Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Blackfighter
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
Не раз и не два в своей жизни, протекавшей подобно горной реке – стремительно, бурно, но все же сохраняя свои воды в кристальной чистоте – золотоволосый юноша слышал из уст более старших людей, что там, где за дело берется разум, любовь отступает, побежденная и вытесненная логикой. Иррациональность привязанности одной души к другой, тем более очевидная, что зачастую она возникает между людьми глубоко чуждыми друг другу по тому множеству черт характера и привычек, которое делает совместное бытие мучительным или вовсе невозможным, иррациональность эта очевидна и тем самым уже хрупка, ибо достаточно толики здравого смысла, капли расчета – и та дурманная страсть, что зовется любовью, растает без следа, обратившись или в дружескую приязнь, равнодушие или отвращение; это зависело от степени различий между характерами влюбленных. В последние месяцы он часто уповал на справедливость этого высказывания – и все больше убеждался в том, что оно метко только на самый первый, самый поверхностный взгляд; истина же сложнее и тоньше. Любовь, подвергнутая самому жесткому анализу разума, многократно рассеченная его лезвием на такие составляющие, как «эгоизм», «физическое желание», «потребность в самовыражении», «необходимость отдавать» – слова вовсе не из его лексикона, но случайно услышанные по одному, запомненные и впитанные из услышанных ненароком бесед своего кумира с прочими аристократами – эта тщательно препарированная любовь не желала отступать, не утрачивала своей остроты и требовательности, а, напротив, обретала какие-то более яркие черты, более острые грани. И тем более тусклым и мутным представлялось ему его повседневное бытие, лишенное соприкосновения с объектом своей любви.
Он вел привычный образ жизни, заполняя дни сном и прогулками верхом, танцами на балах и сочинением милых и безупречных по форме стихов или романсов, проводил четыре ночи из пяти в чужих постелях, почти не делая различий между их хозяевами и скорее запоминая лица слуг и оттенки балдахинов над кроватями, нежели прикосновения, ласки или вкусы своих партнеров. При этом он еще хранил наивную веру в то, что ведет веселый и всецело занимающий его образ жизни; если где-то внутри и точил червоточину крохотный жучок сомнения, создавая смутное ощущение фальши и недовольства, то на поверхности, на штилево-спокойной глади разума никаких бурных волн не возникало. Убеждать себя самого в том, что ему весело и интересно было делом нетрудным – для него всегда было проще поверить в собственный вымысел, принять его до мозга костей и тем претворить в реальность, нежели искать глубоко в недрах души истинные мотивы; иногда, когда он все же пытался сыграть в подобные игры, улов оказывался слишком уж непонятен и неприятен. До сих пор он привык создавать себе такие коротенькие схемы наподобие «мне весело» – и веселье внушенное через какое-то время не отличалось от подлинного. Привычка эта иногда была нужной и важной, и даже спасительной – так в минуту любой опасности он мог сказать себе «мне не страшно», и поверить в это настолько крепко, что реальный страх оказывался слабее выдуманной смелости. Собственно, оттого-то он и считался абсолютно бесстрашным – а на самом деле он просто умел вовремя придумать себе отсутствие страха; но сам страх не уходил, а прятался где-то в глубине и иногда создавал, вместе с другими отвергнутыми чувствами, смутное ощущение какой-то неправильности, несправедливости окружающего мира и его собственного бытия.
Он отпустил поводья. Лошадь шла неторопливым шагом, стук копыт почти что тонул в мягком слое золотых опавших листьев и насыщенной влагой почве. Юноша смотрел на свою руку, расслабленно свисавшую вдоль тела – темно-золотая бархатистая ткань рукава камзола гармонировала с ковром листьев, служившим фоном; коричневая шероховатость шерсти плаща дополняла изящную цветовую композицию. Теплые туманно-влажные очертания коричнево-серых, голых – неожиданно обнажившихся в одну ночь деревьев и все оттенки желтого, оранжевого и красного, которые собрала в себе листва наводили его на почти абсурдную мысль о том, что именно в это утро нужно было бы выбрать совсем другие цвета для прогулочного костюма – что-нибудь сумасбродно-яркое и глубоко чуждое живой по цвету. Малиновое, изумрудное, фиолетовое или бирюзовое, скажем. Ибо в гармонии и слиянии с окружающим пейзажем был один существенный недостаток – они открывали в душе лазейку для настроения этой осени, этого пейзажа: томной нежности, холодной и пронзительно прозрачной, словно осеннее утро, тоски, влажных туманов почти что пролившихся на щеки слез, остывающих под веками, словно лужи на мостовой после дождя, блекло-голубой, как небо над Эторией, беспомощности и до боли острой, словно последняя мысль отпадающего от ветки листа, тоски по почти невозможному уже весеннему сладкому теплу. Сейчас никто не мог увидеть его лица – увидеть и удивиться его неожиданной выразительности и какой-то трепетной слабости, которая была на этом лице, отпечатку крайней грусти и беспомощности, растерянности и близких, очень близких слез, до появления которых оставался лишь застывший на неизвестный промежуток времени миг. Никого вокруг не было, и юноша позволил себе быть самим собой.
Мысли текли неторопливо, но легко, почему-то с поразительной четкостью обретая очертания зримых образов, размещавшихся где-то на уровне лба и чуть впереди, словно бы там подвешена была его любимая детская игрушка – плоский ящичек из прозрачного камня, заполненный крупным разноцветным песком; если потрясти эту игрушку, песок образовывал причудливые узоры, в которых можно было увидеть самые разнообразные картины – портреты знакомых и незнакомых людей, пейзажи невозможных в своей нереальности миров, силуэты несуществующих животных. Ныне на этом волшебном экране были картины несколько другого толка – куда как более реальные и достаточно простые. Он представлял себе многократно, как мог бы оказаться на расстоянии менее длины вытянутой руки от предмета своего обожания, как мог бы распорядиться этой драгоценной возможностью, сделать какое-то движение, сказать какую-то фразу, широко и просчитанно-наивно распахнуть ему навстречу взгляд, взгляд, который, как он прекрасно знал, способен свести с ума любого; возможно, все было бы совсем по-иному, он мог бы изучить и применить любовную магию. С основами магии он был знаком; его восхищала та точеная легкость, с которой под действием тщательно создаваемых последовательностей мысленных образов изменялась реальность вокруг. Магия не представляла для него трудности – для ее изучения он был пригоден более многих других, умея сосредотачиваться и придавать мысленному потоку особую четкость и плавное течение. Однако, она требовала времени и усердия, а ни того, ни другого Эбисс для нее уделять не желал, предпочитая более свободный и праздный образ жизни. Да, можно было бы изучить азы этой магии, применить ее – сплести сеть чародейства, которую можно было бы накинуть на того, кто так легко избегал воздействия его вроде бы неотразимой привлекательности, того, кто оставался холоден и надменен, хотя по всей логике не имел на это никакого права, морального ли, законного. Отказывать ему, первому по знатности лицу в Империи, внучатому племяннику Императора и личному другу принца, ему, кумиру всей аристократии, признанному похитителю сердец – как смел он, он, обычный дворянин из далекой восточной провинции, только и знаменитый тем, что был прямо-таки гениален в медицине, не такой уж и красивый, не отличившийся ни на турнире, ни на охоте, ни в слагании стихов, как смел он отказывать даже в простой симпатии ему, Эбиссу?! Мысль была гневной по смыслу, но гнева не было в душе юноши, гнев давно утих, угли этого гнева затянулись сизым пеплом растерянности – и только горькое удивление в очередной раз царапнуло по сердцу; свершилось то, что должно было свершиться в это осеннее утро – по щекам Эбисса пробежало несколько легких и почти что незамеченных им слез.
Возможно, это маленькое по сравнению с иными событие стало все же последней каплей, переполнившей чашу терпения Судьбы, которая давно с удивлением взирала на происходившее между двумя людьми этого мира, но пока что избегала вмешиваться, оставляя героям быть самими собой – одному жестоким игроком, искренне верившим в принцип меньшего зла, другому одновременно невинной жертвой и главным виновником того, что игра вообще началась. И, должно быть, Судьба решила вмешаться и подтолкнуть события так, чтобы восстановить справедливость, которое она понимала, как равновесие в количестве добра и зла, горя и радости, боли и удовольствия, которые должен был испытать в своей жизни каждый человек. До сих пор оба героя ухитрялись брать от жизни преимущественно радость и удовольствие; правда, в последнее время одному доставалось изрядное количество и горя, и боли, но он еще не успел сравнять соотношение черного и белого в своей жизни. Но, подталкивая их друг к другу, Судьба решила, что после этого они без всякого ее вмешательства смогут помочь друг другу соблюсти этот баланс – ибо, как было ясно даже Судьбе, не очень-то понимавшей все перипетии жизни этих странных и суетливых вечно недовольных смертных, оба влюбленных обладали достаточными силами, страстью и энергией для того, чтобы устроить друг другу рай и ад на земле; преимущественно ад, как, пряча усмешку, думала Судьба, но именно через муки ада обоим суждено было познать блаженство рая, ибо оба были созданы не для мирного сладкого покоя, но для бешеных страстей, изматывающих сцен и трагедийной великолепности сценического действия.
Как бы то ни было, в тишине парка раздался, словно эхо стука копыт гнедой кобылы Эбисса, другой звук, другая мерная дробь конского шага. Юноша поднял голову, при этом внезапно ощутив предательскую влагу на щеках и поспешно отирая ее рукавом – и вздрогнул всем телом, так, что эта дрожь даже передалась кобыле и та коротко, но тревожно заржала. Навстречу ему ехал тот, о ком он думал в последние часы… точнее говоря тот, о ком в последние месяцы он думал неотступно каждый день и каждый час, Ролан, герой его любовных грез и болезненный шрам на его самолюбии, средоточие его нынешней вселенной и вечный упрек в бессилии его внешней привлекательности. Встреча была случайной – может быть, второй в их жизни случайной, а не подстроенной вечно напрасным коварством Эбисса – и потому особенно волнующей именно своей неожиданностью. Было в этом для юноши даже что-то мистическое, обещавшее какие-то неведомые и непридуманные пока еще возможности, шансы, вероятности; случайность этой встречи не могла быть случайностью, она непременно наделена была каким-то высшим смыслом, просто обязана была стать судьбоносной и решающей… что решающей, как решающей – он не знал и даже не пытался загадывать, уверенный в том, что даже крошечный элемент расчета или волеизъявления может в очередной раз оказаться гибельным. Нужно было положиться на случай, который уже преподнес ему такой потрясающий подарок, на мудрость и доброту этого случая, отдаться течению и плыть по нему, не думая о том, куда несет поток.
Идея эта настолько захватила Эбисса, что он даже не стал брать в руку поводья или приподнимать шляпу в приветствии; он просто продолжал ехать, как ехал, почти что даже и не ожидая развития событий, почти не глядя на своего кумира. Странное почти что оцепенение овладело им; но в отличие от оцепенения, которое вызывал страх или сильная физическая боль, это было мягким и почти сладким, напоминавшим наркотический дремотный сон. В области солнечного сплетения разливалось тягучее тепло, делая мышцы мягкими, а ход мыслей неестественно ровным; ощущение блаженного покоя и подконтрольности, подвластности всего происходящего в мире его воле захлестнуло его. И когда он спокойно и ласково поднял умиротворенный летне-голубой взгляд на Ролана, то прочел на его лице что-то давно знакомое и почти что привычное, но никоим образом не ассоциировавшееся у него с этими чертами лица, с этим человеком. Он даже не сразу понял, что это – довольно откровенно показанное, совершенно уверенное в своей правомочности и ничем не прикрытое желание; понадобилось еще несколько минут, чтобы понять, что объектом этого желания является сам он.
Иногда, особенно в детстве, с Эбиссом случалось странное – он мог долго и ярко представлять себе какое-нибудь событие, какой-нибудь праздник или подарок или чей-то визит, мечты о нем были радостны и сердце остро замирало в предвкушении, но когда вожделенное событие происходило на самом деле – он пугался и молниеносно отступал, прятался или отказывался от подарка; иногда он даже заболевал – словно бы испуг от воплощения мечты в жизнь был настолько велик и реален, что прорывался температурой или болями в животе. Сейчас ему почти уже показалось, что так и случится, что сейчас он пришпорит коня и унесется прочь, не в силах вынести тяжкий груз воплотившейся мечты, но ощущение потока случая было еще велико в нем, и он просто улыбнулся – не так, как улыбался на людях, холодно и надменно, но почти по-детски, тепло и открыто, немного застенчиво и как-то удивительно светло. Он сам почувствовал этот свет, что был в уголках губ и приподнятых в улыбке щеках, в мягком движении длинных ресниц, слегка намокших в тумане и недавних слезах, и оттого особенно тяжелых, выразительных, пленительных; почувствовал мягкую открытость в очертаниях нижней губы – и сам удивился, так он, казалось ему, еще не улыбался в этой жизни никогда. Только те, кому доводилось когда-либо проснуться рядом с ним, пока он еще спал, могли бы подтвердить, что эта улыбка была свойственна ему – но только в самой середине ночи, в особенно сладкий миг сна. Впрочем, все происходящее все более и более казалось ему сном – только во сне могла быть такая застывшая тишина, такое прозрачное утро, такая вереница давно желанных событий и осуществления самых несбыточных мечтаний.
И с легкостью сна, с воздушностью ни к чему не обязывающей предрассветной эротической грезы, которая дарит невесомое ощущение блаженства и тихонько тает с первыми лучами солнца, покатились события, освещенные солнцем, каким оно бывает только в середине осени и только в период между восходом и полуднем, в час смерти туманов и успокоения вороньих стай. Прикосновение взглядов и открытость протянутых друг к другу рук, взаимное обретение губ, отзывающееся для обоих памятью о бывшем когда-то, на изломе весны, и первое, а потому незабываемое, но совершенно непригодное к воспоминанию, словно взгляд на солнце, прикосновение тел – пусть разделенных слоями осенних одежд, пусть почти мимолетное, но такое нужное и важное после всех дней отдельного друг от друга существования, теперь казавшегося совершенно невозможным. Они целовались, стоя под кленом, с которого, не переставая ни на минуту, сыпались яркие мокрые листья, растворяясь друг в друге до такой степени, которая была незнакома доселе обоим – одному, познавшему сотни различных объятий и губ, но не узнавшему в них истинной страсти, другому, изведавшему намного меньше, но каждый раз до безумства и самозабвения влюблявшемуся… Но то, что происходило сейчас, было больше и выше того, что случалось с каждым доселе – и отточенней были прикосновения, и ослепительнее страсть. И они тонули друг в друге без сожаления, словно не зная, что таких моментов Судьба заготовила им еще очень и очень много.
Ролан – осенний вальсНеожиданное похищение – если только этим словом можно назвать процедуру, которой жертва подвергается с бóльшим желанием, нежели похититель – юного Эбисса не прошло в свете незамеченным; но – ура и трижды ура средневековому образу жизни и отсутствию мобильных средств связи – осталось нераскрытым. Впрочем, похищением Эбисса это было названо только постольку, поскольку он был куда как известнее меня – ибо на пару недель нашим убежищем стал один из его замков в дне пути от столицы. Замок был хорош, изящен и вполне благоустроен, слуг было мало и все они были прекрасно вышколены – что означает, вездесущи и при этом совершенно невидимы. Погода стояла достаточно сухая для окрестностей столицы – утром все заволакивало почти что непроницаемой пеленой тумана, дождь, словно по расписанию, шел в один и тот же послеобеденный час, но больше никакая сырость нас не беспокоила, а потому можно было гулять вволю, наслаждаясь теплым воздухом с четко уловимой ноткой тления в едва-едва колышимых ветром струях.
Здесь, в замке, меня поджидало довольно неожиданное и во многом неприятное открытие относительно мальчика. Оказывается, он отличался привычкой к риску – глупому, неоправданному и изрядно вызывающему – которую вовсю реализовывал, оказавшись в полной свободе от пристальных взглядов окружающих. Если в Этории он воплощал собой прагматизм, спокойствие и рассудочность действий, благодаря которой казался старше на добрый десяток лет, это было неотъемлемой частью его образа, образа, который он поддерживал на людях с удивительным упорством и рвением, то здесь он обрел полную свободу делать все, что захочется. Я к людям, которых надлежало принимать во внимание не относился; в его иерархии я стоял где-то самую малость пониже неба и солнца, а, как известно, от взгляда всевидящего неба укрыться невозможно ни под одной крышей и ни под одной маской. Потому стесняться меня не следовало, и бессовестный мальчишка вовсю играл в свои любимые игры – при этом вовсе не играя в них ради меня и даже, в общем-то, стараясь меня в них не посвящать, сразу же поняв, насколько я недоволен. К его обожаемым развлечениям относились: балансировка на карнизе крыши – пятый этаж, внизу – каменные плиты двора; сидение или тем паче стояние босиком на мокрых перилах балкона – четвертый этаж, те же самые плиты внизу; отлов голыми руками самых ядовитых представителей местных пресмыкающихся – в этом плане здешняя фауна была куда как опаснее земной.
Поразительно, но во всем этом сумасбродстве не было ни малейших следов эпатажа или демонстративной тяги к смерти, как и острой жажды ярких ощущений. Не было здесь вообще ни единого штриха потребности в какой-то аудитории; он сам себе был театром – и труппой, и зрителями. Зачем это все было ему нужно – объяснить он внятно не мог, да и почти не пытался. Что удивительно, в нем не было никакой позы или нарочитости, деланного презрения к жизни, которым так часто бравируют юноши его возраста – для этого он был слишком умен и рассудочен; но так же не было в нем и четко осознаваемой, понятой и принятой любви к жизни, которая была, скажем, у меня, любви ко всему уже познанному и еще остающемуся неведомым, к миллионам чувственных наслаждений, которые составляли эту жизнь для тела и миллионам загадок и поводов для размышления, которые были жизнью для ума. В нем был, в основном, инстинкт жизни, который не давал заиграться слишком уж сильно в опасные игры, но инстинкт этот пока еще не только не был в согласии с рассудком, но и в некоторой степени противоречил ему. Ибо разум находил удовольствие в довольно банальной – для меня – мысли о том, что именно ему принадлежит власть над жизнью и смертью тела; что он в любой момент волен легко и безнаказанно прервать это свое существование; что у него всегда есть черный ход, запасной выход в какое-то неведомое измерение. Здешняя религия не почитала самоубийство грехом – может быть, напрасно. Именно мысль об этой вечной лазейке иногда придавала ему силу и любопытство жить дальше, делая его не участником игры под названием «жизнь», но добровольным соучастником-наблюдателем, в любой момент имевшим возможность выйти вон. Так он объяснял это, и объяснение было по сути совершенно верным и даже не новым для меня, я встречал подобные рассуждения в том числе и в литературе Земли. Но все же с этим рассуждением остро хотелось спорить, так как чувствовалась в нем какая-то детская, несерьезная наивность и упрямство человека, который пытается быть наблюдателем без всякого на то повода, без основания, без той острой трагедии в прошлом, которая дарует разрешение на отстраненность от этого мира, невовлеченность в ход его событий. У мальчика же таких трагедий, по его собственному признанию, никогда не было.
Иногда, утаскивая его с перил очередного балкона за шиворот в спальню, и пытаясь острой чувственностью ласк стереть из становившихся отстраненными и почти что серыми глаз любование опасностью и своей властью над мигом, отделяющим жизнь от смерти, практически, тыкая его носом во всю прелесть пребывания по сю сторону этой грани, я, стараясь не выдавать своего отчаяния, стараясь выглядеть равнодушным к этому вопросу, спрашивал его, неужели он хотел бы уйти от меня в темную неизвестность, неужели ему недостаточно хорошо здесь, со мной? Ответ меня обычно удивлял не словами, а интонацией, с которой произносился: обычно такие вещи говорят с пафосом и напоказ, но юноша был явно и безусловно искренен, что чувствовалось в его тоне – спокойном и даже полном нежелания отвечать. Ответ этот был: «Кто знает, что будет завтра? Не лучше ли уйти сегодня – счастливым?».
Наверное, нет смысла описывать все то, что в это время занимало не наши умы, но руки, губы и прочее тело – слов всегда недостаточно, чтобы в должной степени красиво и чувственно выразить все то, что каждый знает сам, даже если и не по реально пережитому опыту, то по снам или мечтаниям, и знает намного лучше, точнее и полнее, нежели может выразить самый пространный рассказ, самое долгое и детальное описание. Здесь все было хорошо, более чем хорошо – пожалуй, эта краткая характеристика исчерпывает основную часть происходившего. Каждый открыл для себя что-то новое: я – возможность особенной, почти что болезненной утонченности ласк, которую мог мне открыть только столь опытный партнер; он – головокружение захватывающей страсти и новизну, оригинальности и искренность ласк, принимаемых и даримых от истинной безмерной любви. Это был равноценный обмен, и он устраивал обоих. У нас было достаточно много общего – и спокойная, лишенная ложной сковывающей стеснительности, открытая вседозволенность, ставшая привычкой, позволявшая легко играть в игры за гранью боли или неестественности, и склонность делать акценты не только друг на друге, но и на окружающем нас фоне – пейзаже за окном или оттенке покрывала, оттенке лунного света или степени пронзительности ночной тишины; и трепетное внимание друг к другу, при этом не отменявшее жадной эгоистичной сосредоточенности на себе – это трудно объяснить, но более всего это сравнимо с тем, что пловец одновременно ощущает себя погруженным в воду, которая поддерживает его, и дышащим воздухом, который жизненно ему необходим. Обе стороны этого движения превосходно укладываются в его уме и все же достаточно противоречивы, чтобы не сливаться воедино.
В области же игр ума и характера все было не так просто и естественно – нас разделяло множество мелочей, которые не могли сделать совместную жизнь неприемлемой, но разделяли нас тонкой полупризрачной стеной взаимонезависимости в элементарных вещах. Я любил просыпаться на рассвете, чтобы иметь возможность наблюдать восход солнца – это казалось мне столь же естественным, как для другого – завтрак поутру. Эбисс же предпочитал проснуться не раньше полудня, а ощутив, что я поднимаюсь, тут же требовательно притянуть меня к себе для долгих и неторопливых поутру объятий, и столь естественного после них сладкого сна. Я не любил долгих обеденных церемоний – отголосок земного воспитания – меня тяготила торжественная церемонность всех этих перемен блюд; для мальчика же моя манера съесть одно-два максимально простых блюда сидя в кресле или читая какой-нибудь пыльный манускрипт, которых здесь было навалом, казалась совершенно неприемлемой. Было еще много подобных мелочей, которые подчеркивали то, что каждый из нас пришел к этой общности со своим грузом привычек, вкусов, предпочтений – и не собирается отказываться от них даже будучи поставлен перед фактом, что они не являются единственно возможным образом бытия. Пока что это никого не беспокоило: в замке было довольно места, а мы были настолько поглощены наконец-то свершившимся торжеством взаимной доступности, что были удивительно терпимы друг к другу. Но меня пока еще только едва-едва, но все же тревожила эта полупрозрачная тень стеклянной перегородки между нами; а, впрочем, можно сказать, что я забегал вперед, возможно, не по той дорожке, по которой нам предстояло идти вместе.
В области же ума у нас было, пожалуй, только одно главное совпадение предпочтений – мы оба были ориентированы на театральную схематичность отношений, на чуть излишнюю акцентированность монологов и поступков; каждая реплика, поза, жест требовали аудитории. Мы были аудиторией друг для друга и для самих себя. Это удивительным образом объединяло, хотя могло бы порождать отчужденность, основанную на самодостаточности – но нет, мы чувствовали замечательную общность от этой привычки и аплодировали мысленно друг другу, когда разыгрываемая сцена удавалась. В каждой фразе, в каждом объятии было что-то такое, что вызывало смутное ощущение третьего – наблюдающего и оценивающего; и именно от этого все происходящее было особенно удачным и радостным для нас самих. Мы не просто любили друг друга – мы еще и изображали идеальных влюбленных, не просто отдавались друг другу – совершали идеальное во всех отношениях совокупление. В остальном нас разделяло слишком многое – и разница в возрасте, которая в наши годы была еще весьма существенной, и разница темпераментов, да и просто скорости течения внутреннего времени, и культурная база… тут была целиком моя вина, ибо, не будучи воспитан в этой стране, я не мог органически принять ее уклад и образ мыслей.
Эбисс был великолепно по здешним меркам образован, что в немалой степени означало – гуманитарно образован; литературное и художественное творчество пятнадцати-двадцати веков существования Империи были для него областью наивысшей компетентности. Речь его часто представляла собой набор цитат, обрывков реплик или аллюзий к известным и не очень литературным шедеврам Кхарда; любой костюм мог оказаться не простым порождением его вкуса и фантазии, но отображением какой-то картины, иллюстрации, гобелена – и за этим стоял свой смысл, это должно было о многом говорить мне. Но я оставался глух к таким тонким оттенкам намеков – не в силу душевной тупости или несклонности к созданию особого языка символов, но в силу простого незнакомства с тем, на что делались ссылки и намеки. Мальчика это удивляло и даже задевало; при всем при том я прекрасно улавливал все оттенки смыслов, поз и интонаций, которые не требовали для себя знания литературы – те, которые он придумывал и разыгрывал сам, без оглядки на классические образцы. Так как он умел все то же самое, все время получалось, что у него на целое измерение больше для игры.
Это меня несколько угнетало – мне хотелось проникнуть в это измерение; а пока что приходилось изображать равнодушие к нему и находить несколько надуманные аргументы против такой игры. Я же не приемлю бессмысленного лицемерия; если мою игру с Эбиссом можно было отнести к лицемерию, то оно, по крайней мере, имело в себе определенный смысл и расчет. Тут же единственным оправданием могло быть то, что я не имел права выдавать себя, как агента и вообще иномирянина – впрочем, я мог бы просто показать себя недостаточно образованным человеком и тем не возбуждать подозрений. Но я был слишком самолюбив для этого – и к тому же, однажды встав в позу абсолютного превосходства над юношей во всем, я был принужден всегда поддерживать этот образ, поддерживать его любой ценой, пусть даже пустив на слом бóльшую часть своих привычек и предпочтений, пусть даже став совершенно иным по многим свойствам характера человеком – или тщательно притворяясь таким. Это было наиболее существенным недостатком моей игры – необходимость раз и навсегда поддерживать созданный образ любой ценой, пусть даже ценой совершенного душевного опустошения и крушения всех основ личности. И именно это сравняло меня с юношей, который давно уже жил в своем образе и знал на вкус и на ощупь всю тягостную жестокость и тревожную обреченность, которую обещала такая жизнь.
Две недели, проведенные нами вместе, в отдалении от шумных прелестей столицы, пролетели легким мигом – и тянулись долгие, долгие годы одновременно. Во всем этом, в поцелуях на балконе под дождем, в каплях воды, падавших на пышные пряди волос мальчика, в шелесте осенних листьев под ногами лошадей и захлебывающемся временами журчании старого фонтана, в сумраке залы с камином и алых отсветах пламени на лицах, в том, как при взгляде через бокал с вином пламя казалось почти что черным, в уютном тепле пробуждения на рассвете от легкого случайного прикосновения руки к плечу – в полусне, без всякого смысла, в разговорах ни о чем и долгом молчаливом сидении рядом, рука в руке… во всем, в каждом миге этих двух недель мне отчетливо слышались отзвуки воздушно-легкого, словно аромат шампанского, венского вальса…