ослушников казнить: прямо в Волгу их отсюда сбрасывали! Ого! – радостно крикнул он.
– Это в тебе разбойничья кровь говорит! – спокойно заметил Толстый, полулежа на земле и наливая себе водки в свинцовую чарку. – Истинно говорю тебе: долбанешь ты когда-нибудь какое-либо начальство шкворнем по башке!