355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Фигль-Мигль » В канопе жизнь привольная » Текст книги (страница 2)
В канопе жизнь привольная
  • Текст добавлен: 7 февраля 2020, 15:00

Текст книги "В канопе жизнь привольная"


Автор книги: Фигль-Мигль


Жанр:

   

Рассказ


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

На площадке третьего этажа целая компания обсуждает французский фильмик, показанный несколько дней назад по ТВ. В данном случае обсуждение – одна сплошная глупость. Чем лучше фильм, тем неинтереснее о нем говорить, и тем сильнее зуд сказать что-нибудь. Наверное, нерасчлененное целое хорошего фильма можно воспринимать только на самом примитивном уровне чувств и ощущений, тем и отличаются хорошие фильмы от плохих – но интеллектуалы, конечно, должны предложить интерпретацию. Не хочу сказать, что они умышленно производят подмену и рассуждают, маскируя свою неспособность переживать. Некоторые вещи случаются сами собой. Интеллектуалы – букет и квинтэссенция, или цветник и рассадник, им положено судить и рядить, без устали упражняя свои болтливые быстрые языки. Чем они будут, отними у них интерпретации – может, не такими эмоциональными тупицами, какими я пытаюсь их здесь представить, но все равно чем-то бесконечно жалким. Я люблю интеллектуалов, они мои друзья. И все же лучшее, что можно сделать, увидев их говорящими, – это пройти мимо, скромно опустив глаза.

Но как же, Кайзеру неможется. Незнакомые интеллектуалы на грязной лестнице для него драгоценный подарок, особенно если они позволят и ему вставить слово-другое в свою беседу. В рамках концепции «у каждой зверушки свои погремушки» художники традиционно признаются интеллектуалами одним из низших чинов в табели свободных искусств, разве что чуть повыше киноактеров и артистов балета. Кайзер числится по разряду «недалеких, но небезнадежных», с надеждой перейти в разряд «неглупых, но малообразованных»; если он что-то скажет, то будет со снисхождением выслушан. А вот мой кузен гуляет в «парвеню-самоучках», и интеллектуалы его сторонятся, потому что он не только читал книги, но и давал себе труд думать над ними, и вообще относился к литературе человечно. Из-за привычки думать самостоятельно он часто несет чушь, как все самоучки, и я знаю, насколько это бесит друзей-интеллектуалов, чья безумная болтовня, по крайней мере, имеет богатую традицию. Но они правы: гораздо глупее, смешнее, совсем уж нелепо выглядит человек, придумывающий свою чепуху, чем тот, кто повторяет чужую или общепризнанную.

Боже, до чего тяжела жизнь. Но во мне нет протеста, я представляю иронически-злобный вариант умника со сниженной агрессивностью. Никаких претензий, только самые лучшие чувства, отборные, как помидоры в кетчупе. После нескольких моих неохотных реплик друзья-интеллектуалы делают выводы. Они обмениваются взглядами людей, сделавших выводы. Эта шарлатанистая проницательность на меня не действует, я считаю, что с первого взгляда, с первых слов распознать человека невозможно. Обычно за знание такого рода выдается некое устойчивое предубеждение, приобретаемое, действительно, в самом начале знакомства. Все дальнейшее с ним только согласуется и в зависимости от него корректируется. Иногда события развиваются так, что первоначальное предубеждение заменяется последующими.

На что, вы думаете, переползает разговор, когда о Роми Шнайдер сказано все, что о ней обычно говорится? На генералов и пушки. Среди интеллектуалов сейчас поветрие – все стали теоретиками партизанской войны и все собираются сражаться с генералами или на стороне генералов. Одни, я так понимаю, будут защищать свои библиотеки и возможность спать до трех часов дня, другие – высокие ценности погибшей империи. Что, впрочем, одно и то же.

Люди, не знающие, как взять в руки клизму, с увлечением готовятся ползать во дворах и лесах и биться с нехорошим спецназом, вечерами у костра (в землянке) приобщая хороший спецназ к достижениям мировой культуры. Так, наверное, и снятся себе в своих снах: в ногах автомат, под подушкой Жан Женэ.

Возможно, интеллектуалы правы, предполагая войну, но они напрасно к ней готовятся. Свою настоящую роль – более или менее пассивных жертв – они (себя, впрочем, я от них не отделяю) смогут отыграть и без специальных репетиций, это несложно. Но они не посмеют совершать прыжки, и никогда им не быть свирепыми прекрасными варварами, им, вечно бегущим назад во времени.

У моего поколения старость в крови; если оно считает, что необходимо вернуться к полноценной жизни (оно мне надо?), ему нужна хорошая встряска – но, в перспективе, трясти, как и обычно, будут не тех, кто в этом нуждается. Ведь кровь обновляет только большая всеобъемлющая война, а подавляющее большинство друзей-интеллектуалов (я не отделяю себя от них, разгневанный читатель) встретит большую войну на просторах Южной Америки или Австралии, будет наблюдать войну с безопасного отдаления, а потом напишет ряд книг, поясняющих, что же произошло. Среди этих книг найдутся и полезные, умные, в меру искажающие события книги. И потенциальный автор самой полезной и умной книги останется лежать где-нибудь под развалинами Торжка или Рязани или упадет вместе с пленительным Троицким мостом в воду Невы. Все будет, как всегда; это-то и бодрит.

В итоге всех приключений, поднявшись наверх, мы натыкаемся на Кузеньку, запирающего дверь своей мастерской. Он в пальто, поверх пальто лежит толстый слой шарфа. Это значит, что собрался он далеко, и мы вряд ли сможем уговорить его остаться.

Услышав наши шаги, Кузенька обернулся, и его худое лицо торжествующе сморщилось.

– У, – сказал разочарованно Кайзер. – А мы к тебе.

– Я понял. Поэтому и ухожу. Я должен когда-то работать, или что?

«Или что» Кузеньки каждый раз было чем-то новым: то протестом и воплем, то слабым стоном, сродни жесту безграничной усталости, когда человек хочет махнуть рукой, но и рука падает, едва-едва наметив движение. Сегодня это прозвучало просто ядовито.

Кузенька был в своем роде философ. Человек широкого ума и широкой совести, как сказано где-то у Достоевского, он начинал еще в былинные времена слюнявых 60-х, но тогда у него что-то не получилось, и так и пошло. В зависимости от возобладающего настроения он был то карьерист, то празднолюбец; в результате, как почти всегда бывает со сложными натурами, из него не вышло ни того, ни другого. По большому счету, из него ничего не вышло, хотя он и имел искомую безбедную жизнь – хлеб и масло. Знает ли он сам, что проиграл, трудно сказать. По крайней мере, вида и повадок победителя у него нет. Как ни задирай к небесам нос, победителем тебя делают другие – мир, люди, признающие твою победу над ними, твои священные, даваемые победой права. Так что Кузенька не победитель, он просто пятидесятилетний мальчик с ленивой праздной улыбкой, ленивый негодяй имперских времен, в противоположность бодрым и энергичным негодяям новой эпохи.

Как изощряются и лают тусклые гении богемы, расчищая себе жизненное пространство, как они припоминают старикам их прошлые неудачи и подлости, – все эти молодые и ранние, уверенные, что слепленное ими искусство и все разнообразные штучки вечно свежего формализма изобретены ими по их свободному выбору. И, разумеется, эта обычная песня «мы, мы» в противоположность «им, им».

Нехорошо, на мой взгляд, когда одно поколение пытается судить и поучать другое, особенно если в роли судящих и поучающих выступают младшие. Мало того, что это само по себе бесполезно, это еще и нарушает некую субординацию, существующую, с одной стороны, как система всеми сознаваемых преград и ограничений и, с другой – как добровольное соглашение уживаться в рамках этой системы.

Скромному читателю, без сомнения, ясно, что речь идет о чистой метафизике, а не о принуждении и запретах. Никто не запрещает младшему брату слушать Берлиоза, а дедушке – пост-панк. Но ведь они и не слушают, а если и слушают, то избегают в этом признаваться. И если существуют такие вещи, как музыка, язык, философия и стиль поколения, то поколение склонно охранять свои преимущественные права на них. То, что внутри некоторых социальных и профессиональных каст (таковы, скажем, богема или ученый мир) различия между поколениями почти стираются, говорит лишь о том, что в этих кастах вообще принят некий стандарт обезличенности, допускающий только более или менее строгий набор одинаковых для всех признаков (скажем, любовь к джазу и нелюбовь к Илье Глазунову, или наоборот).

Внутренняя жизнь поколения предполагает изоляцию; только так она и сохраняется. Иными словами, «отцов» и в особенности их жизненный опыт можно и нужно игнорировать. Это исключает какие-либо пререкания на всех уровнях, в идеале – даже на бытовом. Все знают, люди умеют игнорировать друг друга, оставаясь в прекрасных между тем отношениях.

Кузеньку облаивают не случайно. На самом деле переменчивый и ускользающий как вода, он кажется слишком простым и понятным – а простое и понятное, если из него не делают флаг, становится удобной мишенью. На роль флага Кузенька не годится: он одинаково легко относится к жизни и к людям и пагубно привержен к вину, а вино глумливо, как знает каждый просвещенный читатель. Такие флаги опять не в чести. И если рассудить, мишень не меньший символ, чем знамя.

Над ним смеются, и к нему же бесконечно льнут – Кузенька живет, окруженный толпой. Всякий раз, когда ему надоедает быть праздником для скучающих жизнью бездельников, он со скандалом изгоняет их из своего пространства и исчезает. По традиции считают, что он запирается и работает. Все может быть.

Мы попали в плохой момент. Кайзер напрасно показывает Кузеньке наши бутылки. Кузенька умеет быть человеком идеи; если он решил уйти, он уйдет.

– Считайте, что я умер!

Человек идеи потряс в воздухе ключами. Связка ключей мелодично звякнула.

– Ну ладно, – сказал Кайзер. – Пока.

– Пока, пока.

Когда слова прощания сказаны, уместнее всего молча разойтись.

Спускаясь обратно, мы были подобраны друзьями-интеллектуалами, которые вечно тянут к себе всякую дрянь, и еще несколько часов провели с ними, объединив их коньяк и нашу водку, возвышенно беседуя о разных глупостях. Когда я наконец выскочила на улицу, мир был печальным и строгим, и голова у меня кружилась от выпитого, стыда и позора. На что я трачу свою жизнь, думалось мне. Попойки. Идиотские разговоры с ничтожными людьми, из которых не слепишь персонажей даже для самого непритязательного рассказа. Бесцельные блуждания, бессмысленные надежды.

Как правило, подобные размышления приводят меня к намерению все бросить и кротким тружеником уехать на Камчатку. Действительно, вульгарно начинать новую жизнь на старом месте. Это значит, что придется улучшать и исправлять, выполнять обещанное, доделывать начатое, учить немецкий и французский языки. А зачем на Камчатке французский язык, зачем там статьи и рассказы? Разумеется, они и здесь низачем, но мы же делаем вид, что это не так.

А ведь для начала вполне достаточно было бы повернуть направо и посетить Публичную (пардон, читатель, Российскую Национальную) библиотеку, прочесть там кое-что, сделать кое-какие выписки, покурить в специальной комнате, беседуя с серьезными учеными в чистых гладких костюмах. Представить это как должное, как дело жизни.

Представив себе разговорчики серьезных ученых, я заспешила к метро. Сегодня мой путь лежал мимо Публичной библиотеки, сегодня, и завтра, и ежедневно. Мне там нечего делать, у меня и дома присутствуют горы книг, которых я не читаю.

Я хочу написать биографию Сумарокова, поведать насмешливому миру о том, как жил и сражался еще один ныне мертвец – гений-полемист, герой и эстетик. Проигравший герой, как это обычно и бывает.

Насмешливый мир, надо думать, моей книги читать не станет. Какие-то любознательные и сведущие люди поставят ее, не читая, на свои полки. Я буду продолжать работать – сидеть дома, писать свою «чрезвычайно плотную», как выразился профессор X, прозу; что еще остается.

Хорошо было бы вообразить, что труд и отречение не напрасны, что идеи живут примерно так же, как картины и книги, и пренебрежение не может убить их; и потом когда-нибудь, пусть даже в потомстве, появляется человек, для которого то, чем прежде пренебрегали, становится откровением, и этому человеку удается что-то изменить.

Люди есть, как посмотришь направо и посмотришь налево, налево и направо повернешь голову, так обязательно увидишь человечка, и в любой момент можно вообразить разные лестные для него вещи. Придумать, что он герой, умник, необыкновенный писатель. Украсить его пиджачок римскими складками. Дать ему в руки оружие, дать ему цевницу. Дать ему пинка.

Придумать можно все; это и склоняет к пессимизму.

День меж тем незаметно превращался в вечер и переливался лиловым. Продолжали нестись по асфальту машины, хлестал бодрый дождь. Прохожие спешили и проскакивали через стеклянные двери магазинов. Сложно пахло бензином, грязной талой водой, и весь город красиво играл мутно плывущими в дожде огнями и был несомненно чужим. Хмель прошел, снова стало

холодно. Холодно, одиноко. Не оказалось поблизости даже Кайзера, который, увидев меня, подбежал бы и крикнул: «Гуляешь, юный Сартр?» И юный Сартр мог бы важно ответить: «У меня дела, Кайзер. Привет».

Вечером гораздо труднее делать вид, что у тебя множество хлопот, и мир, не подпираемый твоим плечом, рухнет или куда-нибудь провалится, если ты перестанешь бежать сквозь толпу и дождь. А гулять? Я еще не видела ни одного гуляки праздного, за которым не плелся хотя б паршивенький Лепорелло.

Я подумала, что всегда смогу позвонить Наташе, и сердце во мне смягчилось. Наташка подойдет к телефону, чем-то бряцанет, казня невыкуренную сигарету и приветливо, наверное, улыбаясь, приветливо предложит зайти.

Я побежала к перекрестку, туда, где стояли, покуривая и перебрасываясь насмешками, мальчишки-газетчики. Мальчишки дали мне жетон, но Наташкин телефон молчал; Наташка, затянутая в черное шерстяное платье, бегала по необъятным роскошным залам автомобильной выставки, и клиенты птичками слетались на ее сладостный мед. Птичками и пчелками.

Я уныло повертела головой и побрела дальше, положив неиспользованный жетон в карман, рассудив не возвращать его прежним владельцам. Что делать; приходилось шагать домой.

Дом был достаточно условным. Несколько месяцев назад один мальчик, поехавший навестить родителей в Бостон, оставил нам (мне и кузену) свою квартиру – две скромные комнатки в прекрасном доме в прекрасном уголке Васильевского – и мы там, образно говоря, обитали.

Сначала мне понравился скудный уют места, где, кроме какой-то части моих бумаг, книг и вещей, все было не моим. Но оказалось, что чужой дом остается чужим. Временное пристанище и жизнь предполагает временную: или развязную курортную, или напряженную деятельную. Ни того, ни другого у меня не было. Дом это чувствовал и принимался бунтовать. Поэтому я старалась не возвращаться туда преждевременно, не сидеть там в одиночестве вечерами.

Я задрала голову. Все в порядке, в окнах горит свет. Значит, уже вернулся кузен; кто-то пришел в гости. Все они сидят за столом и закусывают или играют в карты. Или кузен сидит в комнате и читает, а гости предаются радостям винопития на кухне.

Меня приветствовали звон стаканов и безмятежные улыбки. Я отметила присутствие Н. Н. – очередного нового для читателя лица – и раскинувшегося в углу на диване Баги.

– Сидите, бездельники? – спросила я.

– Типа того, – радостно ответил бездельник кузен. Остальные сопроводили его слова радостным гоготом, я в очередной раз подумала, что чрезмерно усложняю свою жизнь праздными раздумьями. И сожалениями тоже.

– Мы проводим акцию «Пиво в борьбе», – сообщил Пекарский. – Присаживайся.

– В борьбе за что?

– За мир, деспотизм, мертвые языки... за само пиво и тех, кто его сейчас пьет. За все, что можно признать хорошим в сравнении с безусловно плохим.

– Где гуляешь? – поинтересовался кузен. – С профессором развлекалась?

Я независимо улыбнулась. Не рассказывать же мне было о том, как я развлекалась, одиноко мыкаясь по мокрым грязным улицам. От меня, впрочем, этого и не требовалось. На минуту сфокусировавшийся на моем появлении интерес рассеялся, и собрание вернулось к прерванной беседе – болтовне того рода, когда вновь прибывший даже крайним напряжением ума не может постичь, о каком предмете идет речь.

– Не все ли равно, герои они или преступники, – сказал Пекарский утомленно. – Они убийцы. У них руки в крови.

Кузен подскочил.

– Протестантские штучки! – крикнул кузен. – Кровь чиста, и нет запрета, препятствующего ее проливать.

– Именно потому-то предпочтительнее проливать кровь святых и невинных, – поощрительно сказал Пекарский. – Как учит нас тому история.

Кузен, упоеваемый своим безумием, махнул рукой.

– Ну и что, ну и что! Жизнь – не сладкий сироп, кем-то придуманный. Да еще в этой стране!

– А что с этой страною? – осторожно спросил Баги.

– Да здесь же Восток, Азия. Все по-другому. И все в высшей степени. Мы самые хитрые, лживые, утонченные и непредсказуемые азиаты во всей истории человечества. Возьми наши государственные установления. А наше православие! В будущем мы еще увидим великую амальгаму мистического восточного православия и буддизма.

Мне стало неприятно. Не люблю я таких разговоров. Не потому, заметьте, что считаю выкладки кузена ошибочными. Кузен, возможно, более прав, чем он сам думает, когда позволяет своему распущенному языку болтать на разные отвлеченные темы. Он не прав, предаваясь этой болтовне. Болтающие не правы. Никто не хочет знать своего скромного места, все полны идей – и худшие из невежд, полу-, треть– и четвертьзнайки, стали стандартом образования, на фоне которого трагический соловей кузен смотрится последним столпом культуры. Простой шалопай, прочитавший что-то лишнее.

– Ты серьезно заблуждаешься, – взволнованно сказал Н. Н. – В книгах Л. и в книгах Т. прекрасно показано, что наша страна всегда развивалась особым образом, все же постоянно тяготея к Европе, ориентируясь на европейского типа цивилизацию. Возможно, это третий путь. Т. не отрицает его самобытность в каких-то аспектах.

– Еще бы мне не заблуждаться, – сказал грубый кузен. – Я удавлюсь в тот день, когда наши с тобой мнения совпадут.

Пекарский заулыбался. Боясь, что Н. Н. обидится, я похлопала его по руке и сказала, что кузен рос в сарае со свиньями, и свиньи не научили его вежливости, необходимой при всякой правильной полемике. Тогда обиделся кузен.

Н. Н. был серьезен, либерален и с уважением относился к Фрейду – несчастливая совокупность  черт,  давшая Пекарскому повод называть Н. Н.  ограниченным.  Я бы не сказала, что Н. Н. был «ограниченным» в каноническом значении этого слова; он, как и большинство людей, существовал благодаря жесткой регламентации мыслей, в допустимом спектре интеллектуальных возможностей. Но ведь именно скованность мысли обеспечивает свободу живых чувств. Мир Н. Н. был населен живыми людьми, а представления об этом мире складывались из определенных, общепризнанных в данный момент понятий, в то время как каждый из нас жил в своем собственном набитом скелетами мироздании, сам для себя игрок, герой и зритель.

– Чепуха, – сказал Пекарский. – Вот полная чушь.

– Отчего же?

– То, что написано в книгах – это для тех, кто книги читает. А реальная жизнь – для всех живущих. Ты видишь мир сквозь призму написанного об этом мире и относишься к этому как к должному. Но мир не живет по придуманным законам. И точно так же наш псевдоазиат. Вы спорите, потому что прочли разные книги. Но посылка у вас одна и та же, причем ложная.

– Однако кузен... – сказала я.

– Не надо мне рассказывать, что он вчера читал эту дрянь в желтой обложке и поэтому сегодня толкует о мистическом православии, как обращенный язычник! – и Пекарский обличающе ткнул пальцем в заухмылявшегося кузена. С кузена, конечно, позор стек водичкой, а вот я про себя подумала, что человеку с такими грязными ногтями не следует указывать пальцем на что бы то ни было. Вслух же ничего не сказала, но в сознании безупречности собственных ногтей хитро посмотрела на небезупречного Пекарского, своего друга.

– Ты сам до этого додумался? – спросил Баги. – Или может тоже где-то... позаимствовал?

– Я читал и думал, – сказал Пекарский. – Если все будут читать и думать, не важно даже, что именно они будут читать, – все додумаются до того же самого.

– Как это сделать? – робко спросил Н. Н. Ненаглый и за что-то нежно любивший Пекарского, он устыдился своих заблуждений. – Наверное, людям все нужно объяснять, просвещать их. У нас нет таких авторитетов, чтобы...

Пекарский не дослушал про авторитеты.

– Нет, – сказал он. – Все проще. Их надо заставлять. Детей – в школе, взрослых – постоянным давлением mass media. Научили же нас газеты любить свободу, а ТВ – покупать зубную пасту и кетчуп. Почему бы им не поучить нас мыслить?

– Это несерьезно, – сказал кузен. – Ты сам знаешь, что этому не научишь.

– Это только проект.

Я подумала, что общество может загнуться от таких проектов. Недаром его умеренные представители начинают шарахаться от Пекарского, и новые знакомства обрываются, в большинстве своем, после первых же столкновений. Потом, наверное, детей им пугают: не будешь есть кашу, вырастешь таким же злым и ограниченным, как этот дядя Пекарский. А в своей собственной касте дядя Пекарский, бичевавший изображения почтенного С., этого Гомера нашего времени, вообще вне закона, и утонченный ученый мир само его существование положил подлежащим сомнению. Так, когда имя и заслуги Пекарского упоминаются в присутствии имеющего вес лица, лицо удивляется и какое-то время смотрит на собеседника с ласковой изумленной улыбкой, словно собеседник пукнул или плюнул на пол. И поделом.

Пекарский в этот момент рассказывал, как его очередную статью не взяли в очередной сборник. Претензии к коллегам в окончательной редакции приняли вид претензий к миропорядку. Выяснилось, что миропорядок несовершенен.

– Так ли это важно? – спросил Баги.

Пекарский насупился.

– Для меня – да.

– И для меня, – сообщил кузен. – Существующее положение вещей меня не устраивает. Я мог бы это сформулировать и более развернуто.

Баги улыбнулся.

– Сформулируй, – сказал Баги, доставая сигарету, поблескивая перстнем, поигрывая, улыбаясь.

Кузен напрягся.

– Это неплохой мир, – сказал кузен. – Даже хороший. Он бывает красивым, иногда в нем встречаются примеры благородства, возвышенных чувств и бескорыстных поступков. В нем присутствуют продуманная смена времен года, чудесные пейзажи, шедевры архитектуры и героическое прошлое. Но для нас – для таких, как мы, – в нем нет места.

Сформулировав таким образом символ нашей ненужности, кузен поник и снова углубился в пиво.

– Да, хорошо, – сказал Баги. – Но какие же вы?

Мы, все трое, захлопали глазами. Н. Н. влюбленно смотрел на Баги; простой человек нашел свой идеал.

– Разве это нуждается в экспликациях? – спросил гордый Пекарский.

– Почему нет?

Действительно, почему.

– Мы не считаем себя непохожими на других, – хмуро солгала я. – Это другие считают, что мы не похожи на них.

– Но зачем провоцировать? И кого вы называете другими? Я не замечал, чтобы люди вашего круга общались с широкими слоями пролетариата.

– Они и вправду не такие, как все, – вступился за нас Н. Н. – Ведь это богема. Им нужны особые впечатления, особые условия. Вредные привычки, нетрадиционные взгляды. Э... питательная среда для творчества. В конце концов, если они будут приспосабливаться к большинству, творчеству это на пользу не пойдет. Чтобы цветы искусства благоухали, в жизни художника должен быть запашок. Так ты говорил? – обратился Н. Н. к кузену. Пекарский судорожно хихикнул. Кузен сидел бледный.

– Чего не скажешь в полемическом задоре, – пробормотал он неохотно.

– Даже это? – удивился Баги.

– Ты никогда не поумнеешь, – сказала я кузену, хотя и не стоило этого делать. Пекарский теперь откровенно ржал.

Трагедию нашей жизни посторонний наблюдатель доброжелательно превратил в фарс. И сразу оказалось, что в качестве фарса она не заслуживает никакого сочувствия. Превратившийся в участника фарса кузен только вращал глазами, в крайней злобе. Злоба, обладающая свойством подниматься к горлу и душить человека, препятствуя свободной и плавной речи, как раз сейчас проявляла это свое свойство: кузен давился и задыхался и молчал.

– Вы все такие забавные, – пользуясь случаем, пел Н. Н. в полной тишине. – Такие умные, веселые, добрые, чудесные, талантливые, но – вы не обидитесь, если я скажу? – немного странные, да? Ведь имидж – это только имидж, для публики. То есть я хочу сказать, что публика должна думать, что вы так живете, но вам же не обязательно так жить на самом деле? Можно ведь не отталкивать нужных людей, поехать за границу, заработать, познакомиться с коллекционерами, даже иметь приличную мастерскую или студию. Художникам легче, – виновато добавил он, – но ведь и книги издаются, все такое... Почему вы упускаете возможности?

Кузен сидел как оплеванный, жалко смотреть. Мне, как всегда, было все равно. Но смешной бородатый коротышка Пекарский возмутился. Смешной Пекарский никогда не уклонялся от доблестной безнадежной борьбы, он ратоборствовал, залечивал раны и переходил в наступление, надеясь извлечь некую пользу из эпизодического унижения олимпийцев – потому что с олимпийцами воевал Пекарский, в то время как речи его были обращены к скромному Н. Н.

– Потому что каждый живет своей жизнью, – сказал Пекарский. – Потому что достижения внутренней жизни не всегда становятся достижениями жизни внешней Потому что нельзя одновременно делать что-то и торговать сделанным. Нужно дождаться, пока тебя продадут другие, а не продавать себя самому. Каждый, кому не мерзит, пусть продается. Но не я!

– Так уж тебе и мерзит, – усомнился кузен. – Не могу припомнить, чтобы ты отказывался использовать возможности. И кто сейчас ныл и жаловался на отсутствие публикаций?

– Как жаль, что у тебя такая ветхая память, – елейно пискнул Пекарский. – А то бы ты припомнил, как сам старался попасть к серьезным галерейщикам и что ты для этого делал. Ты что, не знаешь, что порядочным человеком считается тот, кто совершает подлости только вынужденно?

– Ну зачем же так, – сказал Н. Н. благородно. Брякнули стаканы. Кузен заскучал и стал искать спички. Спички лежали на столе у него под носом, но кузен демонстративно встал и в поисках спичек вышел на кухню, демонстративно улыбнувшись. Баги ухмылялся, разглядывая сделанные кузеном гравюры. Грубо бренчало стекло бутылок и стаканов.

Душка читатель, несомненно, подметил, что в предложенном его вниманию сочинении главным образом фигурируют разговоры и перебранки отпетых бездельников, предвзятые мнения автора по различным вопросам, а также скромно присутствуют на заднем плане по-осеннему грязные дворцы и парки – назовем это пейзажной частью. Видимость такая, что ничего – кроме того, что бездельники слоняются – не происходит.

События, конечно, текут своей чредой, но что в том толку? Не так уж они достойны описания, все эти мелкие ссоры, интрижки, поиски работы и возводимые оправдания после того, как работа найдена, но от нее хочется отказаться.

Профессор X. сейчас трудолюбиво читал Annee littéraire, старательные трудолюбцы в ночи изучали Прево и Сумарокова, ставили закорючки на бумагу, листали толстые глоссарии и лексиконы, рисовали, клеили, чистили наждачком, ужинали в кругу примерных семейств, покоящиеся трудолюбцы; проклятая лень, привычка к праздной жизни мешали мне присоединиться к их полезным невинным занятиям.

Но. Не одна только лень и, верно, кроме прилежания нужно было что-то еще, чтобы в сладком умилении в тиши переводить Прокопия Кесарийского, изучать Златоуста, качать колыбель, перетирать сухим полотенцем стаканы, идти с песней по набережной. Ага, сейчас.

– Пойдем погуляем, – предложил вернувшийся, очевидно, забывший обиды кузен.

Мы встали и, собрав со стола разные полезные вещи, братски распределив нехитрый скарб, вышли на улицу, где уже было темно и тихо.

Н. Н. поднял глаза к небу и сладкоречиво поведал о движениях луны, светил и планет, о мирном величии вселенной. Я украдкою посмотрела вверх и потупилась. Проклятое небо, оно было не таким, каким следовало ему быть в этот торжественный полночный час; оно не сияло в мирном величии, как хотел нас уверить Н. Н., простая душа, но меркло, но тускло мерцало тусклым отраженным светом, и внизу под ним лежали незаметные во тьме всякие там разные нивы и пастбища, текущие кровью и гноем промышленных отходов.

Я посмотрела на Баги, на человека, доброхотные даяния которого сделали возможной нашу поэтическую прогулку по ночным, присыпанным снегом набережным. Он был очень бледен и – пока неверные ночные свет и тени не переместились на его спокойном гладком лице – казался довольным. Может, он действительно развлекался. Знаете, чья-то молодость, звук шагов, темные ничтожные речи, город, которого так давно он не видел. Ночной город: смиренный, смирившийся, так глубоко опечаленный фактом долгого в нем отсутствия Баги. Так обрадовавшийся его возвращению.

Я внимательно всматривалась в равнодушное лицо нашего Тримальхиона, стараясь отыскать там следы сердечного умиления и сладких слез. Однако метнулся свет фонаря, обернувшееся ко мне лицо оказалось гладким, сухим и злобно-замкнутым.

– Что такое? – спросил Баги, ловко завладевая моей рукой. Уж не знаю, какая ему была в том корысть, потому что руки у меня совсем заледенели.

Я не успела ответить. Где-то сзади и справа, вместо моего ответа, раздались опасные звуки звона и падения, и вслед за этими звуками понесся хриплый вой.

Кузен, Пекарский, Н. Н. сбились, руководствуясь логикой стаи, в кучку. Я сделала пару неуверенных шагов в сторону; доблестный Баги-рыцарь последовал за мной. Вой несся на нас, проникая сквозь проемы узорной решетки, и скорее был похож на тот особый, преимущественно ночной, хриплый человеческий крик, в котором легко распознается хорошо всем известная смесь угрозы и страха.

Читатель вправе ожидать действий и небольшой авантюры. Ломая кусты, компания отважных нетрезвых интеллектуалов помчалась в темноту и неизвестность и спасла принцессу. Или даже принца: директора банка. Читателя ждет жестокое разочарование.

– Кричи, кричи... – сказал кузен, и мы пошли дальше. Н. Н. только посмотрел удивленно, но промолчал. Какое-то время все шли молча; Баги насвистывал французскую, надо думать, песенку.

– Слушай, – сказала я Пекарскому, – нельзя же так жить. Даже в «Российской Цевнице» у меня ничего не взяли. Даже в «Мумизматоре».

– Публиковаться в этих паршивых газетенках? – изумился кузен. – Ты что?

– Ничего, – сказал благополучный Пекарский. – Все уладится. В процессе жизни все улаживается само собой.

Кузен, к этому времени забывший об амальгаме буддизма и православия, запротестовал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю