Текст книги "Нежность"
Автор книги: Евгений Евтушенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Считал я просто недостойным делом
унизиться до трусости коллег.
Устоев никаких не потрясал.
Смеялся просто над фальшивым,
дутым.
Писал статьи.
Доносов не писал.
И говорить старался
все, что думал.
Да,
защищал талантливых людей,
клеймил бездарных,
лезущих в писатели,
но делать это, в *общем, обязательно,
а мне твердят о смелости моей.
О, вспомнят с чувством горького стыда
потомки наши,
расправляясь с мерзостью,
то время,
очень странное,
когда
простую честность
называли смелостью.
Нью-Порк
КАРУСЕЛЬ
Все квартиры пустуют в Тырнове —
не бывало такого досель!
Над трактирами
и над тирами
с криком крутится карусель.
Все слилось —
облака и яблоки,
визг свиней
и ржанье коней.
С неба падаю
в яму ярмарки
и опять взмываю
над ней.
Вижу синее,
вижу алое.
Все исчезло —
остались цвета.
Вот и вскрикиваю,
вот и ахаю,
так, что ахает высота!
Нарастание,
нарастание...
А болгарочка лет восьми:
«Вы не бойтесь —
еще вы не старые.
и на «ты»: «На – конфетку возьми!»
Ах ты, умница, ах, разумница!
Если б знать ты, девчонка, могла,
сколько крутится —
не раскрутится
карусельная жизнь моя.
Все неистовее,
все праздничней
она крутится столько лет —
карусель моих бед и радостей,
карусель неудач и побед.
Нарастание,
нарастание...
Еще чуточку —
и завалюсь!
«Вы не бойтесь —
еще вы не старые..
Стану старый —
не забоюсь!
Так и надо —
без тени робости,
не боящимся ни черта,
чтобы все исчезали подробности,
оставались
одни
цвета!
Болгария
* * * *
Поэзия —
не мирная молельня.
Погзия —
жестокая война.
В ней есть свои, обменные маневры.
Война —
сна войною быть должна.
Поэт —
солдат,
и все он делать вправе,
когда он прав,
идя в огонь и дым.
Поступки тех,
кто на переднем крае,
понять ли жалким крысам тыловым?
От фронта в отдалении позорном
сни крысиным скепсисом больны.
Им,
крысам,
смелость кажется позерством
и трусостью —
стратегия борьбы.
Кричать герою: «Трус!» —
попытка трусов
себя возвысить,
над героем встать.
Поэт
как ясновидящий Кутузов.
Он отступает,
чтобы наступать.
Он изнемог.
Сн выпьет полколодца.
Он хочет спать.
Но суть его сама
ему велит глазами полководца
глядеть на время с некого холма,
В движение орудья,
фуры,
флаги
приводит его властная рука.
Пускай считают, что на правом фльнге
сосредоточил сн свои войска.
Но он-то,
он-то знает,
что на левом,
с рассвета ожидая трубача,
готова к бою
конница за лесом,
ноздрями упоенно трепеща.
Поэт воюет
не во имя славы
и всяческих чинов и орденов.
Лгут на него.
И слева лгут,
и справа,
но он с презреньем смотрит на лгунов.
Ну а когда поэт —
он погибает,
и мертвый
он внушает им испуг.
Он погибеет так, как подобает, —
оружия нэ выпустив из рук.
Его глаза боится тронуть ворсн.
Поэт глядит,
всевидяще суров,
и даже мертвый —
он все тот же воин,
и даже мертвый —
страшен для врагов.
ПУШКИН
О, баловень балов
и баловень боли!
ТуЛуПЧИК С бабы
как шубу соболью.
Сн —
вне приказаний.
Он —
звон и азарт!
Он перегусарит
всех гусар!
Он —
вне присяганий.
Он —
цокот цикад.
Он перецыганит
всех цыган!
И грузные гроздья
волос африканских
велят ему —
в грозы,
велят —
пререкаться.
От пышного пунша,
салатов,
салазок
до пуль
и до пушек
на той,
на Сенатской,
от пышущих пашен
и снова до пунша,
поет
или пляшет —
он Пушкин!
Он Пушкин!
...Воздвигли —
аж тошно!
цитадели цитат.
А он —
все тот же!
Он —
цокот цикад.
И выбьет все пробки
шумящий,
шаманский
гуляки пророка
характер шампанский!
Причудливо,
ТОЧНО
сквозь время он пущен,
и в будущем
тоже
он тот же.
Он – Пушкин!
* * * *
Большой талант всегда тревожит
и, жаром головы кружа,
не на мятеж похож, быть может,
а на начало мятежа.
Ты в мир, застенчив по-медвежьи,
вошел, ему не нагрубив,
но объективно был мятежен,
как непохожий на других.
А вскоре стал бессильной жертвой,
но всем казалось, что бойцом,
и после первой брани желчной
пропал с загадочным лицом.
Ты спрятался в свою свободу,
и никому ты не мешал,
как будто бы ушел под воду
и сквозь тростиночку дышал.
С почетом, пышным и высоким,
ты поднят был, немолодой,
и приняла земля с восторгом
накопленное под водой.
Но те, кто верили по-детски
тебе в твои дурные дни
и ждали от тебя поддержки, —.
как горько сетуют они!
Живешь расхваленно и ладно.
Живешь, убого мельтеша,
примером, что конец таланта
есть невозможность мятежа.
ПРОДАВЩИЦА
ГАЛСТУКОВ
Когда окончится работа,
бледна от душной суеты,
с лицом усталого ребенка
из магазина выйдешь ты.
Веселья горькое лекарство
спасать не может без конца.
Дневное нервное лукавство
бессильно схлынуло с лица.
Вокруг весна и воскресенье,
дома в огнях и голосах,
а галстуки на карусели
все кружатся в твоих глазах.
И в туфельках на микропоре
сквозь уличную молодежь
идешь ты мимо «Метрополя»,
отдельно, замкнуто идешь.
И чемоданчик твой овальный
(замок раскроется вот-вот),
такой застенчиво печальный,
качаясь, улицей плывет.
И будет пригородный поезд,
и на коленях толстый том,
и приставаний чьих-то пошлость,
и наконец-то будет дом.
Но в тихой маленькой Перловке
соседки шумные спять,
и просьбы, просьбы о перлоне,
который надо им достать.
Заснешь, и лягут полутени
на стены, на пол, на белье,
а завтра будет понедельник.
Он – воскресение твое.
Цветы поставишь на клеенку,
и свежесть дом заполонит,
и улыбнешься ты клененку,
который под окном стоит.
Ударит ветер теплых булок,
забьют крылами петухи,
жесть загремит, и прыгать будут
в пыли мальчишек пятаки.
И в смеси зелени и света,
и в добрых стуках топора,
во всем – щемящие приметы
того, что не было вчера.
ПЕРВАЯ МАШИНИСТКА
Машинисток я знал десятки,
а быть может,
я знал их сотни,
Те —
печатали будто с досгды,
те —
печатали сснно-сонно.
Были резкие,
были вежливые.
Всем им кланяюсь низко-низко.
Но одну нэ забуду вечно —
мою первую машинистку.
Это было в спортивной редакции,
где машинки, как мотоциклетки,
где спортивные и рыбацкие
на столах возвышались заметки.
И пятнадцатилетним мальчиком,
неумытый,
голодный,
ушастый,
я ходил туда в синей маечке.
Я печататься жаждал ужасно!
Весь чернилами перемазанный,
вдохновенно,
а не халтурно
5 Е. Евтушенко
я слагал стихи первомайские,
к Дню шахтера
и к Дню физкультурника.
Был там очень добрый заведующий,
мне, наверное, втайне завидующий.
Как я ждал того мига заветного,
когда он,
вникая замедленно,
где-то в строчке исправив ошибку,
скажет,
тяжко вздохнув:
«На машинку!»
Там сидела Татьяна Сергеевна,
на заметки презрительно глядя.
В перманенте рыжем серебряно
проступали седые пряди.
Было что-то в ней детское,
птичье,
но какое-то было величье
и была какая-то сила,
независимая и едкая,
даже в том,
как она просила:
«Одолжите-ка сигаретку!»
Она морщилась,
содрогательно
фельетоны беря бородатые,
и печатала сострадательно
мои опусы барабанные.
И, застенчив как будто с Фемидой,
я, на краешке стула сез,
так просил ее перед фамилией
напечатать не «Е»,
а «Евг».
И когда мне мой опус новый
положили с «Н. П.»
на стол,
мне сказала она с жесткой ноткой:
«Слава богу,
что не пошел!»
Но однажды
листочки скомканные
я принес к ней в табачный дым.
А она:
«Вроде праздник нескоро...
Что – не к празднику?
Поглядим!»
То же скучное выраженье, —
мол, ни холодно,
ни горячо.
Вдруг затихла машинка:
, «Женя,
а вы знаете —
хорошо!»
...Стал я редко бывать в той редакции.
Просто вырос —
немудрено.
Были «ахи», были ругательства,
только это мне все равно.
Дорогая Татьяна Сергеевна!
Я грущу о вас нежно,
сердечно.
Как вам там
в машбюро
покуривается?
Как вам там на машинке постукивается?
И несут ли стихи свои мальчики,
неумытые,
в синеньких маечках,
ожидая от мира оваций,
к Дню Победы
и к Дню авиации?!
Одного мне ужасно хочется:
написать такое-такое,
чтобы стало тепло,
кому холодно,
будто тронула мама рукою.
Чтобы я вам принес эту штуку
на машинку
и с тем же дрожанием
я испытывал ту же муку
и за почерк
и содержание.
Чтоб затихло каретки движенье.
Чтоб читали еще и еще
и сказали мне просто:
«Женя,
а вы знаете —
хорошо!»
* * *
Я ругаю все напропалую.
Я друзьям-товарищам грублю.
И меня такого не целует
женщина, которую люблю.
И в смятенье я, бескрылый, стыну,
слыша рядом трепет юных крыл:
«Что с тобою? Как тебе не стыдно!
Разве ты такое говорил!»
И в глазах сверкает зло и храбро,
словно отблеск дальнего огня,
мною же встревоженная правда,
но уже отдельно от меня.
В них костры у Смольного не тают,
в них под взрывы гулкие гранат
кони революции летают,
песни революции гремят.
Положила руки мне на плечи,
спрашивает, как я жить велю.
Спрашивает...Что я ей отвечу,
женщине, которую люблю?!
I
* * *
Как я мучаюсь – о боже!—*
не желаю и врагу!
Не могу уже я больше —
меньше тоже не могу.
Мучат бедность и безбедность.
мучат слезы, мучит смех,
и мучительна безвестность,
и мучителен успех.
Но имеет ли значенье
мое личное мученье?
Сам такой же – не иной,
как великое мученье,
мир лежит передо мной.
Испарившиеся слезы,
превратитесь ли вы в грозы,
чтобы смог он весь расцвесть?!
Есть в мученье этом слабость,
есть в мученье этом сладость,
и какая-то в нем святость
удивительная есть...
СТУК В ДЗЕРЬ
«Кто там?» —
«Я старость.
Я к тебе пришла:
«Потом.
Я занят.
У меня дела».
Писал.
Звонил.
Уничтожал омлет.
Открыл я дверь,
но никого там нет.
Шутили, может, надо мной друзья?
А может, имя не расслышал я?!
Не старость —
это зрелость здесь была,
не дождалась,
вздохнула
и ушла?!..
ТАЙНЫ
Гают отроческие тайны,
как туманы на берегах...
Были тайнами – Тони, Тани,
даже с цыпками на ногах.
Были тайнами звезды, звери,
под осинами стайки опят,
и скрипели таинственно двери —
только в детстве так двери скрипят.
Возникали загадки мира,
СЛОЕНО шарики изо рта
обольстительного факира,
обольщающего неспроста.
Оволшебленные снежинки
опускались в полях и лесах.
Оволшебленные смешинки
у девчонок плясали в глазах.
Мы таинственно что-то шептали
на таинственном льду катка,
и пугливо, как тайна к тайне,
прикасалась к руке рука...
Но пришла неожиданно взрослость.
Износивший свой фрак до дыр,
в чье-то детство, как в дальнюю облас-
гастролировать убыл факир.
Мы, как взрослые, им забыты.
Эх, факир, ты плохой человек.
Нетаинственно до обиды
нам на плечи падает снег.
Где вы, шарики колдовские?
Нетаинственно мы грустим.
Нетаинственны нам другие,
да и мы нетаинственны им.
Ну, а если рука случайно
прикасается, гладя слегка,
зто только рука, а не тайна,
понимаете – только рука!
Дайте тайну простую-простую,
тайну – робость и тишину,
тайну худенькую, босую...
Дайте тайну – хотя бы одну!
СИРЕНЬ
бот полночь.
Вот заполночь.
Устал перечеркивать.
Берет меня за плечи
бессонница чертова.
Все зыбко,
неистинно,
за что ни возьмешься.
Из дому!
Из дому!
Здесь невозможно!
«Москвич» мой отчаянный,
товарищ бывалый,
от дома отчаленный,
плывет вдоль бульваров.
Но – липы и тополи,
зачем вы шумите?
Но – запахи тонкие,
зачем вы щемите?
Но – астры,
настурции,
маки,
табак,
зачем вы,
настырные,
пахнете так?
Повсюду попарно
с руками в руках
девчата и парни
сидят в уголках.
Милиционеры
не смотрят на них.
Молитесь на нервы
таких постовых.
Над астрами,
каннами
они без девчат
в своих подстаканниках,
как ложки, торчат.
Скорость убавил я.
Лучше так.
Вдруг
у «Балчуга» —
«Эй,
левак!»
И на сиденье
плюхнулось —
да как! –
чудное виденье
(в зубах —«Дукат»).
Какие-то пьяные
в стекло стучались к ней.
Сказала:
«Прямо.
К вокзалу. Быстрей».
Поглядывсл я искоса
и выжимал все сто.
От сигареты искорки
посверкивали зло.
И злость была в косынке,
до бровей кск раз,
и злость была в косинке
полумонгольских глаз.
Вдруг выругалась:
«Поздно».
И сумку теребя:
«Ушел последний поезд.
Можно у тебя?
Не думай —
не безденежна.
Я, парень, заплачу.
Только ты без этого —
страшно спеть хочу».
Приехали.
Усталая,
до детскости бледна,
из сумочки достала
чекушку она.
Ловко пробку выбила
и, прислонясь к стене,
сказала:
«Парень, выгьем.
Конфеточки при мне.
Работаю я в «Балчуге».
Клиентов —
будь здоров1
Писатели и банщики,
включая докторов.
На славу учит «Балчуг».
Ругаюсь —
высший шик.
Ушла из меня баба.
Стала как мужик...»
Уезжал я рано.
Ее будить не стал я.
Она спала так радостно,
как девочка усталая.
Исчезло то обычное,
что пило и грубило,
и что-то в ней
обиженное,
застенчивое было.
Оставил я записку,
где чай, где хлеб, где масло.
Потом о ней забыл я.
Весь день как черт мотался.
Но, возвратившись вечером,
суетою вымотанный,
увидел я:
все светится,
все вычищено,
вымыто.
И на столе застеленном
в пахучей тишине
стоит сирень,
застенчивая,
как она во сне.
И пусть там,
в этом «Балчуге»,
как оборотень-грусть,
вам,
пьяницы и бабники,
ее мужская грубость.
Но здесь,
мне боль залечивая,
тихонько, неторжественно
стоит ее застенчивая
простая нежность женская.
СОСУЛЬКА
Растет сосулька гордая.
Растет сосулька важная.
Над гулом и над говором
висит себе, отважная.
И все такие мартовские,
и все такие смертные,
к ней прирастают маленькие
сосульки, тоже смелые.
Висит вторые сутки
и тяжелеет сумрачно,
и это не сосулька,
а уже сосулища!
Родимая, будь умницей!
Расти себе, пригожая!
Не тронь людей на улице,
которые хорошие!
Приглядывайся к городу —
тебе виднее сверху,
и упади на голову
плохому человеку!
СТАРЫЙ БУХГАЛТЕР
Никакой не ведаю я муки,
ни о чем ненужном не сужу.
Подложив подушечку под брюки,
в черных нарукавниках сижу.
Вижу те же подписи, печати...
На столе бумаги шелестят,
шелестят устало Ъ печально,
шелестят, что скоро шестьдесят.
Ах, начальник – молод он и крепок!
Как всегда, взыскательно побрит,
он, играя четками из скрепок,
про футбол со мною говорит.
Ах, начальник! – вроде бы он чистый,
вроде не похож на подлеца,
но я вижу все, что скрыть он тщится
под сияньем гладкого лица.
Ах, начальник! – как себя он холит!
Даже перстни носит на руках!
Только он не очень твердо ходит
в замшевых красивых башмаках!
Выйду я из маленькой конторы,
улыбнусь растерянно весне
и поеду в поезде, который
до Мытищ и далее везде.
Там жизут четыре, тоже старых
некрасивых женщин у реки.
У одной из них, таких усталых,
попрошу когда-нибудь руки.
А когда вернусь в свою каморку,
в пахнущую «Примой» тишину,
из большого ветхого комода
сыну фотографию одну.
Там, неловко очень подбоченясь
у эпохи грозной на виду,
я стою, неюный ополченец
с сорок первом памятном году.
Я услышу самолетов гулы,
Еыстрегы и песни на ветру,
и прошепчут что-то мои губы,
ну а что – и сам не разберу.
Е. Кыушспко
* * * *
Как ты женщинам врешь обаятельно!
Сколько в жестах твоих красоты!
Как внимательно и обнимательно,
как расчетливо действуешь ты!
Произносишь ты речи чуть странные,
напускаешь дурманящий дым.
Нежность – это оружие страшное.
Побеждаешь ты именно им.
Ни малейшей вульгарности, грубости.
Только нежно погладишь плечо,
и они уже делают глупости,
и готовы их делать еще.
И, вниманием не избалованные,
заморочены магией фраз,
как девчонки, идут на болотные
голубые огни твоих глаз.
Они слушают стансы ласково,
и, выплакивая им боль,
ты влюбляешься по Станиславсколлу —
вдохновенно вживаешься в роль.
Но ведь женщины, – женщины искренни
не актерски, а так, по-людски,
и просты их объятья, как исповедь
накопившейся женской тоски.
В их глазах все плывет и качается,
ну а ты – уже стал ты другим.
Так спектакль для актера кончается,
ну а зритель живет еще им.
Личность, в общем, до женщин ты лютая,
как ты сыто бахвалишься сам.
Это часть твоего жизнелюбия —
поясняешь интимным друзьям.
Почему же порой запираешься,
в телефонную трубку грубя,
и по-новому жить собираешься?
Значит, мучает что-то тебя?
И в плывущих виденьях, как в мареве,
возникают, расплатой грозя,
отуманенные обманами
женщин горестные глаза.
Ты к себе преисполнен презрения.
Ты в осаде тех глаз. Ты в кольце.
И угрюмая тень преступления
на твоем одиноком лице.
ЖЕНЩИНАМ
Женщины, вы все, конечно, слабые!
Вы уж по природе таковы.
Ваши позолоченные статуи
со снопами пышными – не вы.
И когда я вижу вас над рельсами
с ломами тяжелыми в руках,
в сердце моем боль звенит надтреснуто
«Как же это вам под силу, как?»
А девчонки с ломами веселые:
«Ишь, жалетель! Гляньте-ка, каков'»
И глаза синющие высовывают,
шалые глаза из-под платков.
Женщин в геологию нашествие.
Что вы, право, тянетесь туда?
Это дело наше, а не женское.
Для мужчин, а не для вас тайга.
Но идете, губы чуть прикусывая,
не боясь загара и морщин,
и, от ветки кедровой прикуривая,
шуткой ободряете мужчин.
Вы, хозяйки нервные домашние,
так порой на все ворчите зло
над супами, над бельем дымящимся...
Как в тайге, на кухне тяжело.
Но помимо этой горькой нервности,
слезы вызывающей подчас,
сколько в вас возвышенности, нежности,
сколько героического в вас!
Я не верю в слабость вашу, жертвенность.
От рожденья вы не таковы.
Женственней намного ваша женственность
оттого, что мужественны вы.
Я люблю вас нэжно и жалеюще,
но на вас завидуя смотрю.
Лучшие мужчины – это женщины.
Это я вам точно говорю!
ЖЕНЩИНА И МОРЕ
Над морем —
молнии.
Из глубины
взмывают мордами
к ним
лобаны.
Нас в лодке пятеро.
За пядью —
пядь.
А море спятило,
относит вспять.
Доцентик химии
под ливнем плещущим
так прячет
хилые
свои плечики.
Король пинг-пснга
в техасских джинсах
вдруг,
как поповна,
крестясь,
ложится.
Культурник Миша
дрожит,
как мышь.
Где его мышцы?
Что толку с мышц?!
Все смотрят жертвенно,
держась за сердце...
И вдруг —
та женщина
на весла села!
И вот над веслами,
над кашей чертовой
возникли волосы,
как факел черный!
Вошла ей в душу
игра —
игла.
Рыбачкой дюжей
она гребла.
Гребла загадка
для волн
и нас,
вся —
из загара
и рыжих глаз!
Ей,
медной,
мокрой,
простой,
как Маугли,
и мало —
молний!
и моря —
мало!
ГРАД В ХАРЬКОВЕ
В граде Харькове —
град.
Крупен град,
как виноград.
Он танцует у оград,
пританцо-вы-вает!
Он шустер и шаловат,
и сам черт ему не брат.
В губы градины летят —
леденцовые!
Града стукот,
града цокот
по зальделой мостовой.
Деревянный круглый цоколь
покидает постовой.
Постовой,
постовой,
а дорожит головой!
Вот блатной мордастый жгоб
жмется к магазинчику.
Град
ему
как вдарит в лоб —
сбил малокозырочку!
А вот шагает в гости попик,
Поиграть идет он в покер.
Град
– как
попику поддаст!
И совсем беспомощно
попик
прячется в подъезд
«Общества безбожников»...
А вот бежит филслогичка!
Град шибает здорово!
Совершенно алогично
вдруг
косынку сдергивает.
Пляшут чертики в глазах,
пляшут,
как на празднике,
и сверкают в волосах
светляками —
градинки.
Человек в универмаге
приобрел
китайский таз.
На тазу у него
маки...
Вдруг
по тазу
'рад
как даст!!
Таз поет,
звенит,
грохочет.
Человек идет,
хохочет.
Град игрив,
задирист,
буен.
Еще раз!
Еще раз!
Таз играет, словно бубен,
хоть иди —
пляши под таз!
Град идет!
Град!
Град!
Град, давай!
Тебе я рад!
Все, кто молод,
граду рады —
пусть сильней хоть во сто кр<зт!
Через разные преграды
я иду вперед сквозь град,
град насмешек,
сплетен хитрых,
что летят со всех сторон...
Град опасен лишь для хилых,
а для сильных —
нужен он!
Град не грусть,
а град —
награда
не боящимся преград.
Улыбаться надо граду,
чтобы радостью был град!
Г рад, давай!..
АНГЕЛ
Не пью.
Люблю свою жену.
Свою —
я это акцентирую.
Я так по-ангельски живу —
чуть Щипачева не цитирую.
От этой жизни я зачах.
На женщин всех глаза закрыл
Неловкость чувствую в плечах.
Ого!
Растут, наверно, крылья!
Я растерялся.
Я в тоске.
Растут – зануды!
Дело скверно!
Теперь придется в пиджаке
проделать прорези, наверно.
Я ангел.
Жизни не корю
за все жестокие обидности.
Я ангел.
Только вот курю.
Я —
из курящей разновидности.
Быть ангелом —
страннейший труд.
Лишь дух один.
Ни грамма тела.
И мимо женщины идут.
Я ангел.
Что со мной им делать!
Пока что я для них не в счет,
пока что я в небесном ранге,
но самый страшный в жизни черт,
учтите,—
это бывший ангел!
Я у рудничной чайной,
у косого плетня,
молодой и отчаянный,
расседлаю коня.
О железную скобку
сапоги оботру,
закажу себе стопку
и достану махру.
Два алтайца коричневых
чай дымящийся пьют,
и студенты столичные
хором песни поют,
и, невзрачный, потешный,
странноватый на вид,
старикашка подсевший
мне бессвязно твердит,
как в парах самогонных
в синеватом дыму
золотой самородок
являлся ему,
как, раскрыв свою сумку,
после сотой версты
самородком он стукнул
в к–.' им о весы,
как шалавых девчонок
за собою водил
и в портянках парчовых
по Иркутску ходил...
В старой рудничной чайной
городским хвастуном,
молодой и отчаянный,
я сижу за столом.
Пью на зависть любому,
и блестят сапоги.
Гармонисту слепому
я кричу: «Сыпани!»
Горячо мне и зыбко
и беда нипочем,
а буфетчица Зинка
все поводит плечом.
С пустотою в стакане,
чем-то вымазав рот,
плачет старый старатель
оттого, что он врет.
Может, тоже заплачу
и на стол упаду,
все, что было, истрачу,
ничего не найду.
Но пока что мне зыбко
и легко на земле
и буфетчица Зинка
улыбается мне.
7 Е. Евтушенко
* * *
Играла девка на гармошке.
Она была пьяна слегка,
и корка черная горбушки
лоснилась вся от чеснока.
И безо всяческой героики,
в избе устроив пир горой,
мои товарищи геологи,
обнявшись, пели под гармонь.
У ног студентки-практикантки
сидел я около скамьи.
Сквозь ее пальцы протекали
с шуршаньем волосы мои.
Я вроде пил, и вроде не пил,
и вроде думал про свое,
и для нее любимым не был,
и был любимым для нее.
Играла девка на гармошке,
о дальних пела берегах,
и шлёпали ее галошки
на исцарапанных ногах.
Была в гармошке одинокость,
тоской обугленные дни
и беспредельная далекость,
плетни, деревья и огни.
Играла девка, пела девка,
и потихоньку до утра
по-бабьи плакала студентка —
ее ученая сестра...
* * *
Ты – не его и не моя.
Свобода – вот закон твой жесткий.
Ты просто-напросто ничья,
как дерево на перекрестке.
Среди жары и духоты
ты и для тени непригодна,
и запыленные листы
глядят мертво и неприродно.
Вот разве тронет кто рукой,
но кто – рассеянный подросток,
да ночью пьяница какой
щекою о кору потрется...
Ты не унизилась, чтоб стать
влюбленной, безраздельно чьей-то.
Считаешь ты, что это честно,
хоть честность и не благодать.
Но так ли уж горда собой,
без сна, младенчески святого,
твоя надменная свобода
ночами плачет над собой?!
*** ®
Из найденного дневника
Ну что же, брат, – вот зрелость и настала!
Ты юноша еще, но не юнец.
Уже далеким кажется начало.
Еще далеким кажется конец.
Какой ни есть, а опыт за плечами.
На нем раздумий зрелости печать.
Не в радости тот опыт, не в печали,
а в превращеньях радости в печаль.
Две формы чистоты – печаль и радость,
когда они воистину чисты,
но в превращеньях – горькая отравность
и мелкие нечистые черты.
Благословенен тот, кто расстается
так чисто, как когда-то полюбил.
Стук туфелек все тех же раздается
в нем до конца,
когда он не убил
натянутостью ложною, вселившей
неверие к себе и ко всему,
возможность слышать этот стук всевышний
и вечно благодарным быть ему.
Как туфельки твои ко мне стучали
в том сентябре – ночами, на заре!
101
И лампочка, чуть свет свой источая,
качалась в странном крошечном дворе,
и все вокруг светилось и качалось,
и было нам светло и высоко.
Не понимали мы, что все кончалось,
хотя бы тем, что начиналось все.
На бревнышках, под липами дремавших,
каких-то очень добрых и домашних,
в неизъяснимом шорохе ночном
сидели мы, не зная ни о чем.
И разве мы могли тогда представить
на бревнышках у стареньких ворот,
что он потом замкнется – круг предател
и наш разрыв тот круг не разорвет?!
О, этот страшный круг!
И только ли он в нас!
Предательство ли рук?!
Предательство ли глаз?!
Предательство прудов!
Предательство аллей!
Предательство рядов
и лип! и тополей!
Предательство и лет!
И лета! И зимы!
А бревнышки? О нет!
Мы предали их, мы!
Пусть к ним приходят вновь,
пусть им не знать потерь...
А наша-то любовь?
Что стало с ней теперь?
Девочкой была огромноглаэою,
а теперь – уже который год
сквозь дурную славу громогласную
опустив глаза она идет.
Вот идет она, вот спотыкается,
всюду натыкается на тьму.
Пьяная – во всем ночами кается.
Трезвая – не скажет никому.
Не ищите в ней той прежней девочки.
Иссушила старость ей черты.
Это мы ее такою сделали,
Мы ее убили – я и ты.
Так все на свете убивают,
когда теряют чистоту,
и, как потом ни уповают,
все исчезает на лету.
О, как бы жить нам научиться,
чтоб не было себя нам жаль,
чтоб радость, расставаясь чисто,
дарила чистую печаль!
С тобою так нечисто мы расстались.
Бесстыдно, четко – как с дельцом делец.
Мы не расстались даже, а распались,
как что-то омертвевшее вконец.
Но, как и старцам, высохшим жестоко,
кровь юности их помнится всегда,
как память о прозрачности истока
хранит в низовьях мутная вода.
как помнят солнце города в тумане,
как снятся рощи вечной мерзлоте,
так смерть любви – не смерть воспоминаний
о той – первоначальной чистоте.
Кто еще помнит что-то – тот не нищий,
и поздней ночью, где-то в глубине
он возникает, этот стук всевышний
все тех же самых туфелек, ьо мне...
* * * *
Какая-то такая тишь
со скрытым смыслом, самым высшим,
что все, о чем заговоришь,
должно быть равным этой тиши.
Какая-то такая даль
во всем – от счастья до страданий,
что жизни дарственная дань
должна быть равной этой дали.
Какая-то такая ты —
соединенье тиши с далью,
что шум вчерашней суеты
я ни во что теперь не ставлю.
Мои стихи сейчас тихи
и мне же светят отдаленно,
как этих снежных гор верхи
в окне загадочном вагона.
На суету я уповал.
Я жил без тиши и без дали.
Казалось, всюду успевал,
а это были опоэданья.
Я жить хотел быстрее всех.
Я жаждал дел, а не деяний.
Но где он, подлинный успех,
успех, а не преуспеянье?!
Простите, тишь, и даль, и ты.
Каким я был, я не останусь.
Я к суете сожгу мосты
и с вами больше не расстанусь.
И, суетой необольстим,
во всем – от шутки и до стона
я буду сильным и большим.
Все остальное – недостойно.
* * * *
На лыжах празднично я бегаю,
снежками шишки я сшибаю.
Вокруг зима такая белая,
зеленая и голубая.
А ты не лыжница – ты книжница.
От снега прячешься, от света.
Ты так сурова, как подвижница,
но в чем подвижничество это?
Ты только хмуришься и ленишься,
на всех обиженная в мире.
Ты так мрачна, как будто Лермонтов,
не написавший, правда, «Мцыри».
Ты любишь кладбища и реквиемы.
Тоскуешь, ежели не плачешь.
Порой скользнет улыбка редкая,
но ты ее мгновенно прячешь.
Убеждена, что ты пропащая,
и у тебя святая вера,
что ты случайно к нам попавшая
из девятнадцатого века.
Не шутишь ты, не забавляешься.
Пока я утром лыжи смазываю,
ты в темный угол забиваешься
и вновь – за «Братьев Карамазовых»
Ты смотришь на мою ребячливость,
все время прячась в этот угол,
как бы на некую удачливость,
что свойственна не очень умным.
А ты такая вся красивая —
на свете, видно, нет красивее!
Смешно, что ты, такая сильная,
себе придумала бессилие!
Ты позабудь слова заемные —
пускай к хозяевам вернутся.
Ты подними свои зеленые
и разреши им улыбнуться.
Читай, но смейся смехом звонким,
беги в слепящую морозность!
А быть всегда чуть-чуть ребенком —
есть высшая на свете взрослость.
* * *
Не мучай волосы свои.
Дай им вести себя как хочется!
На грудь и плечи их свали —
пусть им смеется и хохочет' л.
Пусть, вырвавшись из шпилек, гребней,
как черный водопад летят
и все в какой-то дреме древней,
дремучей дреме поглотят.
Пусть в черной раме их колышущейся,
а если вслушаться, то слышащейся,
полны неверного и верного
и тайны века и веков,
горят два глаза цвета вербного
с рыжинкою вокруг зрачков!
В саду, ветвями тихо машущем,
тобой, как садом, обнесен,
я буду слушать малым мальчиком
сквозь чуткий сон, бессонный сон
в каком-то возвращенном возрасте
счастливо дремлющих щенят,
как надо мною твои волосы,
освобожденные, шумят...
109
УЛЫБКИ
У тебя было много когда-то улыбок:
удивленных, восторженных, лукавых улыбок,
порою чуточку грустных, но все-таки улыбок.
У тебя не осталось ни одной из твоих улыбок.
Я найду поле, где растут сотни улыбок.
Я принесу тебе охапку самых красивых улыбок,
а ты мне скажешь, что тебе не надо улыбок,
потому что ты слишком устала от чужих и моих улыбок.
Я и сам устал от чужих улыбок.
Я и сам устал от моих улыбок.
У меня есть много защитных улыбок,
делающих меня еще неулыбчивее – улыбок.
А в сущности, у меня нет улыбок.
Ты в моей жизни последняя из улыбок,
улыбка, на лице у которой никогда не бывает улыбок.
* * *
о
Ты начисто притворства лишена!
когда молчишь со взглядом напряженным,
как лишена притворства тишина
беззвездной ночью в городе сожженном.
Он, этот город, – прошлое твое.
В нем ты почти ни разу не смеялась,
бросалась то в тряпье, то в забытье,
то бунтовала, то опять смирялась.
Ты жить старалась из последних сил,
но, отвергая все живое хмуро,
он, этот город, на тебя давил
угрюмостью своей архитектуры.
В нем изнутри был заперт каждый дом.
В нем было все недобро умудренным.
Он не скрывал свой тягостный надлом
и ненависть ко всем, кто не надломлен.
Тогда ты ночью подожгла его.
Испуганно от пламени метнулась,
и я был просто первым, на кого
ты, убегая, в темноте наткнулась.
111
Я обнял всю дрожавшую тебя,
и ты ко мне безропотно прижалась,
еще не понимая, не любя,
но, как зверек, благодаря за жалость.
И мы с тобой пошли... Куда пошли?
Куда глаза глядят. Но то и дело
оглядывалась ты, как там, вдали,
зловеще твое прошлое горело.
Оно сгорело до конца, дотла.
Но с той поры одно меня тиранит:
туда, где поостывшая зола,
тебя как зачарованную тянет.
И вроде ты со мной, и вроде нет.
На самом деле я тобою брошен.
Неся в руке голубоватый свет,
по пепелищу прошлого ты бродишь.
Что там тебе? Там пусто и серо!
О, прошлого таинственная сила!
Ты не могла любить его само,
ну а его руины – полюбила.
Могущественны пепел и зола.
Они в себе, наверно, что-то прячут.
Над тем, что так отчаянно сожгла,
по-детски поджигательница плачет.
* * *
Я старше себя на твои тридцать три,
и все, что с тобою когда-нибудь было,
и то, что ты помнишь, и то, что забыла,
во мне словно камень, сокрытый внутри.
Во мне убивают отца твоего,
во мне твою мать на допросы таскают.
Во мне твои детские очи тускнеют,
когда из лекарств не найти ничего.
Во мне ты впервые глядишь на себя
в зеркальную глубь не по-детски – по-женски,
во мне в боязливо бесстрашном блаженстве
холодные губы даешь, не любя.
А после ты любишь, а может быть, нет,
а после не любишь, а может быть, любишь,
и листья и лунность меняешь на людность,
на липкий от водки и «Тетры» паркет.
В шитье и английском ты ищешь оград.
Бросаешься нервно в какую-то книгу.
Бежишь, словно в церковь, к Бетховену, Гри< у,
со стоном прося об охране орган.
8 Е. Евтушенко
Но скрыться тебе никуда не дают.
Тебя возвращают в твой быт по-кулацки,
и, видя, что нету в тебе покаянья,
тебя по-кулацки – не до смерти – бьют.
Ты молча рыдаешь одна в тишине,
рубашки, носки ненавидяще гладя,
и мартовской ночью, невидяще глядя,
как будто во сне ты приходишь ко мне.
Потом ты больна, и, склонясь над тобой,
колдуют хирурги, как белые маги,
а в окнах, уже совершенно по-майски,
апрельские птицы галдят вперебой.
Ты дважды у самой последней черты,