Текст книги "Огарки"
Автор книги: Скиталец
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
Из «помещения» были открыты двери в кухню с плитой, а за кухней виднелись апартаменты Капитошки, откуда по временам доносилось пение канарейки.
В углу пивной, за большим круглым столом, сидели Толстый, Северовостоков, Савоська, Гаврила и фельетонист Небезызвестный. У фельетониста была типично литераторская наружность: длинные до плеч пушистые волосы, козлиная борода, бледное лицо с тонкими чертами и прекрасным открытым лбом.
В противоположность косматой шевелюре фигура его была хрупкая, небольшая, изящная. Разговаривая, он однообразным жестом помахивал перед собой правой маленькой, как у женщины, ручкой. Лет ему казалось за сорок.
Толстый к зиме отрастил густые кудри пепельного цвета и, по-прежнему тщательно выбритый, походил теперь на хорошего провинциального актера.
Перед всей компанией стояло уже с дюжину опустошенных бутылок пива.
Гаврила пил клюквенный квас, был совершенно трезв и очень серьезен. Он говорил:
– Да-с, господа! Этот спектакль и весь вообще литературный вечер в пользу общества трезвости устраиваю я, а не кто другой! Потому и приглашаю вас смело участвовать! Это, братцы, моя идейка! Я им покажу, как нужно устраивать литературные вечера, я так поставлю вечер, как еще не ставили до меня и не будут ставить после меня! Вы только послушайте, какая программа и сколько будет участвующих: во-первых – пьеса, во-вторых – чеховский водевиль, а не какое-нибудь старье, и в-третьих – разнообразный дивертисмент: музыка, пение, чтение!..
– Кто же участвующие?
– Участвующие? Пьесу будет играть железнодорожный кружок любителей, и в ней примут участие из нас только двое: я и Савоська. Савоська будет играть еврея, а я сыграю пьяного. Чеховский водевиль, вроде монолога, сыграет Илюша, а вот на дивертисмент-то я и приглашаю вас всех! У нас приглашена уже известная певица Соловьева-Перелетова, будет читать один декламатор из адвокатов, Степан Северовостоков выступит соло с хором, да и господин Небезызвестный согласились прочитать своего «Илью Муромца»!
– Так в чем же теперь дело! В псевдонимах? – квакнул Савоська.
– Да, в псевдонимах! – задумчиво подтвердил Гаврила. – Не могу же я, антрепренер, выводить вас в качестве огарков: пусть думают, что вы какие-нибудь приезжие.
Взоры всех обратились к Толстому.
– Кто же лучше Илюшки выдумает? Ни у кого нет таких слов, как у него. Выдумывай, Толстый! – гудела фракция.
Толстый побарабанил пальцами по столу.
– Что ж тут выдумывать? – возразил он. – Кто еще, кроме нас, участвует в дивертисменте?
– Один частный поверенный, ходатай по делам…
– Ну, вот и пиши так: при благосклонном участии адвоката Ходатай-Карманова, Литератора Сам-Друг-Наливайко, певца Степана Балбесова, а сам подпишись: антрепренер и распорядитель Плач-Гаврилин.
Все засмеялись.
– Почему же «Плач»? – спросил Гаврила, невольно улыбаясь и все-таки записывая в книжку «псевдонимы».
– Да ведь ты же всегда плачешь, когда бываешь пьян!
– Верно! – согласился антрепренер. – Потому я и перешел на квас…
– Как вы себя чувствуете на квасу? – галантно спросил его Небезызвестный.
– Отлично! – отвечал Гаврила. – Я первый раз в жизни отведал этот напиток.
– Неужели, братцы, у него это квасопийство сделается хроническим?
– Ну вот еще! – возразил Толстый. – С какой стати? Вот, бог даст, проводим литературный вечер, и тогда… опять…
Он запнулся, подыскивая словцо позабористее.
– Опять… как-нибудь его… встр-ретим!
– Ну, нет, не встретите! – нервно воскликнул Гаврила. – Для меня этот литературный вечер – важное дело; после него я поднимусь… и брошу пьяную жизнь!..
– Дай бог! – со вздохом пожелал Толстый.
– Ну, а тебя-то как записать? – спросил Гаврила, тыкая карандашом Толстому, в брюхо.
– Меня?
Толстый задумался.
Потом тряхнул кудрявыми волосами, сказал, раздув ноздри:
– Пиши меня крупными буквами: известный артист Казбар-Чаплинский, проездом из Петербурга в Сибирь…
Дружный взрыв огарческого смеха покрыл его слова.
Дверь с улицы отворилась, впустила целое облако холодного воздуха, а из облака выделился и подошел к огаркам кузнец Сокол.
Он был все такой же, как и летом, сильный, черный, в меховом пиджаке и высоких сапогах. Только смуглое лицо его стало еще чернее и худее, а черные глаза горели мрачной печалью.
– Здравствуйте, хлопцы! – звучно сказал он, протягивая товарищам черную, кузнечную лапу.
– Ну, что, как твое дело? – спросили его.
Сокол присел к столу, отхлебнул немного пива, облокотился и вздохнул тяжело, глубоко и протяжно. Потом скрипнул крепкими зубами и безнадежно махнул рукой.
– Швах! – промолвил он тихим голосом.
Лицо его было усталое и грустное.
– Совсем поругался с купцами. Ходил к фабричному инспектору, сейчас от него – сюда. И слушать не стал! Конченное дело, ушел я от них: теперь только одно осталось – газета!
Сокол грустно посмотрел на товарищей и, обращаясь к Небезызвестному, попросил голосом, полным последней надежды:
– Напишите об них, подлецах, в газете.
Все засмеялись.
– Крепко же вас они обидели, видно? – улыбаясь, спросил газетчик.
– Обидели-то? Да меня всю жизнь, как волка, травят, душат за горло, а теперь вот устаю терпеть! Начальство везде меня знает, ненавидит оно меня и на работу нигде не берет, даром что я по мастерству один из лучших считаюсь. Думают, что я зачинщик и смутьян, а ведь у меня семья – пятеро! Тяжело. Иногда даже такая мысль приходит: броситься под поезд.
– Ну, что ты, Сокол! – в один голос воскликнули слушатели.
– Да! – мрачно воскликнул кузнец. – Тяжело становится! Невмоготу терпеть! Если бы вы знали, – продолжал он, понижая голос до задушевного, грустно-мрачного шепота, – если бы вы знали, какая в нашей жизни, у рабочих, борьба идет, неустанная, на жизнь и на смерть, как никогда ни одной минуты вздыху не знаешь и как со всех сторон норовят наступить тебе на горло и задушить!
Черные глазищи Сокола свирепо сверкали.
– Я бы их, – прошептал он тихо, но с такой злобой, которая могла накопиться только годами, подавляемая, не хранимая в глубокой, сильной душе, – я бы их схватил вот так за глотку, да и вырвал бы ее, глотку-то!
Он протянул перед собой свою черную, словно железную, ручищу и сделал мощный жест, от которого всем стало немножко страшно.
Капитошка, собственноручно ставивший на стол свежие бутылки, поймал его слова, искоса взглянул на кузнеца и счел нужным нравоучительно вставить свое слово:
– Прощать надо… любить и терпеть… да! а не скандалить! Вот!
И, не дожидаясь ответа, Капитошка с важностью удалился за буфет.
Сокол тяжело и глубоко погрузил свой жгучий взор в наблюдательные глаза фельетониста.
– Терпеть… – вымолвил он, – прощать… но надо ли терпеть-то? можно ли простить это? Да ведь я же только и делал, что терпел… поневоле терпел и поневоле прощал, не мстил. Только и было моей мести раз, на молотьбе, в степи, когда я работал у казаков… Богатые они, черти, и здоровые… Велели они меня работникам своим связать и связанного бить… Да тут, на мое счастье, подоспели рабочие мои, артель работников разогнали, а меня освободили… Хотели они и казаков, хозяев моих, вздуть, да я не велел никого из них пальцем тронуть, а велел только всех их связать. И когда их связали, я дал им каждому по одному разу в морду, собственноручно дал, чтобы испытали они на себе то же самое, что надо мной выделывали… Вот только и было за всю жизнь… а то – никогда не мстил…
Глаза его опять мрачно сверкнули, и, поднявшись во весь рост, он громко и возбужденно заговорил своим резким, металлическим голосом, обращаясь к фельетонисту:
– Ведь вот вы пишете, – а про что пишете? Заглянешь в газету – все больше кругом да около ходите! А вы бы написали про начальство, да про купцов, про эту мошну расейскую, бесславную, дикую, которая весь рабочий люд гнет, мнет и бьет; про нее бы, грязную и нахальную, написали вы, как она оскорбляет и унижает нас, да и не понимает еще всей силы унижений наших, потому что у нас больше чести и уважения к человеку, чем у них, потому что очень уж у нее, у мошны у этой, рабского много, чтоб ей задохнуться в себе самой!
Сокол поднял и показал всем свои здоровенные ручищи.
– Поглядите на меня, – продолжал он, – поглядите на эти руки и подумайте: разве это не дико, чтобы такой здоровый детина, вот с такими руками, мастер своего дела, желающий трудиться, не находил себе работы? Ну, как это понять? Ах, чтоб их черт взял в самое пекло, или бы они нам хоть это место, пекло-то, уступили, а то мы и на том свете не поладим с ними.
Он тяжело опустился на стул и продолжал уже тише, сдержаннее:
– Ведь они чего хотят?
И сам же ответил:
– Чтобы я человеком не был, человека во мне топчут, за человека меня не считают! О, черти! Никогда я им не покорюсь, до могилы бороться буду, не могу не бороться! Ведь и хотел бы покориться, – семья страдает, неповинные дети, пятеро… н-но… как только подумаю переломить себя, переворотить себя наизнанку…
Сокол скрипнул зубами, затряс головой и энергично крикнул:
– Нет!
Он замолчал и вытер грязным кулаком глаза, на которых внезапно выступили слезы, словно выжатые из сердца железными тисками, и уже чуть слышно и коротко, но решительно, с бессознательным драматизмом прошептал:
– Нет!
Слезы не изменили его лица в жалкую гримасу: оно по-прежнему было мужественное, сильное.
За столом наступило общее молчание… Все насупились и потянулись к пиву.
– Знаешь что? – воодушевился вдруг Гаврила. – Поступай к нам в театральные рабочие! А? Я бы мог это устроить! Пока идут вечера и спектакли, все-таки сколько-нибудь заработаешь.
– Господи! – воскликнул обрадованный Сокол. – Да я с радостью, хоть сейчас! Ведь ребятишки-то у меня без хлеба сидят, Настя плачет!..
– Ну вот! пусть не плачет. Я тебе сейчас вечеровой задаток выдам.
Гаврила порылся в кошельке и вытащил трешницу.
– На! – сказал он. – Завтра же являйся в Народный дом, будешь там Савоське помогать декорации писать… В день спектакля будешь их уставлять, а в пятом акте громом греметь…
– Здорово! – одобрили огарки.
– Вся наша фракция примет участие.
– Не вешай голову! Чего тут? Впервой, что ли? – ободряли Сокола.
Сокол внезапно утешился.
– Чего мне вешать? вота! – весело воскликнул он. – Проживем!
Он «хлопнул» стакан пива и добавил, вставая:
– Ну, одначе, побегу с трешницей-то: дома ни чаю, ни сахару, ни крошки хлеба!
Он крепко пожал всем руки и ушел, громко хлопнув заиндевевшей дверью пивной.
– Сколько лет уже я его знаю! – сказал Савоська. – Всегда он так жил!
– И все-таки как много в нем энергии, – прогудел Северовостоков, – и этой постоянной веры в будущее!
– Верой живем! – сказал Толстый, барабаня пальцами.
– Проклятые! – шептал Савоська, наливая пива.
Фельетонист Небезызвестный встал с полным стаканом в руке и постучал ножом по бутылке, желая сказать речь. В глазах его мелькало легкое опьянение.
– Дорогие мои! – начал он и сделал свой обычный жест маленькой изящной ручкой. – Э… э… дорогие мои, наш общий товарищ, только что ушедший кузнец Сокол, бросил мне совершенно справедливый упрек в том, что наша пресса совсем не о том пишет, не о важном пишет она, бедная провинциальная, пришибленная пресса! Э… И я совершенно согласен с ним. Скажу даже более: писание в газетах отныне я считаю пустым и бесполезным толчением воды в ступе! Д-да-с!
– Дорогие мои! – продолжал он, воодушевляясь и все сильнее помахивая рукой. – Пред вами стар-рая литературная собака, с вами вот уже несколько лет пьет по кабакам старая водовозная кляча, которая однажды сказала сама себе: «Не хочу возить воду» – и распряглась! Да-с!
Голос его звучал резко и до ненужности громко.
– Сегодня объяснился я с редактором и заявил, что выхожу из состава сотрудников. Пускай поищут себе другого такого водовоза, как старик Небезызвестный! Ха! Не могу больше.
Он поднял стакан кверху, запрокинул голову и завопил:
– Свободы жажду, обновления хочу! Я им там, в редакции, высказал сегодня все, сбросил с моего стола все газеты на пол, истоптал их ногами и… ушел! Ушел на волю! Э! Все живое уходит, ищет живой жизни, иду и я!
– Куда же ты идешь, мужественный старик? – улыбаясь, спросил его Толстый.
– Я? Я иду проповедовать! Да, на проповедь вышел я! Пора, давно пора вынести свободное слово прямо на улицу, а не держать его под полой, не душить эзоповщиной! Я буду говорить открыто, на площадях, на вокзалах, в вагонах, в пивных – везде, где встречу толпу: бояться и терять мне нечего! Э, дорогие мои, ведь все в прошлом: восьмидесятые годы, народничество… любовь… жена… остроги… ссылка… семь лет Якутии… все проходит перед моим умственным взором, как сквозь дымку, все позади! Потом – крушение идеалов, гибель веры во многое, усталость сердца и – пьянство! Вот – жизнь!
– Н-но! – резко и грозно повысил он голос. – Не смирился я! Пусть я устал, постарел, измят и изранен, пусть уже отходит мое поколение в прошлое, но жива душа моя! Снова вспыхнул я и горю последним огнем моим, хочу сжечь остаток жизни моей в неустанном движении вперед, хочу и умереть так же ярко, как жил!
Под бр-роней с простым набором,
Хлеба кус жуя,
В жаркий полдень едет бором
Дедушка Илья.
И ворчит Илья сердито:
– Ну, Владимир, что ж?
Посмотрю я, без Ильи-то
Ка-ак ты проживешь?
Ударившись в стихи, Небезызвестный растопырил руки и в полном упоении возопил на всю пивную режущим уши голосом:
Вновь изведаю я, старый,
Во́люшку мою!
Ну же, ну, шагай, чубарый,
Уноси Илью!
Огарки разразились сочувственным смехом.
– Дай обнять тебя, мужественный старик! – театрально воскликнул Толстый, раскрывая объятия.
Хрупкое тельце «мужественного старика» прильнуло к богатырскому брюху Толстого. В этой позе две комически несходные фигуры замерли на минуту, при общей сочувственной улыбке.
– И ты ведь ушел когда-то, Илюша, из казенной-то палаты? – прижимаясь к Толстому и впадая в чувствительность, нежно спросил его бывший фельетонист.
– Ушел… – согласился Толстый.
– А кстати, как это все случилось? – спросил Савоська. – Меня тогда здесь еще не было!
– Дорогие мои! – встрепенулся Небезызвестный. – Позвольте уж мне рассказать и выяснить, по моему разумению, всю эту, так сказать, эпо-пе-ю Илюшкиных подвигов на государственной службе…
Он нервно привскочил за столом, поправил очки, невольно и без нужды сделал странную ужимку, как бы собираясь чихнуть, и быстро почесал пальцем около носа.
– Э… э… дорогие мои! Дело в том, что об этом я даже хочу написать рассказ… да! Представьте вы себе такую картину: учреждение… чиновничество… власть и давление так называемых «шишек», и покорная пришибленность мелких сошек… Понимаете, м-мел-ких с-со-шек! Величие с одной стороны, и трепет – с другой. И вот в качестве самой мелкой сошки появляется там такая личность, как Илюшка Толстый. И обаяние этой личности оказалось таким, что около него мало-помалу сплачиваются все мелкие сошки и под его предводительством вступают в борьбу с шишками. Шаг за шагом завоевывают они себе человеческие права, научаются сознавать себя силой, действовать заодно. Наконец, уже диктуют шишкам свои требования, а на требования шишек выражают свое коллективное несог-ла-си-е или даже порицание. Одним словом, все перевернулось – учреждение испортилось! Понимаете, учреж-де-ние ис-пор-ти-лось! Ха-ха! Шишки оказались под контролем сошек, сошек стали считать людьми, обращаться с ними стали вежливо, стали прислушиваться к их мнениям, желаниям, настроениям. С ними стали бороться и – не могли побороть! Д-да-с, дорогие мои, сошки победили шишек!
Небезызвестный отпил пива, опять сделал гримасу и продолжал, махая ручкой:
– И все это, дорогие мои, сделал один человек, потому что мелкие сошки оказались в конце концов все-таки мелкими сошками. Можете представить себе гнев начальства и ненависть его к этому предводителю сошек! Ненависть эта возросла тем более, что выжить его оказалось очень трудно: у него обнаружился гений быстро и талантливо выполнять самую трудную, ответственную, самостоятельную работу! Озолотить можно было такую голову, не передайся он на сторону сошек!
И вот, дорогие мои, со скорбью в сердце, начальство должно было держать его на виду, на ответственной, нужной работе, выдавать ему награды и представлять к повышению. Каково это было начальственному отеческому сердцу? Какую змею отогрело оно?
Но тут с героем моим что-то случилось: забравши силу и наладив своих сошек, он вдруг отчего-то загрустил, все бросил, ушел и – запил!
И тогда, дорогие мои, все моментально принимает свой первоначальный вид, как будто сошки им одним и держались: мелкие сошки все бросаются врассыпную, теряют все свое значение и становятся по своим прежним местам. И опять, с одной стороны неукоснительная строгость, а с другой – рабская трусость и трепет.
Небезызвестный крепко поставил на стол опорожненный стакан, который он все время своей речи держал в руке, и закончил резким голосом:
– Вот, дорогие мои, что значит сильная личность вот тема будущего моего рассказа: «Шишки и сошки».
Он снова наполнил свой стакан, отпил его и, помахивая ручкой, продолжал.
– И представляется мне, дорогие мои, жизнь Ильи Толстого в таком виде: вышел он из деревенской земли и, стремясь к свету, алкая какого-то большого, особенного дела, для которого он родился, проходит через нашу мелкотравчатую жизнь, как через мутную речку. Идет он, неудовлетворенный, не находя себе места, а по пути, мимоходом, случайно, при малейшем соприкосновении с жизнью, обнаруживает дивную силу свою! И чувствуется, что все это – слишком тесно, узко и мелко для него и что настоящей своей точки, на которую он мог бы упереться и проявить всего себя, он не находит!
Эх ты, камень самоцветный, дивный перл, драгоценный дар великого народа, выброшенный им из недр своих, никем не узнанный, не оцененный и сам себе цены не знающий! Да неужели ты не догадываешься, что ты создан быть вождем, что у тебя есть сила влияния на толпу, тебе дано увлекать ее, ты – природный агитатор! Ты – артист, поэт и вдохновитель!
Небезызвестный запрокинул свою косматую голову и, простирая вперед руки, произнес важно, с пророческим видом:
– Придут дни, великие дни! Мелкую речку покроет грозное, бушующее море, будет великая буря, великий гнев. И в первой волне возмущенного народа пойдут Михельсоны и Соколы; Северовостоковы будут строить баррикады, поднимая самые громадные тяжести, и будут драться на баррикадах все долго и много терпевшие, все озлобленные, все годами копившие горечь свою, и явятся среди них вожди и герои! Из неизвестности своей явятся они, из отброшенности придут эти люди. Илья Толстый, остроумный, чарующий, спокойный и мужественный, он займет тогда свое место, он поднимет знамя!..
Сквозь шум и гвалт кабака из хозяйского помещения давно уже доносилось треньканье балалайки. Двери через кухню были отворены насквозь, и всем в пивной была видна Капитошкина комната, увешанная желтыми птичьими клетками.
Капитошка сидел у порога на обитом белой жестью сундуке и артистически играл на балалайке. Струны так и выговаривали «барыню», подмывая в пляс; массивный серебряный перстень на среднем пальце пухлой Капитошкиной руки, с непостижимой быстротой ударявшей по струнам, сверкал в воздухе, как молния, но лицо самого Капитошки было неподвижно и бесстрастно, как лицо судьбы.
Он играл, как власть имеющий, словно зная вперед, что пернатые певицы, заключенные в его клетках, и люди, сидящие в его кабаке, не уйдут из-под власти его.
Через минуту канарейка покорилась звукам балалайки и запела сначала с перерывами, а потом увлеклась аккомпанементом и залилась бесконечною песней. Она музыкально следовала темпу и мотиву балалайки, вслед за звуками струн повышая и понижая трели, почти выговаривая «барыню».
Мало-помалу кабак заинтересовался певицей и притих. Взоры всех посетителей – по виду большею частью рабочих – устремились на двери кухни.
– Ишь, как заливается! – сказал некто.
– Веселая! – добавил другой.
– Песельница!
– Что ей? Птица! Корм готовый! Одно ей занятие – петь!
– Тебя бы, черт, посадить в клетку-то, как бы ты там развеселился!..
Промерзлая дверь с шумом отворилась, и вместе с белыми клубами морозного воздуха в пивную вошел гигант в огромных валеных сапогах с красными крапинками, в засаленной, рваной, чем-то подпоясанной куртке и рваной шапке. Борода и усы у него обледенели.
Он крепко хлопнул дверью и, стащив шапку, грузно опустился на табурет около свободного столика у входной двери.
Пока ему подавали пиво, он отдирал лед с бороды и усов и, глубоко кашляя, сказал сиплым, густым голосом:
– Хорошо кобелю в шерсте, а мужику – в тепле.
И улыбнулся.
Его темное лицо было страшно от сажи и копоти, а когда он улыбнулся, обнаружив белые, сверкающие зубы, то от улыбки стал еще страшнее.
– Силан, здорово! – громко сказал ему кто-то из рабочих.
– А, и ты здесь! кхе! кхе! – кашляя, ответил Силан и протянул товарищу нечеловечески огромную руку. – Чево это вы все туда глядите? кхе! кхе!
– Не глядим, а птичку слушаем: хозяин ей на струнах играет, а она поет!
– Птичку! – мрачно говорил громадный человек. – Ну, я уж птичку не услышу: у нас, у глухарей, тугое ухо! Со мной говорить-то надо громче, а то не слышу. В ушах гудит от котла.
– Ты нешто в котле работаешь?
– В котле… кхе! кхе!.. глухарь я… Все мы такие-то… кхе… без ушей… такая работа!.. как в аду живем!., кхе!.. кхе!..
Он говорил спокойным тоном, не жалуясь и не возмущаясь, а только называя вещи их именами.
– О чем толкуют-то? – хрипел глухарь, кивая собеседнику на огарков.
– А видишь ли, – закричал ему товарищ, – господа; в тиятре ломаться хотят… представление будут делать… в пользу общества трезвости…
Глухарь помотал головой.
– Ни к чему это! – вымолвил он. – В пользу общества трезвости… пустяковина все… Небось и сами-то пьянствуют… а нашему-то брату при такой работе какие пить? И то сказать: на представление-то рази пропустят глухаря? А пустят – ничего не услышу… кхе!.. кхе! Вот кабы они в пользу облегчения рабочего человека что-нибудь сделали, потому забиждают нас шибко! Вот – я, к примеру, кашляю… кхе!.. а от чево? от серы! Хозяин в топливо серу валит! Ему от этого в угле экономия, а нам – смерть, да ведь и барыш-то ему от серы этой так себе – пустяковый. Так нет! Ему свой грош дороже людей… Человек-то для него что выходит? так себе – тьфу! околевайте, мол, много вас!.. кхе! кхе!
Небезызвестный быстрыми, хотя и нетвердыми шагами подошел к глухарю и заговорил взволнованно, в чрезвычайном возбуждении протягивая ему обе руки:
– Дорогой мой, я с вами совершенно согласен, совершенно согласен, вы – глухарь? гаршинский глухарь? да? Очень приятно встретиться! Позвольте пожать вашу честную руку!
И пожимая огромную черную ручищу глухаря, он сел с ним рядом.
– Будемте друзьями! – задушевным голосом продолжал он, помахивая ручкой. – Я стар-рая литературная собака! Понимаете? Стар-рая литера-тур-ная с-собака, стар-рая кляча, которая однажды сказала сама себе: «Не хочу возить воду» – и распряглась!
– Ну-ну! – сказал Толстый, выходя из пивной на тротуар вдвоем с Гаврилой. – Ты говоришь, что надо теперь в Народный дом завернуть на репетицию кружка?
– Непременно, – повторил Гаврила, махнув рукой извозчику, – тебе нужно посмотреть расположение сцены и познакомиться с кружком. Я тебя представлю!
Они сели в извозчичьи сани и понеслись в вихре морозной пыли. После промозглого воздуха Капитошкиной пивной так хорошо дышалось на морозе. Жгучий ветер покалывал щеки, снег визжал под полозьями.
В довольно большом зале Народного дома была устроена крохотная сцена. Стены зала, бревенчатые, без всяких обоев, имели грустный и мрачный вид. Вместо кресел стояли длинные скамьи, выкрашенные охрой. Театральный зал был окутан мраком, и только несколько тусклых керосиновых ламп в рампе освещали авансцену.
Посреди сцены за большим круглым столом сидел весь «железнодорожный кружок» – человек десять; это были, словно на подбор, тщедушные и плюгавые люди с болезненными, нервными лицами, одетые в форму мелкого железнодорожного начальства.
Они сидели каждый с тетрадкой и были очень серьезно заняты «считкой» пьесы.
Сцена была обставлена декорацией комнаты, но сверху, вместо картонного потолка ее, висел огромный холст, изображавший небо.
Для входа на сцену из зала была приставлена деревянная лесенка из трех или четырех ступеней. Гаврила, с видом хозяина, знающего здесь все ходы и выходы, поднялся по этой лесенке, приглашая за собою жестом и своего спутника.
Но едва Толстый встал на ступени входа в храм Мельпомены, как они затрещали под тяжестью его большого тела и рассыпались, а сам он всею массой грохнулся на сцену, но тотчас же с ловкостью гимнаста вскочил на ноги.
– Ну, смею сказать, и скамейки у вас! – сказал он, снисходительно рассмеявшись над собой, хотел отряхнуться, но в рассеянности и от непривычки к декорациям прислонился огромной спиной к холщовой стене.
Тогда стены комнаты закачались и рухнули на сцену, небо упало и накрыло всю труппу.
Все это случилось так неожиданно и быстро, что никто даже не успел крикнуть, и «кружок» только завертелся под огромным полотном.
Артист Казбар-Чаплинский несколько мгновений стоял, как демон разрушения, над кучкой слабых людей, придавленных небом, потом сконфуженно махнул рукой, осторожно вылез в зал и направился к выходу, недовольно бормоча:
– Что за кукольная сцена, ей-богу, право. Не разберешь ни гусиной шеи! Сидят все, как греки под березой, ну, и чувствуешь себя, как собака на заборе!
V
В день спектакля театральный зал Народного дома был переполнен публикой: было как раз «двадцатое число», и в публике преобладали «двадцатники» – полупьяное чиновничество, праздновавшее «двадцатое», свой «двунадесятый» праздник.
Почти все мужчины были «навеселе», в антракты во всем театре стоял веселый гул, воздух, испорченный спиртным дыханием, пропитался табачным дымом… Было тесно, жарко, грязно и пьяно.
За кулисами тоже теснились, толкались, бегали, кричали, ругались. Пьеса не ладилась и шла так скверно, что Гаврила, в гриме «пьяного», и сам пьяный, усталый, растерянный, глубоко-унылый, вяло ходил за кулисами в состоянии тихого отчаяния. На всевозможные вопросы, просьбы и требования участвующих он только безнадежно махал рукой.
За кулисами хлопали пробки и булькало пиво, некоторые из актеров были пьяны, «герой» Сурков, единственно талантливый человек из кружка, мог держаться на ногах только тогда, когда его выталкивали на сцену. Адвокат Ходатай-Карманов и литератор Сам-Друг-Наливайко тоже были «на взводе» и все еще «подкреплялись». Трезвыми казались только Северовостоков и Казбар-Чаплинский.
«Декоратор» Савоська, одетый и загримированный «евреем-ростовщиком», вдребезги разругался со всей труппой из-за «театрального рабочего» Сокола: в труппе оказалось начальство железнодорожных мастерских, знавшее Сокола и помнившее за ним какие-то старые вины. С горя Савоська тут же, около кулис, выпил из горлышка одну за другой, без передышки, две бутылки пива, что, при его малом росте, возбудило всеобщее удивление.
Сокол, наткнувшись в труппе на своих исконных врагов, был мрачен, зол и швырял декорациями, не обращая ни на кого внимания. Три первых акта пьесы прошли позорно: Сурков упал на сцене, Савоська вместо «еврея» сыграл какого-то «рыжего» из цирка, и только один Гаврила прекрасно сыграл «пьяного», но он действительно был пьян.
Шел последний, четвертый акт пьесы, и Гаврила все еще волновался за исход его.
Растрепанный, мокрый от пота, с бледным, страдальческим лицом, обсыпанным пудрой после снятого грима, он подошел к одному из распорядителей, молодому человеку приличного вида.
– Удивляюсь, – сказал он, пожимая плечами, – отчего до сих пор нет Соловьевой-Перелетовой: ведь она первая играет в дивертисменте!
– А уж я не знаю, – отвечал молодой человек, тоже раздраженный и усталый. – Ты послал за ней лошадь?
– Какую лошадь?
– Да ведь ты же сам говорил ей, что пришлешь за ней лошадь. Она, вероятно, и ждет, когда за ней пришлют!
Гаврила хлопнул себя по лбу.
– Вот лошадь-то послать за ней и забыл, а теперь уж поздно посылать! Какая досада! – произнес он печально.
– А я так даже рад этому, – возразил собеседник. – Она бы тут в обморок упала, при виде пьяной труппы и пьяной публики! Эх!
Гаврила подумал и, махнув рукой, сказал:
– Ну, черт с ней!
В такт этим словам над сценой прокатился удар театрального грома.
Гаврила вздрогнул и схватил себя за волосы.
– Р-рано! – зашипел он сдавленным «трагическим» шепотом. – Р-р-ра-но!.. И-дол! Чер-рт!..
На колосниках, высоко над сценой, виднелась мрачная фигура Сокола: он держал в руках огромный лист кровельного железа и гневно потрясал им.
И по всему театру грохотали оглушительные непрерывные громовые раскаты. Напрасно актеры на сцене повышали голоса и, наконец, охрипнув, выкрикивали каждое слово: их никому не было слышно, и яростное смятение овладело труппой. Напрасно из-за кулис делали ему знаки и кричали, чтобы он остановился: громовержец был неумолим.
Гневный, с горящими глазами, черный, страшный, недосягаемый, он был выше всех и чувствовал свою власть надо всеми.
В громе железа разразилась гроза его души, неотомщенные обиды, страдания, лишения, унижения долгих и многих лет. Он чувствовал себя, как Самсон, ощутивший свою силу и собирающийся погубить врагов своих. Потрясающие звуки грома были как бы увертюрой, в которую вложил он всю свою жажду мщения, всю мрачную музыку тех громов, которые рабочий призывал на головы своих угнетателей.
Оглушительная гроза продолжалась до самого конца пьесы, не услышанного никем, и, когда опустился занавес, гром все гремел и, наконец, в последний раз ударил с такой силой, визгом и стоном, что казалось, будто удар этот брошен был кем-то с неба на землю.
«Чеховский» водевиль на обычную тему о страданиях «дачного мужа» походил на монолог, и Казбар-Чаплинский был единственным лицом на сцене.
Эта сцена представляла крохотную комнату, вроде бонбоньерки.
Он вышел в халате, загримированный солидным дачником в баках, с брезгливым и вместе олимпийским выражением на лице. Должно быть, он сразу напомнил собою какое-то живое известное лицо, так как, при самом его появлении, в публике пошел шепот и смех.
Усаживаясь в кресле около стола на авансцене, он проделал какую-то мимическую сцену, вызвавшую новый смех.
Затем он принял в кресле шаблонно-водевильную позу, побарабанил пальцами по столу и, обращаясь к публике, заговорил.
Сначала это было несколько фраз из его роли, но потом артист начал приплетать к ней «отсебятину», и, наконец, из уст его полилась речь, ничего общего с «чеховским» водевилем не имеющая.
– Милостивые государыни и милостивые государи! – говорил он. – Позвольте в краткой, но беспристрастной форме сообщить вам дух и направление современной деффимиции.