Текст книги "Нежность"
Автор книги: Евгений Евтушенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Евгений Евтушенко
Нежность Новые стихи
Рецензия
Настоящую нежность не спутаешь.
Настоящую нежность не спутаешь ни с чем, и она тиха. Если это так, если подлинная нежность не терпит шума, эстрады, то в какой мере это качество может быть свойственно стихам Евтушенко – поэта громкого, полемического, умеющего перекричать и аплодисменты и насмешки? В такой ли, чтобы выносить его в заголовок новой книги? Не следовало бы назвать книгу скорее «Эффектность" или «Популярность»?
Но давайте бегло взглянем, что такое пресловутая «поза» Евтушенко. Она едва ли была следствием эгоистической самовлюбленности: ведь самовлюбленность
поэта – лишь часть его любви к миру. Поза шла скорее от формы, являясь способом подачи материала. Понадобился яркий, зазывный способ подачи, потому что восприятие лирики притупилось, она к тому моменту стала как бы филиалом «производственного романа". Читатель переставал доверять актуальным «стихам о чувствах", справедливо опасаясь подделки. Его нужно было как бы заново привлечь. Этому и послужила «поза". Она прежде всего обращала внимание.
Теперь период «позы* для Евтушенко позади. Его новая книга населена людьми, позировать на фоне которых было бы бестактно и непоэтично. Это, во-первых, черноволосая лирическая героиня. Рядом с ней – продавщица галстуков; бухгалтер; Настя Карлова; старатель: машинистка; манекенщица из Дома моделей на Кузнецком (именно такой она получилась, хотя поэт пытался описывать парижанку от Диора). Он видит в них как бы особые планеты, неповторимые личные миры.
И если умирает человек,
с ним умирает первый его снег,
и первый поцелуй, и первый
бой..
Все это забирает он с собой.
Вфантастических книгах описаны благородные космонавты-десантникн, изучающие в чужих углах галактики следы цивилизаций, чтобы отыскать «братьев по разуму», находящихся, может быть, на расстоянии световых тысячелетий. И хотя наш поэт повествует о самых ближайших братьях по разуму, он со столь же сильной надеждой приближается к каждой новой человеческой планете, трепетно вглядываясь в то, что открывается ему. И важнее, чем тот или иной торжественный акт, оказывается момент, когда старый бухгалтер достает из бумажника выцветшее фото (рассказ ведется от его лица);
Там, неловко очень подбочемясь.
У эпохи грозной на виду,
я стою, неюный ополченец
в сором первом памятном году.
Я услышу самолетов гулы,
выстрелы и песни на ветру,
и прошепчут что-то мои губы,
ну а что – и сам не разберу.
Себя поэт определяет, как «возможность высказаться им". Здесь и его личное: ведь «высказать других, их всех любя, и есть возможность высказать себя".
Итак, вот каким героям адресована нежность Евтушенко, вот от чьего имени берется он разъяснять, «хотят ли русские войны". Это настоящая нежность. Тут он старается быть сдержанным, избегает прямого лирического вторжения (вторжение подчас слишком плакатно; да и вообще «смазать карту будня, плеснувши краску из стакана", хорошо только один раз).
У Евтушенко есть стихотворение "Сирень", описывающее такой случай: поэт сажает в свою малолитражку напросившуюся пассажирку – официантку из «Балчуга". Она опоздала на последнюю злек– тричку и ищет ночлега. «Только ты без этого". – предупреждает она и поясняет: – «Страшно спать хочу". Поэт не пытается развернуть перед ней «рифм ассортимент", прочесть стихотворную проповедь, снабженную пышным формальным оперением. Онпросто уходит утром по делам и оставляет записку: где чай, где хлеб, где масло. Перед уходом он смотрит ма спящую официантку. Она другая:
исчезло то обычное,
что пило и грубило,
и что-то е ней
обиженное,
застенчивое было.
Здесь нежность уже не личный довесок, она появляется как нечто не зависящее от автора, как эстетическое качество, результат глубокого созерцания. Музыка нежности сливается с веянием добра.
Такая позиция делает позта соизмеримым с героями, создает возможность диалога, взаимопроникновения душ. Автор, рабочий по складу характера человек, геолог, косарь, перфораторщик, плотовщик – в душевном единстве и со старателем, плетущим небылицы в рудничной чайной, и с гармонистом слепым, которому сам кричит: «Сыпани|»,– и с улыбающейся именно ему буфетчицей Зиной. Да, со всеми с ними он свой, как с той черноволосой героиней-не– улыбой, что уткнулась в «Братьев Карамазовых» и на жизнерадостность смотрит как на некую черту, свойственную не очень умным. Поэт стремится переубедить ее. «неулыбающуюся улыбку» всей его теперешней жизни, но отнюдь не прямолинейно. Тут нужна интуиция и вот слово – нежность, умение обратиться и красоте, силе, внутренним возможностям собеседника. Каи раз путем человеческого проникновения будут укрепляться в нас моральные принципы общества, которое мы строим. Внешнее, механическое тут не ко двору.
Нежность» – уже из второго десятка книг Евтушенко. Срывов в ней немного, но, как выражаются в критике, тем они досадней. Зачем было писать небогатым трехстопным амфибрахием «гусарскую балладу» о Пушкине? Педалируется «шумящий шаманский гуляки– пророка характер шампанский...» А где же уравновешенность болденской осени? Где «Бордо благоразумный»? Пушкин был не баловнем, а скорее пасынком балов. Газированный Пушкин целиком остается на профессиональной совести автора.
И еще. Разочаровывает стихотворение о том, что «искусство – зто бунт». Перестал, дескать, бунтовать – перестал и быть художником. Ну-ну! Наверняка понятно что цель искусства созидательная. Такой и является «Нежность» в целом. Она – за сложность, за возвышение, за коммунистический прогресс. За преобразование земного шара, о котором Евтушенко не забывает, обращаясь к лирической героине.
И не только к лирической героине. В последних стихах, опубликованных на днях в «Правде» и "Комсомольской правде», позт обращается к народу, чтобы пробудить в нем ненависть ко всему темному, лживому, чтобы навсегда покончить с тем проклятым наследием культа личности, цепляющимся за людские души, мешающим мнам строить будущее (стихотворение «Наследники Сталина»).
В нас —
мятежей раскат,
восстаний перекаты.
Мы
дети баррикад!
Грядущего солдаты.
(«Письмо Жаку Брелю – французскому шансонье»).
Гражданский накал поэзии Евтушенко все возрастает. И в самом деле, чувство солдата зовет позта на большую войну, на фронтовую линию, «где с неправдой любой – очищающий бой».
С. Чудаков
Евгений Евтушенко. Нежность.
Москва. Изд-во «Советский писатель». 1963. 190 стр.
Советский писатель Москва 1962
Людей неинтересных в мире нет.
Их судьбы как истории планет.
У каждой все особое, свое,
и нет планет, похожих на нее.
А если кто-то незаметно жил
и с этой незаметностью дружил,
он интересен был среди людей
самою незаметностью своей.
У каждого – свой тайный личный мир.
Есть в мире этом самый лучший миг.
Есть в мире этом самый страшный час,
но это все неведомо для нас.
И если умирает человек,
с ним умирает первый его снег,
и первый поцелуй, и первый бой...
Все это забирает он с собой.
Да, остаются книги и мосты,
машины и художников холсты,
да, многому остаться суждено,
но что-то ведь уходит все равно!
Таков закон безжалостной игры.
Не люди умирают, а миры.
Людей мы помним, грешных и земных.
А что мы знали, в сущности, о них?
Что знаем мы про братьев, про друзей,
что знаем о единственной своей?
И про отца родного своего
мы, зная все, не знаем ничего.
Уходят люди... Их не возвратить.
Их тайные миры не возродить.
И каждый раз мне хочется опять
от этой невозвратности кричать...
* * *
В Ьакуриани снова я. Так надо,
как это было надо год назад.
Деревья смотрят добро и мохнато,
и крошечные лыжники скользят.
Бездумная младенческая нега
в стране вершин и белых-белых тайн.
Наверно, снег идет отсюда с неба
и облаками делается там.
Я не один теперь. Мы здесь вдвоем —
два беглеца от суеты долины,
и, как снежинки, мы неразделимы
на склоне этом горном снеговом.
Нас радует простая здравость лыж,
биточков со сметаной и боржома.
Здесь нет друзей, но нет враждебных лиц.
Не надо с кем-то спорить и бороться.
Но этого-то мне недостает.
Не все же суета внизу, в долине.
Конечно, воздух там совсем не тот.
но там борьба селикая идет,
и от нее себя мы отдалили.
Выдумываем яблочный режим,
но знаем все же неопровержимо,
что от режима этого сбежим,
а в этом прелесть всякого режима.
И путь, наверно, у меня один —
я знаю, будет сложным он и длинным —
всю жизнь бежать к вершинам от долин
и возвращаться от вершин к долинам.
О ПРОСТОТЕ
Иная простота хуже воровства.
Уютно быть не сценой – залом,
зевать, программу теребя,
и называть спокойно: «Заумь»
ту пьесу, что умней тебя.
Как хорошо и как уютно,
сбежав от сложностей в кусты,
держаться радостно за юбку
румяной няни – простоты.
Внемлите, а не обессудьте.
Я простоту люблю, но ту,
что раскрывает сложность сути,
а не скрывает пустоту.
Не верьте лживой, пыл умеря.
За нею нужен глаз да глаз.
Она баюкает умело
и обворовывает нас.
Все сложное уже не манит.
Душа великого не ждет,
и нас вина непониманий
уже не мучает, не жжет...
9
* * *
Мне нравится,
когда мне кто-то нравится,
и с тем, что это нравится,
не справиться.
Когда лицо я вижу чье-то доброе —
у плотника,
солдата
или доктора,
мне хочется сказать им ненарошное:
«Спасибо вам за то,
что вы хорошие!»
Мне нравится —
и тут уж не исправиться! —
когда мне сильно кто-нибудь не нравится.
Когда я вижу чьи-то лица подлые,
все затаенной злобы к людям полные,
то хочется сказать мне им негромкое:
«Спасибо вам за то,
что вы недобрые!»
Вы,
люди-совы с душами полночными,
вы
лучшие хорошего помощники,
и тем, что вы хорошим помыкаете,
вы помогаете ему,
да! —
помогаете!
Его устойчивость —
она для вас загадка.
А это —
вами данная закалка.
И вы никак с хорошим не расправитесь
и этим —
еще более мне нравитесь!
МЕД
Я расскажу вам быль про мед.
Пусть кой-кого она проймет,
пусть кто-то вроде не поймет,
что разговор о нем идет.
Итак,
я расскажу про мед.
В том страшном,
в сорок первом,
в Чистополе,
где голодало все и мерзло,
на снег базарный
бочку выставили
двадцативедерную! —
меда!
Был продавец из этой сволочи,
что наживается на горе,
и горе выстроилось в очередь,
простое,
горькое,
нагое.
Он не деньгами брал,
а кофтами,
часами
или же отрезами.
Рука купеческая с кольцами
гнушалась явными отрепьями.
Он вещи на свету рассматривал.
Художник старый на ботинках
одной рукой шнурки разматывал,
другой —
протягивал бутылку.
Глядел, как мед тягуче цедится,
глядел согбенно и безропотно
и с медом —
с этой вечной ценностью —
по снегу шел в носках заштопанных.
Вокруг со взглядами стеклянными
солдат и офицеров жены
стояли с банками,
стаканами,
стояли немо,
напряженно.
И девочка
прозрачной ручкой
в каком-то странном полусне
тянула крохотную рюмочку
с колечком маминым на дне.
Но —
сани заскрипели мощно.
На спинке —
расписные розы.
И, важный лоб сановно морща,
сошел с них некто,
грузный,
рослый.
13
Большой,
торжественный,
как в раме,
без тени жалости малейшей:
«Всю бочку.
Заплачу коврами.
Давай сюда ее, милейший.
Договоримся тадл,
на месте.
А ну-ка пособите, братцы...»
И укатили они вместе.
Они всегда договорятся.
Стояла очередь угрюмая,
ни в чем как будто не участвуя.
Колечко, выпавши из рюмочки,
упало в след саней умчавшихся...
Далек тот сорок первый год,
год отступлений и невзгод,
но жив он —
медолюбец тот,
и сладко до сих пор живет.
Когда степенно он несет
самоуверенный живот,
когда он смотрит на часы
и гладит сытые усы,
я вспоминаю этот год,
я вспоминаю этот мед.
Тот мед тогда
как будто сам
по этим,
этим тек усам.
14
С них никогда
он не сотрет
прилипший к ним
навеки
мед!
ДЯДЯ ВАСЯ
5. Окуджаве
То зелено,
то листьев порыжение,
то мелкое сухое порошение,
а дядя Вася пишет прошения,
прошения,
прошения,
прошения.
Он пишет их задаром —
не за что-то.
Не за себя он просит —
за кого-то,
и это его вечная забота,
святая милосердная работа.
Не веря ни в иконы,
ни в молитвы,
он верит,
дядя Вася,
в государство,
и для больного полиомиелитом
он просит заграничное лекарство.
Он просит, чтобы всем квартиры дали,
чтобы коляски
инвалиды все имели.
Он хочет,
чтобы люди не страдали.
Он хочет,
чтобы люди не болели.
А дяде Васе семьдесят четыре...
И уж, казалось, он привыкнуть должен,
что столько неустроенного в мире.
Но не привык.
До этого не дожил.
Он одинок.
Живет он вместе с веточкой,
поставленной в бутылку из-под пива.
Зимою он окутывает ваточкой
ей корешки застенчиво,
счастливо.
И дяде Васе очень странным кажется,
что все я в жизни путаю и комкаю.
Моей любимой —
самой первой —
карточку
он,
отобрав, повесил в своей комнатке.
У дяди Васи сердце разрывается.
Он помнит,
как друг друга мы любили,
и, с карточкой ночами разговаривая,
он просит,
чтоб мы снова вместе были.
Он ходит прямо,
сухенький,
тревожный,
всегда готовый за людей бороться,
в шинели ветхой железнодорожной,
2 Е. Евтушенко 17
с калининскою острою бородкой.
Все бегает,
а он ведь очень старый,
и старость излечить на свете нечем,
но я не верю,
что его не станет.
Мне кажется,
что дядя Вася вечен.
Он вечен,
как страдания людские,
а жалости к ним столько накопил он!
Проводником возил он всю Россию
в своем вагоне жестком,
некупированном.
Все войны, войны —
мировая первая,
гражданская,
вторая мировая,
но так же,
так же инвалиды пели,
невидящие очи раскрывая.
Горели села за окном вагонным.
В тифу,
в крови Россия утверждалась,
и умирала на полу вагонном,
и на полу вагонном вновь рождалась.
Была дорога у России дальняя,
и дядя Вася был в дороге этой
и лекарем,
и бабкой повивальною,
и агитпропом,
и живой газетой.
Он всех поил какою мог бурдою,
всех утешал,
кого бедой мотало.
Была его работа добротою,
и доброта сейчас
работой стала.
Когда домой я поздно возвращаюсь,
я вижу —
свет в окне его не гаснет.
Кому-то дядя Вася возражает,
кого-то защищает дядя Вася.
Пусть кто-то в постоянном напряжен
лишь за свое на свете положение,
а дядя Вася
пишет прошения,
прошения,
прошения,
прошения.»
КОНЦЕРТ
На станции Зима, в гостях у дяди
стучал я на машинке, словно дятел,
а дядя мне: «Найти бы мне рецепт,
чтоб излечить тебя! Эх, парень глупый!
Пойдем-ка с нами в клуб. Сегодня в клубе
Иркутской филармонии концерт!
Все, все пойдем... У нас у всех билеты.
Гляди – помялись брюки у тебя...»
И вскоре шел я, смирный, приодетый,
в рубахе, теплой после утюга.
А по бокам, идя походкой важной,
за сапогами бережно следя,
одеколоном, водкою и ваксой
благоухали чинные дядья.
Был гвоздь программы – розовая туша
Антон Беспятных – русский богатырь.
Он делал все! Великолепно тужась,
зубами поднимал он связки гирь.
Он прыгал между острыми мечами,
на скрипке вальс изящно исполнял,
Жонглировал бутылками, мячами
и элегантно на пол их ронял.
Платками сыпал он неутомимо,
связал в один их, развернул его,
а на платке был вышит голубь мира
идейным завершением всего.
А дяди хлопали: «Гляди-ка, ишь как ловко!
Ну и мастак, да ты взгляни, взгляни...»
И я – я тоже потихоньку хлопал,
иначе бы обиделись они.
Пошел один я, тих и незаметен.
Я думал о земле – я не витал.
Ну что концерт! Бог с ним, с концертом этим!
Да мало ли такого я видал!
Я столько видел трюков престарелых,
но с оформленьем новым, дорогим
и столько на подобных представленьях
не слишком, но подхлопывал другим.
Я столько видел росписей на ложках,
когда крупы на суп не наберешь...
И думал я о подлинном и ложном,
о переходе подлинного в ложь.
Давайте думать. Все мы виноваты
в досадности немалых мелочей —
21
в пустых стихах, в бесчисленных цитатах,
в стандартных окончаниях реч^й.
Я размышлял о многом. Есть два вида
любви. Одни своим любимым льстят.
Какой бы тяжкой ни была обида,
простят и даже думать не хотят.
Мы столько послевременной досады
хлебнули в дни недавние свои.
Нам не слепой любви к отчизне надо,
а думающей, пристальной любви.
Давайте думать с большом и малом,
чтоб жить глубоко, жить не как-нибудь.
Великое не может быть обманом,
но люди его могут обмануть.
Жить не хотим мы так, как ветер дунет.
Мы разберемся в наших почему.
Великое зовет. Давайте думать.
Давайте будем равными ему.
Среди сосновых игол
в завьюженном логу
стоит эвенкский идол,
уставившись в тайгу.
Надменно щуря веки,
смотрел он до поры,
как робкие ?зенки
несли ему дары.
Несли унты и малицы,
несли и мед и мех,
считая, что он молится
и думает за всех.
В уверенности темной,
что он их всех поймет,
оленьей кровью теплой
намазывали рот.
А что он мог, обманный
божишка небольшой,
с жестокой, деревянной,
источенной, душой?
идол
Глядит сейчас сквозь ветви,
покинуто, мертво.
Ему никто не верит,
не молится никто.
Но чудится мне: ночью
в своем логу глухом
он зажигает очи,
обсаженные мхом.
И, вслушиваясь в гулы,
пургою заметен,
обли-ывает губы
и крови хочет он...
ВСТРЕЧА
Шел я как-то дорогой-дороженькой
мимо пахнущих деггем телег,
и с веселой и злой хорошинкой
повстречался мне человек.
Был он пыльный, курносый, маленький.
Был он голоден, молод и бос.
На березовом тонком рогалике
он ботинки хозяйственно нес.
Говорил он мне с пылом разное:
что уборочная горит,
что в колхозе одни безобразия
председатель Панкратов творит.
Говорил: «Не буду заискивать.
Я пойду. Я правду найду!
Не поможет начальство зиминское —
до иркутского я дойду!»
Вдруг машина откуда-то выросла.
В ней с портфелем – символом дел —
гражданин парусиновый в «виллисе»,
как в президиуме, сидел.
«Захотелось, чтоб мать поплакала?
Снарядился, герой, в Зиму?
Ты помянешь еще Панкратова!
Ты поймешь еще, что к чему!»
И умчался. Но силу трезвую
ощутил я совсем не в нем,
а в мальчишке с верой железною,
в безмашинном, бесом и злом.
Мы простились. Пошел он, маленький,
увязая ступнями в пыли,
И ботинки на тонком рогалике
долго-долго качались вдали...
* * ?
Профессор,
вы очень не нравитесь мне,
А я вот понравился вашей жене
м вашему сыну —
угрюмому парню,
который пошел,
очевидно,
не в палу.
Мне все подозрительно в вас —
и румянец.,
и ваш анекдотик про чей-то романец,
и ежик ваш пегий с зализом на лбу.
Я
слишком румяных людей
не люблю!
И все же,
профессор,
какая удача,
что с вашею рядом —
товарища дача,
что вы пригласили к себе по-соседски,
что съели мы даже у вас по сосиске,
и вот,
напряженно и сумрачно тешась,
я с вами играю в настольный теннис.
Профессор,
ни я
и ни друг не забыли,
что в самое трудное время вы были
не с теми, кто бился,
а с теми, кто бил,
и предали тех, кто талантливей был.
Профессор,
тут дело не в личной злобе.
Взгляните, как смотрит на вас исподлобья,
угрюмо и мертвенно напряжена,
красивая женщина —
ваша жена.
А мальчик, профессор,
ваш мрачный мальчик,
как нервно он бьет целлулоидный мячик,
как едко не верит он вашим словам
и рвется отчаянно к нам,
а не к вам!
Профессор,
мы с вами еще не сочлись.
На почве пинг-понга мы просто сошлись.
Профессор,
ограблю я вас и ославлю.
Жену еще, может, я вам и оставлю.
Оставлю жену, но имейте в виду —
я все-таки сына от вас уведу!
СУДЬБА ИМЕН
Судьба имен – сама судьба времен.
У славы есть приливы и отливы.
Не обмануть историю враньем.
Она, как мать, строга и справедлива.
Все люди ей, всевидящей, ясны,
в какой они себя ни прячут панцирь.
Напрасно кто-то на ее весы
пытается нажать украдкой пальцем.
Как ни хотят пролезть в нее извне,
как на приманку лжи ее ни ловят,
в конце концов на мыслящей земле
все на свои места она становит.
В конце концов сна клеймит лжецов,
в конце концов сметает дамбы догмы, —
пусть этого ее «в конце концов»
порою ждать приходится так долго!
Ее всевышний суд суров и прям.
Она плюет на пошлый гомон чей-то
и возвращает честь тем именам,
которые заслуживают чести.
И, перед человечеством честна,
достаточно разборчива и грамотна
стирает властно с мрамора она
те имена, что недостойны мрамор*
КОМИССАРЫ
В писательском Доме творчества-
до самой поздней поры
с неколебимой точностью
падают в лузы шары.
Писатели Минска и Киева,
играя весьма остро,
вооруженные киями,
борются за мастерство.
Тяжкую штору отдергиваю,
лбом прижимаюсь к стеклу.
Слышу гудки у Дорохова,
вижу сырую мглу.
Как она быстро сгущается!
Хоть бы одна звезда!
Что-то со мной прощается,
видимо навсегда.
Успокоительно, вяжуще
полная мгла настает.
Небу чего-то важного
явно недостает.
И под гудки встревоженные,
под звон апрельского льда
мокрая и взъерошенная
вылупилась звезда.
В этой туманной полночи
с мглою в неравной борьбе
очень ей надо помощи —
знаю сам по себе.
Чудится или кажется?
Лбом я к стеклу прирос.
Странные тени, покачиваясь,
движутся между берез.
Тени большие, тревожные
ко мне напразляют шаги.
Вижу я куртки кожаные,
наганы и сапоги.
Грозные, убежденные,
в меня устремляя взгляд,
на тяжких от капель буденовках
крупные звезды горят.
Все по-мальчишески стройные,
шпорами чуть звеня,
идут комиссары строгие,
погибшие за меня.
В тугие ремни окованы,
судьями и судьбой
входят сквозь стены в комнату,
звезды внося с собой.
Наши беседы – тайные.
В комнате мы одни.
Вскоре в туман и таянье
молча уходят они.
Березы за ними строятся.
Хрустит молоденький лед.
Идут комиссары строгие,
идут, продолжая обход.
Биллиардисты резвые
о шумном кругу знатоков
шары посылают резаные,
осаживают свояков.
Мне не слышны их звонкие
слоновой кости шары.
Слышу одно – за окнами
моих комиссаров шаги.
Идут они молча в потемках
среди предрассветных полян.
Звезды на мокрых буденовках
светятся сквозь туман.
О Е. Евтушенко
* * -А-
Когда мужики ряболицые,
папахи и бескозырки
шли за тебя,
революция,
то шли они бескорыстно.
Иные к тебе привязывались
преданно,
честно,
выстраданно.
Другие к гебе примазывались
Им это было выгодно.
Они,
изгибаясь,
прислуживали,
они,
извиваясь,
льстили,
и предавали при случае.
Это вполне в их стиле.
Гладеньки,
бархатисты,
плохого не порицали,
а после – шли в бургомистры
а после —
шли в полицаи.
Я знаю эту породу.
Я сыт этим знаньем по горло.
Они
в любую погоду
такие, как эта погода.
Им, кто юлит усердствуя
и врет на собраньях всласть,
не важно,
что власть советская,
а важно им то,
что власть.
А мне это очень важно,
и потому тревожно.
За это я умер бы дважды
и трижды,
если бы можно!
Пусть у столов они вьются,
стараются,
кто ловчее.
Нужны тебе,
революция,
солдаты,
а не лакеи.
Улыбка лакея приятельская —
он все, что угодно, подаст.
Душа у лакея предательская —
он все, что угодно, продаст.
Солдаты —
народ нельстивый.
Ершистый они народ.
Солдат перед ложью не стихнет.
Солдат на других не наврет.
Ершистые и колючие,
сложная ваша участь!
Какие обиды горючие
терпели вы за колючесть!
Вы столько обид получали,
столько на вас плели...
Но шли вы куда —
в полицаи?
Еы в партизаны шли!
Как те мужики ряболицые,
папахи
и бескозырки,
шли вы
за революцию,
шли умирать бескорыстно.
Зэ ваше служение истине,
за верность ей в годы бед
считаю вас коммунистами —
партийные вы или нет.
В бою вы за правду пали.
Вступаю за вами в бой.
И, беспартийный парень,
я,
революция,
твой.
Излишне меня обижают —
но это не страшно мне.
Излишне меня обожают —
и это не страшно мне.
Не страшно, что плохо любится,
что грустен, как на беду,
но страшно, что революцию
хоть в чем-нибудь подведу.
Мне еще много помучиться,
но буду тверд до конца,
и из меня не получится
вкрадчивого льстеца.
И пусть, не в пример неискренним,
рассчитанным чьим-то словам,
«Считайте меня коммунистом!» —
вся жизнь моя скажет вам.
НАД ЗЕМНЫМ ШАРОМ
Я улетаю далеко
и где-то в небе тонко таю.
Я улетаю нелегко,
но не грущу, что улетаю
Я удаляюсь от всего,
чем жил и жил не утоляясь,
и удивляюсь—отчего
я ничему не удивляюсь.
Так ударяется волна
о берег с гулом долгим-долгим,
и удаляется сна,
когда считает это долгом.
Я над сумятицею чувств,
над миром ссорящимся, нервным,
лечу. Или, верней, лечусь
от всех земных болезней – небом.
Мне очень хочется прикрас.
И возникают, потрясая,
Каракас, пестрый как баркас,
и каруселью – Кюрасао.
Но вижу зрением другим,
как продают и продаются
и как над самым дорогим,
боясь расплакаться, – смеются.
Он проплывает подо мной,
неся в себе могилы чьи-то,
помятый жизнью шар земной,
и просит всем собой защиты.
Он кровью собственной намок.
Он полон болью сокровенной.
Он словно сжатое в комок
страданье в горле у вселенной.
Повсюду базы возвели,
повсюду армии, границы,
и столько грязи развели
на нем, что он себя стыдите*.
Но был бы я всецело прав,
когда бы, сумрачности полный,
в неверье тягостное впав,
узрел на нем одну лишь подлость?
Да, его топчут подлецы,
с холодной замкнутостью глядя,
но, сев на взрытые пласты,
его крестьяне нежно гладят.
На нем окурки и плевки
всех подлецов любой окраски,
но в мглистых шахтах горняки
его похлопывают братски.
На нем, беснуясь как хлысты,
кричат воинственно, утробно,
но по нему ступаешь ты
на каблучках своих так добро!
И пусть он видел столько бед
и слышал столько слозоблудья,
на нем плохих народов нет
и только есть плохие люди.
Вращайся, гордый шар земной,
и никогда не прекращайся!
Прошу о милости одной —
со мной подольше не прощайся.
Но даже после смерти я
в тебя войду твоею частью,
и под гуденье бытия
со мной внутри ты будешь мчать
Тобой я стану., шар земной,
и, словно доброе знаменье,
услышу я, как надо мной
шумят иные поколенья.
И я. для них сокрыт в тени,
ростками выход к небу шаря,
гордиться буду, что они
идут по мне – земному шару.
? * *
М. Бернесу
Хотят ли русские войны?
Спросите о"ы у тишины
над ширью пашен и полей,
и у берез и тополей.
Спросите вы у тех солдат,
что под березами лежат,
и пусть вам скажут их сыны,
хотят ли русские войны.
Не только за свою страну
солдаты гибли в ту войну,
а чтобы люди всей земли
спокойно видеть сны могли.
Под шелест листьев и афиш
ты спишь, Нью-Йорк, ты спишь,
Пусть вам ответят ваши сны,
хотят ли русские войны.
Да, мы умеем воевать,
но не хотим, чтобы опять
солдаты падали в бою
на землю грустную свою.
Спросите вы у матерей.
Спросите у жены моей.
И вы тогда понять должны,
хотят ли русские войны.
Париж.
РОЖДЕСТВО
НА МОНМАРТРЕ
Я рождество встречаю на Монмартре.
Я без друзей сегодня и родных.
Заснеженно и слякотно, как в марте,
и мокрый снег летит за воротник.
Я никому не нужен и неведом.
Кто я и что – Монмартру все равно.
А женщина в бассейне под навесом
ныряет за монетами на дно.
Красны глаза усталые от хлоре.
Монеты эти оставляют ей.
Простите мне, что не могу я хлопать.
Мне страшно за себя и за людей.
Мне страшно, понимаете вы, страшно,
как пристает та девочка ко мне,
как, дергаясь измученно и странно,
старушка бьет по клавишам в кафе
и как, проформалиненный отменно,
покоится на досках мертвый кит
и глаз его, положенный отдельно,
с тоской невыразимою глядит.
Вот балаганчик.
Пьяниц осовевших
там ожидает маленький сюрприз.
Две женщины замерзших, посиневших
за франк им демонстрируют стриптиз.
Сквозь балаганчик в двери залетсет
порывистая мокрая метель,
и в перерывах женщины глотают
за сценою из горлышка «мартсль».
А вот сулит, наверное, потеху
аттракцион с названьем «Лабиринт».
Там люди ищут выхода, потея,
но это посложнее логарифм.
Так тычутся мальчишки и девчонки!
Кск все по лабиринту разбрелись!
Аттракцион? Игра? Какого черта!
Назвать бы это надо было: «Жизнь».
И среди визга, хохота и танцев
по скользкой, ненадежной мостовой
идет старик с игрушечною таксой,
как будто он идет вдвоем с тоской.
Какой-то господин, одетый в смокинг,
бредет сквозь все в похмельном полус
И всюду столько-столько одиноких!
Не страшно – жутко делается мне.
Все сами по себе, все – справа, слева...
Все сами по себе – двадцатый век.
И сам Париж под конфетти и снегом —
усталый одинокий человек.
Париж
СВАДЕБНОЕ ПЛАТЬЕ
Есть в Париже
знаменитый Дом моделей.
Туда с блокнотиками женщины спешат.
В царстве меха и материй,
как метели,
перешептываясь, платья шуршат.
Вот идет по мосту манекенщица,
или,
как там говорят,
«по языку».
Платье плещется,
как будто мерещится
так что отблески
бегут
по потолку!
«Демонстрируется свадебное платье!» —
а глаза у манекенщицы влажны,
и мне кажется —
вот-вот она заплачет
среди той,
почти церковной тишины.
Дама даме про нее:
«Какая пластика!»,
и в углу счастливо шепчутся вдвоем,
а она
еще со школьного платьица
так о свадебном мечтала,
о своем.
Свадьбы не было,
а было что-то вроде.
Не любовь,
а что-то вроде любви.
И печально на помост она выходит,
опустив ресницы синие свои.
В платье свадебном ей страшно,
а не весело!
Сколько раз она: «В нем больше не могу!»,
а модельер: «У вас же внешность невесты!
Выход ваш!» —
и потреплет на бегу.
«Демонстрируется свадебное платье!» —
слышит голос модельера она,
и восходит на помост,
как на плаху,
и идет,
смертельной бледностью бледна.
Бликам солнечным на платье так и пляшется!
Вот идет она —
вся в снежно-ледяном!
Дама даме про нее:
«Какая пластика!»,
а в углу счастливо шепчутся вдвоем...
Париж
БИТНИЦА
Эта девочка из Нью-Йорка,
но ему не принадлежит.
Эта девочка вдоль неона
от самой же себя бежит.
Этой девочке ненавистен
мир – освистанный моралист.
Для нее не осталось в нем истик
Заменяет ей истины «твист».
И с нечесаными волосами,
в грубом свитере и очках
пляшет худенькое отрицэнье
на тонюсеньких каблучках.
Все ей кажется ложью на свете,
все – от библии до газет.
Есть Мснтекки и Капулетти.
Нет Ромео и нет Джульетт.
От раздумий деревья поникли,
и слоняется во хмелю
месяц, сумрачный, елсано битник,
вдоль по млечному авеню.
Он бредет, как от стойки к стойке,
созерцающий нелюдим,
и прекрасный, но и жестокий
простирается город под ним.
Все жестоко – и крыши, и стены,
и над городом неспроста
телевизорные антенны
как распятия без Христа...
Нью-Йорк
МОНСЛОГ БИТНИКОВ
«Двадцатый век нас часто одурачивал.
Нас, как налогом, ложью облагали.
Идеи с быстротою одуванчиков
от дуновенья жизни облетали.
И стала нам надежной обороною,
как едкая насмешливость – мальчишкам.
не слишком затаенная ирония,
но, впрочем, обнаженная не слишком.
Она была стеной или плотиною,
защиту от потока лжи даруя,
и руки усмехались, аплодируя,
и ноги ухмылялись, маршируя.
Могли писать о нас, экранизировать
нйписанную чушь – мы позволяли,
но право надо всем иронизировать
мы за собой тихонько оставляли.
Мы возвышались тем, что мы презрительны.
Все это так, но если углубиться,
ирония, из нашего спасителя
ты превратилось в нашего убийцу.
Мы любим лицемерно, настороженно.
Мы дружим половинчато, несмело,
и кажется нам наше настоящее
лишь прошлым, притворившимся умело.
Мы мечемся по жизни. Мы в истории,
как Фаусты, заранее подсудны.
Ирония с усмешкой Мефистофеля
как тень за нами следует повсюду.
Напрасно мы расстаться с нею пробуем.
Пути назад или вперед закрыты.
Ирония, тебе мы душу продали,
не получив за это Маргариты.
Мы заживо тобою похоронены.
Бессильны мы от горького познанья,
и наша же усталая ирония
сама иронизирует над нами».
Нью-Йорк
РАЗГОВОР
С АМЕРИКАНСКИМ
ПИСАТЕЛЕМ
«Мне говорят —
ты смелый человек.
Неправда.
Никогда я не был смелым.