Текст книги "Огарки"
Автор книги: Скиталец
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
С пол-ликом огарки отправлялись в дешевую, грязную пивную Капитошки.
Там, за пятью бутылками пива, они давали волю своему сарказму. В душе их поднималась бессознательная едкая горечь, обида и отчаяние, но выливалось все это в крепкое, ядреное остроумие и бесшабашную удаль, – они словно хотели сказать кому-то: «Вы считаете нас пьяницами, кабацкими личностями, ну, так вот смотрите: мы действительно такие, думайте о нас именно так, – нам на это наплевать!»
Толстый сыпал самыми неожиданными сравнениями, меткими убийственными словечками, и фракция топила свою горечь в громозвучном смехе, а тоску – в пиве.
Знакомство огарков с Павлихой началось еще в первые дни появления их в городе, когда они бродили в одиночку в поисках работы, как голодные собаки. Можно сказать, что цементом фракции была Павлиха.
Один по одному, по какой-то роковой случайности, собрались они в ее «вертепе» – голодные, грязные, измученные.
Квартирная хозяйка, у которой столовались рабочие из мастерских, она каждого из них обласкала, накормила, словно не замечая того, как они опустились.
Она так славно улыбалась каждому новоприбывшему, как будто бы невесть какой клад к ней свалился.
У нее была незлобивая, детски доверчивая душа. Всю жизнь от рождения до старости судьба жестоко била Павлиху, словно насмехалась над ней, а Павлиха так и не озлобилась на судьбу, продолжая быть преисполненной доброты и того сердечного жаления людей, которым отличаются деревенские женщины.
Из ее отрывочных, бессвязных упоминаний о прошлом огарки знали, что Павлиха два раза была замужем, похоронила обоих мужей и осталась нищенствовать с тремя детьми: двумя девочками и мальчиком. Была прачкой, служила в няньках, торговала воблой и ягодами, ходила с лотком по улицам города с раннего утра до поздней ночи, выручая двугривенный на калач ребятишкам и себе. Казалось бы, что при таких плачевных обстоятельствах ничего не оставалось ей делать, как стонать и жаловаться, а всегда выходило так, что к ней же люди шли за утешением и помощью, и она находила в себе силы вселять упавшим духом веру в лучшее будущее. В ее кухню постоянно приходили кухарки, судомойки, няньки и горничные без мест, каждая со своим горем, выплакивали ей свои слезы, и Павлиха всех утешала:
– И-и, матушка! – слышался в таких случаях ее голос. – Всего горя не перегорюешь! Утрись-ка, родимая!
И начиналась поучительная повесть о собственном прошлом, о прежних и настоящих страданиях.
– Погляди-ка на меня: ведь живу же! – философски оканчивала свой рассказ Павлиха.
Дочери ее работали в швейной мастерской, а сын, о котором она всегда упоминала с гордостью, был машинистом и жил где-то в другом городе.
Огарков она любила не меньше, чем родных детей. В первое время жизни с Павлихой они долго недоумевали, за что она так матерински ласкова с ними, но потом убедились, что Павлиха со всеми обездоленными одинакова, что вместе с ними находили у нее приют и другие. Эти другие были – безработная прислуга, которую Павлиха умела устраивать. Иногда в ее кухне находила пристанище и горничная, забеременевшая от «чистенького господина».
«Чистое общество» было предметом старой огарческой ненависти: отбросы его потребления неизменно попадали к Павлихе, и перед глазами огарков всегда была оборотная сторона «чистенькой жизни».
Если в эти минуты приходил к ним Митяга – обращать к интеллигенции, то не было конца их желчным выходкам, скверным словам и жестоким шуткам.
– Женился бы ты лучше, Митяга! – возражали они на все его рассуждения.
– Жениться, – поучал их Митяга, – культурному человеку не так просто, как, например, мужику: надо сначала сойтись характером…
– Конечно, – желчно перебивал его Толстый, – вон у Павлихи беременная горничная живет: какой-то человек культурный сошелся с ней характером… Ты, Митя, напечатай объявление в газете: «Сходится характером! Согласен в отъезд».
– Хо-хо-хо-хо! – гремела фракция.
Нравственный Митяга отплевывался, а огарки злорадно хохотали недобрым хохотом: слишком глубока была их затаенная, почти органическая, ненависть к «чистой публике».
Иногда фракция огарков увеличивалась приезжими, бродячими огарками: это были рабочие вроде Михельсона, или разночинцы по разбору Новгородца, отправляемые в ссылку и возвращавшиеся из нее, или просто гонимые судьбой и беспокойством своих натур.
Каждый из них жил во «фракции» несколько дней и затем исчезал навсегда. Появляясь, они приносили письма и вести от каких-то далеких огарческих друзей, разбросанных по различным окраинам России: приезжали с Кавказа и Крыма, из Украины и Польши. Путники эти были большею частью рваные, запыленные, обожженные солнцем.
Входя, они спрашивали Толстого и подавали ему измятое, засаленное в дороге письмо. Толстый с важностью кошевого атамана, развалясь на стуле и посасывая трубку, углублялся в чтение, а новоприбывший стоял перед ним под испытующими взорами огарков.
Толстый прочитывал письмо, задавал гостю несколько кратких вопросов о каких-то ему одному известных людях и затем уже торжественно «принимал» его в «лоно» фракции.
И гость с первых же слов оказывался чистокровнейшим «огарком». Можно было думать, что на Руси огарков много, что «фракция» эта существует во всех климатических поясах России: видно было, что огарки иногда сидят в тюрьмах и, выходя из них, отправляются в Сибирь и возвращаются из Сибири, имеют своих вожаков и атаманов, содержат своих безработных и всячески помогают друг другу, но проделывают все то самостоятельно, без особой организации и как бы тайно от интеллигенции. За внешне разгульной и непутевой огарческой жизнью чувствовалась другая, внутренняя жизнь, строго скрываемая, но полная значения для них.
И она, эта скрытая обособленная жизнь, только что зарождавшаяся в самом сердце рабочего класса, эта близость к рабочим и давала огаркам ту гордую самонадеянность и чувство собственного достоинства, которые отличали их повсюду среди всех людей.
Всем огаркам все-таки хотелось выбиться из «вертепа Венеры погребальной». Они вечно мечтали об этом, строили планы, хватались за всякий удобный случай. Но удобные случаи почти всегда оказывались неудобными для огарков. Толстый давно уж был изгнан из богатого дома Гаврилы, которого он готовил было куда-то, и потерял ценный урок, поссорившись с его отцом: открылось, что по наущению Толстого Гаврила покупает запрещенные книги. Кузнец Сокол был выгнан с завода и уехал «в степь». Остальные мечтали «податься на низовье», «на Кубань», где «вольные земли», думая, что «там» будет лучше; Северовостоков пил водку ковшом и ждал, не проедет ли мимо гастролирующая опера, чтобы «опять пошататься».
На темной стене вертепа у них было единственное украшение – большая фотографическая карточка никому из них неизвестного города, снятого с птичьего полета: за городом до самого горизонта тянулась не то степь, не то пустыня, а под карточкой размашистым твердым почерком Ильи Толстого было подписано: «Вольные земли».
В редкие минуты скуки, грусти и общего молчания они, сидя вокруг стола, иногда подолгу смотрели на этот неизвестный город, и лица их делались грустными задумчивыми… Каждый думал о проклятом вездесущем гнете жизни и мечтал о вольной свободной стороне, дороги в которую никто из них не знал.
В один из таких черных скучных дней, когда огаркам еще с утра нечего было есть, Толстому выпало небывалое счастье: через какое-то знакомство ему предложили урок на сто рублей в месяц «в отъезд» в аристократическое семейство, уезжающее на все лето в свое родовое имение.
Фракция была в восторге. Толстый великодушно обещал взять сто рублей задатку и оставить его товарищам, а затем, «порезвясь», «улететь в сияньи голубого дня» «на солнышке покорячиться». Нужно было только пойти представиться, условиться и взять задаток.
Вся фракция одевала Толстого: на него надели чистую парусиновую блузу, Северовостоков дал ему почти новые брюки, пояс, широкополую шляпу. Павлиха вымыла ему ноги, дала чистые портянки, а опорки вычистила ваксой: в таком костюме Толстый выглядел внушительно.
– Облече бо тя в ризу спасения и одеждою веселия одей тя! – гудел певчий, одевая товарища.
– Ужгу я их блузой-то, – говорил Толстый самоуверенно.
– Ну, тоже и против таких опорков не всякое дамское сердце устоит! – любовалась им фракция.
– И брюки – к лицу!
– Адью!
Толстый сделал прыжок балерины, послал на обе стороны поцелуи и «улетел», «как птичка».
Через час он вернулся назад мрачнее тучи. Уже по лицу его было видно, что Толстый провалился.
– Все к черту, – бурчал он, переодеваясь в свой домашний костюм, то есть надевая феску и широкие штаны, – потерпел фиаско!
– Из-за чего же? – изумились огарки.
– Из-за фрака! Совсем было кончил разговор и сто рублей получил, как вдруг мне еще одно маленькое условие: «К обеду вы должны непременно во фраке выходить»… Ну, я и отказался от урока.
Огарки прыснули.
– Да что же это ты?
Как ни зол был Толстый, но вся эта история представилась ему с комической стороны.
В феске набекрень, в запорожских штанах и опорках, он стал перед фракцией и начал оправдываться.
– Не могу я во фраке, господа! Во фраке я буду чувствовать себя, как Венера, выходящая из воды!
И Толстый представил Венеру.
Огарки захохотали.
– И фиговым листком буду закрываться!
И опять изобразил всей своей фигурой, сколь стыдливо он будет закрываться, если наденет фрак.
– Хо-хо-хо! – непрерывно ржали огарки над каждым его словом и телодвижением.
– Вот тебе и покорячился на солнышке!
– Улетел в сияньи голубого дня!
– В брюхе-то у всех ни гусиной шеи!
– Хо-хо-хо!
– Уж как жрать хочется! Кажись, топор бы съел!
– Топор не топор, а медный ключик перевариваю! – похвалился Толстый.
– В семь часов Михельсон придет! – уповающе воскликнул кто-то. – Денег принесет!
– В семь! С утра ничего не жрали, а теперь только пять! Вон в соборе ко всенощной ударили! Балбес, орать идешь?
– Иду! – прогудел Балбес, надевая шляпу. – Восхвалю бога моего, дондеже есмь!
– Хвали с голодным брюхом! Не пошлет ли господь тебе косушку! Небось Гуряшка-то будет служить сыт и пьян и нос в табаке?
– Не ядый ядущего да не осуждает! – басом изрек певчий. – И не пияй пиющего – такожде!
– Не пияй! – с тоской загудели огарки, поджимая животы.
Северовостоков ушел.
– Сходите хоть раз в церковь-то! – вмешалась Павлиха. – И я бы пошла! Некогда мне с вами, греховодниками, и богу-то помолиться!
Толстый хлопнул себя по лбу.
– Прекрасная мысль! – воскликнул он с пафосом. – Постоим до семи в соборе, послушаем, как Степка на клиросе горло дерет, подобно влюбленному ослу, – про еду-то и забудем!
– Идем! – согласилась фракция.
Все они отправились в собор: впереди шел Толстый с Павлихой под ручку, а за ними Сашка, Новгородец и Пискра.
Но в церкви всех их и даже Павлиху насмешил Толстый.
В громадном соборе при начале всенощной молящихся было мало. Голоса хора гулко перекатывались под высокими сводами, а все звуки подавлял мощный бас Северовостокова: он пел как артист, выразительно отчеканивая каждое слово.
Запоминались огаркам отдельные красивые слова.
Толстый встал впереди всех и так усердно молился, что ежеминутно клал земные поклоны, словно хотел ими заглушить плотские требования желудка. Но, опускаясь на колени и склоняясь к холодному каменному полу, он одним глазом выразительно глядел между своих ног на стоявшую позади и непривычную к церкви фракцию. Этот молчаливый, серьезный и внимательный глаз как бы заглядывал в их души, – сознавался в бессилии молитвы и словно хотел сказать: «А есть-то все-таки хочется!»
И чем сильнее молился искуситель, тем более уничтожал молитвенное настроение фракции. Улыбнулась даже Павлиха, «подбулавленная» в черный новый платок.
Народу в соборе все прибавлялось, хор гремел, седой протодьякон внушительно ревел, на амвоне показался архиерей Гурий и благословил народ, а всю фракцию уже начал душить хохот, вызванный усердной, но безуспешной молитвой Толстого.
Наконец, стало неприлично оставаться в церкви, и компания поспешила выйти.
Предаться религиозному настроению никому не удалось, зато все развеселились и, смеясь над Толстым, легче переносили голод.
Так прошло время до семи часов.
Едва они успели возвратиться домой, как пришел Михельсон с получкой за неделю.
Павлиха затопила печь, и голодающая фракция приняла участие в изготовлении ужина.
– Илюша! – доносился из кухни озабоченный голос Павлихи, хлопотавшей около печи. – Поди-ка погляди, так, что ли, я делаю?
Толстый имел откуда-то кулинарные познания, умел делать «коньяк» из водки и сахара, а в денежные дни учил Павлиху стряпать какие-то особенные кушанья.
– Сейчас! – притворным голосом и в тон ей отвечал он, запуская в бездонный карман широчайших штанов пустую бутыль от водки и ловко вылезая со стола в окно.
Он исчез, как дух, сопровождаемый благодарными взорами молчаливой фракции.
Через пять минут Толстый возвратился тем же путем с наполненной бутылкой.
Как раз в этот момент Павлиха опять позвала его:
– Илюша! поди-ка, говорю, сюды!
Толстый отправился к ней.
– Вот так… а это… сюда… поставить на вольный дух… – глубокомысленно доносился его смакующий голос.
Когда Павлиха вошла в комнату с большой дымящейся миской в руках, она чуть не вскрикнула: все огарки с невинным видом озабоченно пили водку и жевали «плюм-пудинг».
– И какой это леший спроворил? – возопила Павлиха, крепко поставив миску на стол и всплеснув руками. – Уж я сама у порога караулила! Ни одного пса бы из избы не выпустила!
Огарки глухо ржали с набитыми ртами.
– Ладно, ладно колесить-то тебе, гнусная старушонка, хромой велосипед, чертова перешница, старая карга! Небось и самой-то, старой ханже, выпить хочется?
Началась обычная сцена.
В самый разгар «выпрашивания пятиалтынного» появилось повое лицо – художник Савоська.
Он был поразительно малого роста, почти пигмей, но сложен крепко.
Его костюм составляла измятая шляпенка, рубашка «фантазия», коротенький пиджачок с жилетом и запачканные красками брюки, заправленные в высокие охотничьи сапоги. Физиономия Савоськи походила на лягушачью: широкий чувственный рот, выпученные рачьи глазки в очках и тоненькие жиденькие усишки, задорно закрученные кверху. В целом он был похож на фавна из детской сказки и на «кота в сапогах».
В одной руке Савоська держал под мышкой складной мольберт, а в другой – ящик с красками.
Художник несколько мгновений постоял у порога, укоризненно покачал своей круглой головенкой с отросшими до плеч прямыми серыми волосами и произнес каким-то уморительно важным квакающим тоном:
– О изверги рода человеческого! Доколе вы будете трескать винище и пивище?
Он поставил у порога атрибуты своего искусства и продолжал:
– Истинно говорю вам: не войдете вы в царствие небесное и не будете там вместе с херувимами восклицать: «Осанна»! Ибо сказано: трудно пьяному сквозь игольное ухо пролезть! Что вы тратите свои молодые силы у дверей кабаков, грязных, прокопченных табачным дымом и людским неряшеством? Оглянитесь, бледнолицые братья мои! Посмотрите на меня: водка не искушает меня, ибо ужасные примеры перед моими глазами! Гнусен грязный вид рваного огарка, глаза его, как у слепого, и мрачна душа его, как у слепого, и хочется плакать над ним и говорить: «Брат! вот дал бог тебе от рождения душу чистую – и что сделал ты с нею? Какой ответ дашь ты ему?» – «Пропил, господи!» – трясясь и стоная, ответишь ты… Братцы, поднесите рюмочку, с большого я похмелья и, кажется, избит был кем-то! – неожиданно заключил Савоська…
Быстро переменив тон, художник уже сидел за столом среди огарков и тянулся к рюмке.
Огарки смеялись.
– Откуда ты это, Савося, с такими сентенциями? – иронически спросил его Михельсон.
Савоська важно развалился на стуле, засунул руки в карманы брюк и, пережевывая «плюм-пудинг», квакал:
– С этюдов… шатался по Жигулевским горам… а сюда привез полотно на выставку… целый месяц мазал… Шаркнул я, братцы, такую картинищу – ого! Угадайте сюжет!
– А чего тут угадывать? – вмешался Толстый. – Ведь ты давно собирался писать картину на тему: «Хам, насмехающийся над своим пьяным отцом Ноем».
– Хо-хо-хо!
– А вот и нет! – возразил Савоська. – Такой неприличной сцены я писать не собирался! Я написал картину «Волки».
– Это что же за картина?
– Это? – Савоська воодушевился. – Это – зимняя ночь в степи. Темное-темное беззвездное небо… темная даль… только зимняя холодная луна одним краешком освещает снежную равнину… снег такой чистый, влажный, холодный… и мгла ночная тоже написана холодными тонами. Холодно… грустно… одиноко… А на дороге стоит волк. Такой матерый, старый волчище… Худой, голодный. Он весь сжался в комок, согнулся и стоит, поджавши хвост, но щелкая зубами… Понимаете? Поджавши хвост, но щелкая зубами!..
Савоська увлекся и, жестикулируя, изображал из себя волка. Огарки, улыбаясь, слушали и ели.
– «Хорошо теперь с овцами! – думает волк. – Живут они в теплой закуте, спят в теплом навозе, плодятся и едят теплый, готовый корм… Э! не беда, что их стригут, – шерсть опять отрастет, – что их караулят собаки, эти подлые твари, продавшиеся человеку за кусок хлеба, ведь овцы не нуждаются в свободе! Проклятые! Они не знают волчьей свободы, волчьих страданий!.. Они сыты! всегда сыты! О! так бы их всех и перерезал, впился бы острыми, как пила, зубами в глупое овечье горло, пил бы кровь и приговаривал: а! вы сыты! вы счастливы в вашем подлом навозе! подлые, глупые, рабские твари!» Так думал волк, поджавши хвост и щелкая зубами.
– Здорово! – одобряли огарки.
– Но вот он повел носом… чем-то пахнет… он видит: на снегу чернеет что-то… так… это падаль, почти занесенная снегом… Э!.. поедим хоть падали! А на горизонте мелькают парами огненные точки – волчьи глаза… слышен голодный вой… волк озирается… длинная мокрая шерсть встает на его хребте… Вот вдали мелькнул волчий силует… Э! придется поделиться…
Савоська щелкнул зубами.
– Вот моя картина! – торжественно воскликнул он.
– Рассказано хорошо, а вот как все это на картине – неизвестно… – поддразнил Михельсон.
– Э! – гордо квакнул Савоська. – Не знаете, что ли, вы мою кисть? Написано моим широким мазком… Да… Это, впрочем, не важно, как написано, – главное замысел, идея! Это – просто небольшой этюд, а у меня ведь пристрастие к большому полотну! Ты мне дай полотно в несколько сажен, тогда я шаркну картинищу! А может быть, что я совсем и не художник, а будущий великий диктатор? А может быть – поэт? Черт меня знает! Я не могу вполне отдаться живописи, она не увлекает меня! Мне вот хочется стихи писать; разные сказки и рассказы лезут в башку!
– Знаем! – со смехом прервали Савоську. – Из лягушиной жизни! Слышали!
– Или из быта африканских львов!
– Нет, в прошлый раз он хорошо рассказал «комариное заседание на болоте».
– Хо-хо-хо!
– Э! – самодовольно квакнул Савоська. – Я не люблю людей, я люблю животных, насекомых, пресмыкающихся, птиц и зверей… Шатаясь по лесам и болотам, я подружился с ними, я знаю их душу, их мысли, жизнь и борьбу, любовь и маленькие звериные драмы… Я много могу о них рассказать!
– А ну, расскажи что-нибудь… – лениво отозвались огарки, – из быта африканских львов…
После ужина они испытывали чувство неопределенной знакомой тоски: денег не было, идти было некуда, делать нечего, все чувствовали, как давит их проклятый «вертеп Венеры погребальной».
Огарки разбрелись по углам подземелья: кто прилег, кто сел на убогую постель, кто угрюмо слонялся из угла в угол.
Толстый сидел у стола и задумчиво сосал длинный чубук.
Пигмей поместился на полу, у ног его, облокотился на колено гиганта и, глядя ему в глаза, начал рассказывать.
Жестяная лампа слабо мерцала на столе, рождая в черном печальном подвале трепещущие, молчаливые тени, которые, вместе с неясными фигурами людей, словно прислушивались к звукам голоса почти одичавшего лесного человека.
– Э! – квакал он, улыбкой фавна раздирая лягушачий свой рот почти до ушей. – Как хороша африканская пустыня на закате солнца! Багряным шаром погружается солнце на горизонте в раскаленные волны песку; и молчит кругом великанша-пустыня. Только около крохотного оазиса, у маленькой вечно мутной лужицы, стоят высокие тонкие пальмы и, шевеля своими головками, с мольбой смотрят на небо… А небо?.. Безжалостно и жестоко вечно ясное небо пустыни!
Вот пробежало на водопой стадо хорошеньких антилоп… Темнеет. Становится прохладнее…
Савоська величественно протянул перед собой руку и продолжал, вдохновляясь:
– Подул сухум…
– Может быть самум? – поправил из угла ядовитый тенор Михельсона.
– Рахат-лукум! – добавил кто-то.
Все засмеялись. Савоська пришел в бешенство.
– Не перебивайте меня, – крикнул он, – ну, самум, ну, что же из этого? Художник имеет право не знать географии! Ведь я же не был в Африке! Я напрягаю мою фантазию, когда переношу вас отсюда в Сахару, в быт и нравы африканских львов, а вы меня перебиваете! Не буду рассказывать!
– Ну, ну, Савоська, не ужжи!
Савоська с минуту помолчал. Гнев его отошел.
– Расскажу вам другое… О слоне… – примирительно начал он. – Огромный серый индийский слон тяжело ступал по дороге своими могучими лапами… На спине его колыхалась роскошная палатка, в палатке сидел принц с принцессой и детьми, а около головы слона сидел назойливый человечек с острым молоточком и пребольно постукивал слона по затылку. Слон давно уже привык возить на себе принца и давно притерпелся к назойливому человечку, но сегодня ему было особенно грустно…
Дорога шла к старому тропическому лесу, о котором в душе слона еще хранились смутные детские воспоминания: он помнил, как еще маленьким слоненком взят был в этом привольном лесу, полном чудес, и с тех пор жизнь его полна несчастий: его приучили возить на спине палатку, ему постоянно стучали по голове острым молоточком…
Но лес, таинственный лес, внезапно пробудил в нем глубокую тоску по свободе, по веселому умному стаду свободных слонов.
Слон шагал по опушке леса и, хмуря брови, думал: «Э! неужели все слоны возят на себе принца? Неужели так-таки необходимо повиноваться этому ненавистному маленькому человечку, которого можно было бы сбросить самым легким ударом хобота?.. Как хорош лес! как хорош лес! Э!»
Слон шагал через лесную поляну. Могучие деревья шумели под ветром; по гибким лианам лазили проворные обезьяны, дразнили его и убегали на верхушки леса; разноцветные попугаи висели на ветвях вниз головой и смеялись над ним.
Слон шагал и хмурил брови, палатка мерно покачивалась на его могучем хребте, а назойливый человечек все стучал ему по затылку острым молоточком, все стучал, все стучал…
– Вдр-руг… – Савоська опять величественно вытянул перед собой руку и восторженно продекламировал: – Из опушки леса на полянку вышел и остановился в изумлении прямо перед ним – молодой, прекрасный д-ди-кий б-бе-лый сл-лон!..
– До белых слонов доврался! – не выдержал кто-то.
– Да не перебивайте же! – взмолился Савоська. – Иначе я ни одного рассказа не кончу! Ну вот, теперь надо опять что-нибудь новое! Поймите же, что ведь это – импровизация, экспромты! Я и сам не знаю, что и как расскажу и чем кончу! Ну, слушайте!
Э! Весело было в зверинце: старый хриплый оркестрион ревел на три версты кругом, день был праздничный, чистая публика гужом подходила к кассе, где продавал билеты армянин, хозяин зверинца, и двугривенные звонко сыпались в его шкатулку.
Весело было в зверинце: по бокам длинного сарая стояли огромные железные клетки с четвероногими узниками, музыка гремела, а чистая публика гуляла, переходя от одной клетки к другой, и любовалась заключенными. Публику водил за собой толстый, рыжий немец и ломаным русским языком рекомендовал каждого зверя:
– Хорек! ошинь злёбни! воруит яицы!
– Руски вольк! кровожадни звер…
– Бури медведь!..
Молодой бурый медведь сидел в своей клетке на задних лапах, а одну из передних протягивал к зрителям; он просил сахару, но кто-то просунул ему сквозь решетку палку. Острая морда была грустна и добродушна.
– Американски павиан!
Несчастная чахоточная обезьяна, исхудалая, как скелет, съежившись в жалкий комок, кашляла за решеткой душераздирающим чахоточным кашлем и смотрела на людей человеческим страдальческим взглядом из глубоко ввалившихся орбит.
– Бенгальский тигр! – громче обыкновенного провозгласил немец, гордясь этим важным и опасным узником.
За решеткой безостановочно расхаживал взад и вперед великолепный бенгальский тигр. Шаги его были беззвучны, все движения полны эластичности и благородной грации. Зеленые глаза горели неугасимым гневом.
Он с ненавистью и презрением скользнул по толпе своим загадочным, пламенным взглядом.
– Проклятые! – словно хотел он сказать им. – Проклятые! трусы! Ведь вас много, а я один! Отопри же клетку, и тогда открыто померяемся силами! О, как бы я бросился на вас! Каким фонтаном брызнула бы ваша подлая кровь из-под моих справедливых лап! О проклятые!
Вдруг он внезапно, как молния, прыгнул в сторону зрителей, вцепился всеми четырьмя лапами в толстые железные прутья, выпустил огромные когти, затряс клетку и яростно заревел своим могучим, наводящим ужас, голосом.
– Проклятые! – слышалось в этом ненавидящем реве. – Проклятые!..
Савоська стоял уже на ногах, потрясал кулаками в воздухе и, бледный, дрожа всем телом, сверкая глазами, повторял с глубокой, искренней ненавистью, от которой дрожал его голос:
– Проклятые!..
В эту минуту Савоська совсем не был смешон: он захватил слушателей. Накопившаяся горечь, многолетние обиды и пламенная жажда мести звучали в его проклятиях.
Всем стало немножко жутко.
Жгучая сила ненависти изошла от его маленькой, трагикомической фигуры.
Он отдышался и, после всеобщего минутного молчания, продолжал более спокойно:
– Публика шарахнулась прочь. «Свят, свят, свят!» – прошептал кто-то из толпы.
А вслед за смелым криком тигра стал бесноваться весь зверинец: все звери выли, ревели, рыкали, лаяли, визжали и яростно метались в клетках. За грозным шумом возмущенных зверей не слышно стало музыки.
Тогда раздался, наконец, голос льва. До этих пор он спал, положивши голову на лапы. Словно гром, прокатил голос царя по всему зверинцу, и все узники сразу смолкли, внимая царственному слову.
– Довольно! – гремело рыкание льва. – Замолчите! – не все же наши сидят за железной решеткой! Еще много есть тигров, барсов, львов и леопардов там, на воле! Замолчите же и не беспокойте меня! – сказал лев, вытянул передние лапы, опять положил на них свою косматую мощную голову и закрыл глаза.
Наступило глубокое молчание. Все невольно почувствовали бессознательный символизм Савоськиных рассказов.
– Савоська! – с важностью вымолвил Толстый. – У тебя есть несомненное перо!
– Наверное! – охотно согласился Савоська. – Я иногда и стихи пишу. Хотите – прочту!
– Валяй!
Савоська опять уселся у ног Толстого, облокотился на его колено и стал читать тихим, размеренным голосом:
Я не люблю, как вы, ничтожно и бесстрастно,
На время краткое, без траты чувств и сил,
Я пламенно любил, глубоко и несчастна —
Безумно я любил.
Я весь был для нее, и от нее все было.
И вся моя душа стремилась к ней, любя,
Я воспевал ее, Она, смеясь, твердила:
«Я не люблю тебя».
Я звал забвение. Покорный воле рока,
Бесцельно я бродил с мятежною душой,
Но всюду и всегда, преследуя жестоко,
Она была со мной.
Я проклинал ее и с бешеною силой
Искал всесильного забвения в вине…
Но и в парах вина являлся образ милый
И улыбался мне.
И в редкие часы, когда, людей прощая,
Я снова их люблю, им отдаю себя,
Она является и шепчет, повторяя:
«Я не люблю тебя!»
Савоська вздохнул и еще раз горько прошептал:
Я не люблю тебя!
В эту минуту вошел Северовостоков, успевший после всенощной где-то выпить.
Он оглядел скучающую фракцию и покрутил головой.
– Эге! душа ваша – яко кожа! Что ж вы тут сидите! Пойдемте в сад: сегодня вечер – благорастворение воздухов! А! Савоська, здравствуй!..
– В самом деле! – зашевелились огарки. – В сад! в сад! Чертова скучища здесь!
– Скверна квартира! – отозвался даже вечно безмолвный Пискра.
И они пошли в сад.
Там они сели все в ряд, на своей скамейке, в темной аллее, и погрузились в молчаливые думы. Весенняя ночь была теплая, черная, небо – почти без звезд. Сквозь ветви сияли огни курзала, и слышалось гудение «гуляющей» чистой публики.
– Проклятые! – все еще шептал Савоська, стискивая зубы.
Вдруг заиграл оркестр. Огарки насторожились.
То была «прорезающая».
На фоне плавно-густых, нежно-стройных звуков вдруг взвился вопль первой скрипки и уже не умолкал до конца пьесы. Скрипка пела и плакала, прорезая своим гибким голосом весь оркестр, словно вырвался голос ее из глубины души и запел о какой-то великой обиде, словно безвозвратно и непоправимо погибло что-то удивительно чистое, редкое и важное для всех. И скрипка, плача, требовала, чтобы весь оркестр остановился и выслушал ее… Но он мерно и стройно плыл, как плыла внизу спокойная Волга.
И огаркам казалось, что беспокойно прорезающая оркестр скрипка поет о неудачничестве, о лишних людях, об униженных и оскорбленных, о незамеченной никем, оклеветанной и растоптанной огарческой жизни. Затаив дыхание, бледнея и волнуясь, с трепещущим сердцем слушали они эту музыку.
– Черт возьми! – со вздохом вырвалось у кого-то из них.
– Хотя бы узнать как-нибудь, что это за вещь? В чем тут дело? Отчего она так забирает?
– Я знаю! Вспомнил!.. – прогудел в темноте голос Северовостокова. – Это – из «Риголетто»! Это – проклятие Риголетто!
Тогда все огарки хором прошептали:
– Проклятие Риголетто!
И задумались.
Они долго и мрачно молчали и все смотрели туда, где сквозь ветви аллей горели огни и гудела чистая публика.
– Проклятые! – стиснув зубы и грозя кому-то кулаком, шептал Савоська.
Осенью, с последними пароходами, Михельсон и Новгородец «подались на низовье», «на вольные земли»; Сашка уехал в Сибирь искать счастья «на новых местах», Митяга накопил денег и тоже уехал – за границу; Пискра смешно женился на русской бойкой мещаночке, «переменил квартиру» и раззнакомился с огарками.
Зато возвратился Сокол, остались такие «столпы» фракции; как Толстый и Северовостоков, и с ними стал жить Савоська, промышляя «по декораторской части». Запил Небезызвестный и почти не расставался с ними.
Фракция начинала медленно падать и разрушаться, но жизнь ее все еще текла по-прежнему.
IV
Пришла зима.
В пивной Капитошки в зимний вечер набиралось много народу.
Капитошкино «заведение» состояло всего из одной тесной и низкой комнаты, заставленной круглыми столиками. За этими столиками сидели и пили пиво закоптелые фигуры рабочих с ближайшего завода, налево от двери помещалась стойка, на которой, в виде украшения, стоял маленький стеклянный аквариум с золотыми рыбками, а за стойкой сидел «сам Капитошка» – буфетчик в русском стиле, толстый, в розовой рубашке навыпуск, в глухом черном жилете и высоких сапогах, степенный, деловитый, полный чувства собственного достоинства.