355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Дневники » Текст книги (страница 3)
Дневники
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 21:06

Текст книги "Дневники"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Нельзя передать словами краску, запах, воздух в такие минуты ожидания. Уже потому нельзя, что дни эти особенно тихи, молчаливы, никаких слов никто не говорит, да и зачем слова? Надо ждать и слушать; надо угадать, захватить мгновение... не переворота, а то последнее мгновение, когда можно сказать "пора": когда можно встать действенно, за "тех" – против "этих".

Целые коллективы, по вывеске большевистские, в неусыпном напряжении ждали такой минуты. (Меня поймут, мне простят, конечно, мою бездоказательность и неопределенность: я пишу это в 20-м году, во время длящегося царства большевиков). Красноармейцы, посылаемые на фронт, были проще и разговорчивее: "мы до первого кордона. А там сейчас – на ту сторону". Помню их весело и глупо улыбающиеся лица.

События на Красной Горке (почти у самого Кронштадта) – неизвестны в подробностях; но по всем вероятиям, это была ошибка, обман момента; слишком измученные ожиданием люди сказали себе "пора!" – а было вовсе не пора. Да настоящего момента для внутреннего восстания тогда и совсем не было (как не было его и после, осенью, во время наступления Юденича). Не было, видим мы теперь, единой воли у идущих, не было ее еще ни разу... Будет ли когда-нибудь?

Майская эпопея скатилась, как волна, оставив после себя полосы опустошения; нас только сдавили, задушили новыми распоряжениями и декретами, новыми запрещениями и ограничениями, – новые замки повесили на двери тюремные. Да цены сразу удвоились, так что волей-неволей приходилось думать о последней рубашке – когда, сегодня или завтра, снимать ее, чтоб послать на рынок.

Но думалось и об этом как-то тупо. Не уныние, а именно тупость начинала все больше овладевать всеми. Собственно наша внешняя жизнь изменялась так медленно и незаметно, что на первый взгляд, вот тогда, весной 19 года, все было как бы то же: та же квартира, в кухне та же старенькая няня моя, та же преданная нам служанка, деревенская девушка, с отвращением и покорностью глядящая на "этих коммунистов". Правда, пустели полки с книгами, унесли пианино, постепенно срывались занавесы с окон и дверей, а в кухне бедная моя едва живая старушка тщетно суетилась над полупустыми горшками и бранилась с таинственными личностями, на ухо обещающими картофель по сто рублей фунт. Кухня была у нас самое оживленное место в квартире. Кого-кого там не приходилось мне видеть! Кухонные митинги порою давали нам очень живую информацию.

Все пустеющая рабочая комната, балкон, с которого, поверх зеленых шапок Таврического сада, можно видеть главы страшного Смольного, бледнозолотые в белую майскую ночь, – о, какое странное томление, какая – словно предсмертная – тоска.

Тетрадей моих уже давно не было. Давно уже они покоились в могиле. Но вот тогда-то, в начале июня, я и нашла черную книжку, где стала делать не частые, краткие отметки.

Я их печатаю здесь, как они есть, в редких случаях прибавляя несколько поясняющих слов. Я не называю почти ни одного имени – причины понятны, о них уже сказано выше.

СИНЯЯ КНИГА

О СИНЕЙ КНИГЕ

Эта книга – первая половина моего Дневника, "Современной Записи", которая велась в Петербурге в годы войны и революции. Часть, здесь напечатанная (Авг. 14 г. – Ноябрь 17), уже в начале 18 г. не находилась в СПБ-ге, и затем в течение 8-9 лет считалась погибшей. Так, как и погибла вторая половина, – годы 18 и 19, – другим лицом и в другом направлении тоже увезенная из Петербурга.

Самый конец "Записи", последние месяцы 19 года, – (отрывочные заметки на блокноте) – оставался при мне и отправился со мною, в моем кармане, заграницу, когда мы туда бежали. Эти заметки вошли в книгу "Царство Антихриста", изданную по-русски, по-немецки и по-французски в 21 г.

В предисловии к заметкам я упоминаю о гибели двух первых частей Дневника. Шли годы; сомневаться в этой гибели не приходилось. Можно себе представить, как нас поразило неожиданное возвращение одной из частей "Записи" – первой. Но, надо сказать, еще более поразило меня содержание рукописи. Читать собственный отчет о событиях (и каких!) собственный, но десять лет не виденный – это не часто доводится. И хорошо, пожалуй, что не часто. "Если ничего не забывать, так и жить было бы нельзя", сказал мне друг, в виде утешения, застав меня за первым перечитываньем этого длинного, скучного и... страшного отчета. Да, забвенье нам послано как милосердие. Но все ли мы, всегда ли, имеем право стремиться к нему и пользоваться им? А что, если зачеркивая, изменяя, посредством забвенья, прошлое, отвертываясь от него и от себя в нем – мы лишаемся и своего будущего?

Вопрос о печатании этой потерянной и возвращенной рукописи долго оставался для меня вопросом. Не рано ли? Давность только десятилетняя... Но это, как раз, говорило в пользу напечатания Дневника. Ведь он – только запись одного из тысячи наблюдателей прошлого. Пусть запись добросовестная, пусть наблюдательный пункт выгоден, – неточности, неверности, фактические ошибки неизбежны. Через 50 лет их некому было бы поправить, тогда как теперь, когда живы еще многие свидетели тех же событий, – даже участники, – они всегда могут, указанием на то или другое искажение действительности, содействовать восстановлению ее подлинного образа.

Однако, именно "живые люди" и усложняли вопрос. Печатать Дневник имело смысл лишь в том виде, в каком он был написан, без малейших современных поправок (даже стиля), устранив только все чисто-личное (его было немного) и вычеркнув некоторые имена. Но вычеркнуть другие все (тогда уж и мое) – значило бы зачеркнуть Дневник. Между тем я знаю: большинство людей не любит, боится лишнего взгляда на прошлое, особенно на себя в нем.

А вдруг увидишь там что-нибудь по новому, вдруг придется осознать свою ошибку? Нет, лучше – под "крыло забвенья..." Это очень человеческое чувство, почти никто от него не свободен, – ни я, конечно. Мне тоже тяжело наше прошлое, когда оно слишком живо вспомнится, слишком близко подступит. В данном, частном, случае – и для меня Дневник мой не всегда приятное зеркало: приходится, ведь, отвечать не за одну главную внутреннюю линию (за нее я без труда отвечаю), но также и за ребяческие наивности, скорые суды, "самодельные" политические рассуждения и т.д. Да еще сознавать, что если не было каких-нибудь ошибок серьезных, фатальных, то лишь потому, может быть, что и "действий" не было...

Но, побеждая свою боязнь прошлого, не считаясь с ней в себе, имею ли я право считаться с ней в других? Как я смею решать, что другие, даже в этом маленьком случае, не найдут в себе силы бросить взгляд на свое прошлое, сказать ему новое "да" или новое "нет"?

Я и не решаю этого. То есть, решаю, печатая Дневник,

заботиться о людях, там упоминаемых, не больше, чем о себе. Я не обманываю себя: те, кто страха – даже перед самой малой частицей правды, – преодолеть не могут, – станут моими врагами. Это всегда так бывает. А частица правды в Дневнике моем есть; о ней только я и думаю, и верю: кому-нибудь она нужна.

***

Жизнь, как уже сказано, поставила нас (меня и Д. С. Мережковского) в положение .близкое к событиям и некоторым людям, принимавшим в них участие. Среда петербургской интеллигенции была нам хорошо известна. Кое-кто из вернувшихся после февраля эмигрантов – тоже. И географически положение наше было благоприятно: ведь именно в Петербурге зарождались и развивались события. Но даже в самом Петербурге наша географическая точка была выгодна: мы жили около Думы у решетки Таврического Сада.

Все остальное выяснится из самой книги. Скажу еще только вот что: пусть не ждут, что это "Книга для легкого чтения". Совсем не для легкого. Дневник – не стройный "рассказ о жизни", когда описывающий сегодняшний день уже знает завтрашний, знает, чем все кончится. Дневник – само течение жизни. В этом отличие "Современной Записи" от всяких "Воспоминаний", и в этом ее особые преимущества:

она воскрешает атмосферу, воскрешая исчезнувшие из памяти мелочи.

"Воспоминания" могут дать образ времени. Но только Дневник дает время в его длительности.

3. H. Гиппиус.

1 Августа.

С.-Петербург. 1914.

(Стиль старый).

Что писать? Можно ли? Ничего нет, кроме одного – война!

Не японская, не турецкая, а мировая. Страшно писать о ней мне, здесь. Она принадлежит всем, истории. Нужна ли обывательская запись?

Да и я, как всякий современник – не могу ни в чем разобраться, ничего не понимаю, ошеломление.

Осталось одно, если писать – простота.

Кажется, что все разыгралось в несколько дней. Но, конечно, нет. Мы не верили потому, что не хотели верить. Но если бы не закрывали глаз...

Меня, в предпоследние дни, поражали петербургские беспорядки. Я не была в городе, но к нам на дачу приезжали самые разнообразные люди и рассказывали, очень подробно, сочувственно... Однако, я ровно ничего не понимала, и чувствовалось, что рассказывающий тоже ничего не понимает. И даже было ясно, что сами волнующиеся рабочие ничего не понимают, хотя разбивают вагоны трамвая, останавливают движение, идет стрельба, скачут казаки.

Выступление без повода, без предлогов, без лозунгов, без смысла... Что за чепуха? Против французских гостей они, что ли? Ничуть. Ни один не мог объяснить, в чем дело. И чего он хочет. Точно они по чьему-то формальному приказу били эти вагоны. Интеллигенция только рот раскрывала – на нее это, как июльский снег на голову. Да и для всех подпольных революционных организаций, очевидно.

М. приезжал взволнованный, говорил, что это "органическое" начало революции, а что нет лозунгов – виновата интеллигенция, их не дающая.

А я не знала, что думать. И не нравилось мне все это, – сама не знаю, почему.

Вероятно, решилась, бессознательно понялась близость неотвратимого несчастья с выстрела Принципа.

Мы стояли в саду, у калитки. Говорили с мужиком. Он растерянно лепетал, своими словами, о приказе приводить лошадей, о мобилизации... Это было задолго до 19 июля. Соня слушала молча. Вдруг махнула рукой и двинулась:

– Ну, – словом, – беда!

В этот момент я почувствовала, что кончено. Что действительно – беда. Кончено.

А потом опять робкая надежда – ведь нельзя. Невозможно! Невообразимо!

За несколько дней почти все наши уехали в город. Должны были вернуться вместе в субботу к нам. Нам предстояли очень важные разговоры, может быть решения...

Но утром в субботу явилась Т. – одна. "Я за вами. Поедете в город сегодня". "Зачем?" "Громадные события, война. Надо быть всем вместе". "Тем более, отчего же вы не приехали все?" "Нет, надо быть со всеми, народ ходит с флагами, подъем патриотизма..."

В эту минуту – уже помимо моей воли – решилась моя позиция, мое отношение к событиям. То есть коренное. Быть с несчастной, непонимающей происходящего, толпой, заражаться ее "патриотическими" хождениями по улицам, где еще не убраны трамваи, которые она громила в другом, столь же неосмысленном "подъеме"? Быть щепкой в потоке событий? Я и не имею права сама одуматься, для себя осмыслить, что происходит? Зачем же столько лет мы искали сознания и открытых глаз на жизнь?

Нет, нет! Лучше, в эти первые секунды, – молчание, покров на голову, тишина.

Но все уже сошли с ума. Двинулась Сонина семья с детьми и старой теткой Олей. Неистовствовал Вася-депутат.

И мы поехали сюда, в Петербург. На автомобиле.

Неслыханная тяжесть. И внутреннее оглушение. Разрыв между внутренним и внешним. Надо разбираться параллельно. И тихо.

Присоединение Англии обрадовало невольно. "Она" будет короче. Сейчас Европа в пламенном кольце. Россия, Франция, Бельгия и Англия – против Германии и Австрии...

И это только пока. Нет, "она" не будет короткой. Напрасно надеются...

Смотрю на эти строки, написанные моей рукой, – и точно я с ума сошла. Мировая война!

Сейчас главный бой на западе. Наша мобилизация еще не закончена. Но уже миллионы двинуты к границам. Всякие сообщения с миром прерваны.

Никто не понимает, что такое война, – во-первых. И для нас, для России, во-вторых. И я еще не понимаю. Но я чую здесь ужас беспримерный.

2 Августа.

Одно, что имеет смысл записывать – мелочи. Крупное запишут без нас.

А мелочи – тихие, притайные, все непонятные. Потому что в корне-то лежит Громадное Безумие.

Все растерялись, все "мы", интеллигентные словесники. Помолчать бы, – но половина физиологически заразилась бессмысленным воинственным патриотизмом, как будто мы "тоже" Европа, как будто мы смеем (по совести) быть патриотами просто... Любить Россию, если действительно, – то нельзя, как Англию любит англичанин. Тяжкий молот наша любовь... настоящая.

Что такое отечество? Народ или государство? Все вместе. Но, если я ненавижу государство российское? Если оно – против моего народа на моей земле?

Нет, рано об этом. Молчание.

В летнем Петербурге почти никого не было. Но быстро начали съезжаться, стекаться.

То там, то здесь собираемся. Большинство политиков и политиканствующих интеллигентов (у нас ведь, все политики) так сбились с панталыку, что городят мальчишеский вздор. Ясно, всего ожидали – только не войны. Как-то вечером собрались у Славинского. Народу было порядочно. Карташев, со своими славянофильскими склонностями, очень в тоне хозяина.

Впрочем, не обошлось и без нашего "русского" вопроса: желать ли победы... самодержавию? Ведь мы вечно от этой печки танцуем (да и нельзя иначе, мы должны!) Военная победа – укрепит самодержавие... Приводились примеры... верные. Только... не беспримерно ли то, что сейчас происходит?

Говорили все. Когда очередь дошла до меня, я сказала очень осторожно, что войну по существу, как таковую, отрицаю, что всякая война, кончающаяся полной победой одного государства над другим, над другой страной, носит в себе зародыш новой войны, ибо рождает национально-государственное озлобление, а каждая война отдаляет нас от того, к чему мы идем, от "вселенскости". Но что, конечно, учитывая реальность войны, я желаю сейчас победы союзников.

Керенский, который стоял направо, рядом со мною и говорил тотчас после меня, подхватил эту "вселенскость" (упорно говоря "вселенность") и, с обычной нервностью своей, сказал приблизительно то же и так же кончил "за союзников". Но видно, что и он еще в полноте своей позиции не нашел. Военная зараза к нему пристать не может, просто потому, что у него не та физиология, он слишком революционер. А я начинаю прощупывать, что тут какое-то "или-или"... Впрочем, рано, потом.

Но, конечно, Керенский не угнетен той многосложнейшей задачей разрешить свое отношение к войне, какая стоит перед иными из нас. Революция и война это все еще только одна из полярностей...

Очень важная, однако. Керенский не очень умен, но чем-то он мне всегда был особенно понятен и приятен, со всем своим мальчишески-смелым задором.

Да, а для нас еще пора молчания... И как жаль, что Карташев уже без оглядки внесся в войну, в проклятия немцам, в карту австрийских славян...

Мой неизменный Архип Белоусов (мужик-рабочий) мне пишет: "душа моя осталась верна себе, я только невольно покорюсь войне, что действительно нада". (Он полу-толстовец, интересный, начитанный фантазер).

Швейцар наш говорит жене: "что ж поделаешь, дело обчее, на всех враг пошел, всех защитить надо".

Володя-студент перешагнул через горе матери: "да, это эгоизм, но я все равно пойду, не могу не идти", – и уехал вчера с преображенцами.

Писатели все взбесились. К. пишет у Суворина о Германии: "...надо доканать эту гидру". Всякие "гидры" теперь исчезли, и "революции", и "жидовства", одна осталась: Германия. Щеголев сделался патриотом, ничего кроме "ура" и "жажды победы" не признает. Е., который, по его словам, все войны отрицает, эту настолько признает, что все пороги обил, лишь бы "увидеть на себе прапорщичий мундир". (Не берут, за толщину, верно!).

Тысячи возвращающихся с курортов через Швецию создали в газетах особую рубрику: "Германские зверства". Возвращения тяжкие, непередаваемые, но... кто осуждает? Тысячными толпами текут евреи. Один, из Торнео, руку показывал: нет пальца. Ему оторвали его не немцы, а русские – на погроме. Это – что? Или евреи не были безоружны? А если и мы звери... кому перед кем кичиться?

Впрочем, теперь и Пуришкевич признает евреев и руку жмет Милюкову.

Волки и овцы строятся в один ряд, нашли третьего, кого есть.

Это война... Почему вообще война, всякая, – зло, а только эта одна благо?

Никто не знает. Я верю, что многие так чувствуют. Я, нет. Да и мне все равно, что я чувствую. То есть я не имею права ни слова ей, войне, сказать пока только чувствую. Я не верю чувствам: они не заслуживают слов, пока не оправданы чем-то высшим. И не закреплены правдой.

Впрочем, не надо об этом. Проще. Идет организованное самоистребление, человекоубийство. "Или всегда можно убить, или никогда нельзя". Да, если нет истории, нет движения, нет свободы, нет Бога. А если все это есть – так сказать нельзя. Должно каждому данному часу истории говорить "да" или "нет". И сегодняшнему часу я говорю, со дна моей человеческой души и человеческого разума – "нет". Или могу молчать. Даже лучше вернее – молчать.

А если слово – оно только "не/и". Эта война – война. И войне я скажу: никогда нельзя, но уже никогда и не надо.

29 Сентября

.

Война.

Разрушенная Бельгия (вчера взяли последнее – Антверпен), бомбы над родным Парижем, Notre Dame, наше неясное положение со взятой Галицией и взятыми давно немцами польскими городами, а завтра, быть может, Варшавой... Генеральное сражение во Франции – длится более месяца. Ум человеческий отказывается воспринимать происходящее.

"Снижение" немцев, в смысле их всесокрушающей ярости, не подлежит сомнению. Реймс, Лувень... да что это перед красной водой рек, перед кровью, буквально стекающей со ступеней того же Реймского собора?

Как дымовая завеса висит ложь всем-всем-всем и натуральное какое-то озверение.

У нас в России... странно. Трезвая Россия – по манию царя. По манию царя Петербург великого Петра – провалился, разрушен. Худой знак! Воздвигнуть некий Николо-град – по казенному "Петроград". Толстый царедворец Витнер подсунул царю подписать: патриотично, мол, а то что за "бург", по-немецки (!?!).

Худо, худо в России. Наши счастливые союзники не знают боли раздирающей, в эти всем тяжкие дни, самую душу России. Не знают и, беспечные, узнать не хотят, понять не хотят. Не могут. Там на Западе, ни народу, ни правительству не стыдно сближаться в этом, уже необходимом, общем безумии. А мы! А нам!

Тут мы покинуты нашими союзниками.

Господи! Спаси народ из глубины двойного несчастия его, тайного и явного!

Я почти не выхожу на улицу, мне жалки эти, уже подстроенные, "патриотические" демонстрации с хоругвями, флагами и "патретами".

30 Сентября

Главное ощущение, главная атмосфера, что бы кто ни говорил, – это непоправимая тяжесть несчастия. Люди так невмерно, так невместимо жалки. Не заслоняет этого историческая грандиозность событий. И все люди правы, хотя все в равной мере виноваты.

Сегодня известия плохи, а умолчания еще хуже. Вечером слухи, что германцы в 15 верстах от Варшавы. Жителям предложено выехать, телеграфное сообщение прервано. Говорят – наш фронт тонок. Варшаву сдадут. Польша несчастная, как Бельгия, но тоже не одним, а двумя несчастиями. У Бельгии цела душа, а Польша распята на двух крестах.

Мало верят у нас главнокомандующему – Ник. Ник. Романову. Знаменитую его прокламацию о "возрождении Польши" писали ему Струве и Львов (редактировали).

Царь ездил в действующую армию, но не проронил ни словечка. О, это наш молчальник известный, наш "charmeur", со всеми "согласный" – и никогда ни с кем!

Убили сына К. Р. – Олега.

Я подло боюсь матерей, тех, что ждут все время вести о "павшем". Кажется они чувствуют каждый проходящий миг: цепь мгновений сквозь душу продергивается, шершаво шелестя, цепляясь, медленно и заметно.

Едкая мгла все лето нынче стояла над Россией, до Сибири – от непрерывных лесных и торфяных пожаров. К осени она порозовела, стала еще более едкой и страшной. Едкость и розовость ее тут, день и ночь.

Москва в повальном патриотизме, с погромными нотками. Петербургская интеллигенция в растерянности, работе и вражде. Общее несчастие не соединяет, а ожесточает. Мы все понимаем, что надо смотреть проще, но сложную душу не усмиришь и не урежешь насильно.

14 Декабря.

Люблю этот день, этот горький праздник "первенцев свободы". В этот день пишу мои редкие стихи. Сегодня написался "Петербург". Уж очень мне оскорбителен "Петроград", создание "растерянной челяди, что, властвуя, сама боится нас...". Да, но "близок ли день", когда "восстанет он"

"...Все тот же, в ризе девственных ночей,

Во влажном визге ветренных раздолий

И в белоперистости вешних пург,

Созданье революционной воли

Прекрасно-страшный Петербург?.."

Но это грех теперь – писать стихи. Вообще, хочется молчать. Я выхожу из молчания, лишь выведенная из него другими. Так, в прошлом месяце было собрание Рел.-Фил. Общества, на котором был мой доклад о войне. Я говорила вообще о "Великом Пути" (с точки зрения всехристианства, конечно), об исторических моментах, как ступенях – и о данном моменте, конечно. Да, что война "снижение" (Слово, которое теперь так любят большевики, беря его в "товарном" смысле, было употреблено мною впервые в этом докладе, и обозначало внутреннее, духовное падение, понижение уровня человеческой морали. Примечание 1927 г.) , это для меня теперь ясно.

Я ее отрицаю не только метафизически, но исторически... т.е. моя метафизика истории ее, как таковую, отрицает... и лишь практически я ее признаю. Это, впрочем, очень важно. От этого я с правом сбрасываю с себя глупую кличку "пораженки". На войну нужно идти, нужно ее "принять"... но принять – корень ее отрицая, не затемняясь, не опьяняясь; не обманывая ни себя ни других – не "снижаясь" внутренне.

Нельзя не "снижаясь?" Вздор. Если мы потеряем сознание, – все и так полусознательные – озвереют.

Да, это отправная точка. Только! Но непременная. Были горячие прения. Их перенесли на следующее заседание. И там то же. Упрекали меня, конечно, в отвлеченности. Карташев моими же "воздушными ступенями" корил, по которым я не советовала как раз ходить. Это пусть! Но он сказал ужасную фразу: "...если не принять войны религиозно..."

Меня поддерживал, как всегда, М. и, мой большой единомышленник по войне и анти-национализму (зоологическому) – Дмитрий (Д. С. Мережковский.).

Сложный вопрос России, конечно, вставал очень остро... Эти два заседания опять показали, как бессмысленно, в конце концов, "болтать" о войне. Что знаешь, что думаешь – держи про себя. Особенно теперь, когда так остро, так больно... Такая вражда. Боже, но с каким безответственным легкомыслием кричат за войну, как безумно ее оправдывают! Какую тьму сгущают в грядущем! Нет, теперь нужно

– "Лишь целомудрие молчания – И, может быть, тихие молитвы..."

1 Апреля, 1915.

Не было сил писать. Да и теперь нет. Война длится. Варшаву немцы не взяли, отрезали пол-Польши. А мы у австрийцев понабрали городов и крепостей. И наводим там самодержавные порядки. Дарданеллы бомбардируются союзниками.

Нигде ничего нет, у немцев хлеба, а у нас – овса и угля (кажется, припрятано).

Эта зима – вся в глухом, беспорядочном... даже не волнении, а возбуждении, каком-то. Сплетаются, расплетаются интеллигентские кружки, борьба и споры, разделяются друзья, сходятся враги... Цензура свирепствует. У нас частые сборища разных "групп", и кончается это все-таки расколом между "приемлющими" войну "до победы" (с лозунгом "все для войны", даже до Пуришкевича и далее) и "неприемлющими", которые, однако, очень разнообразны и часто лишь в этом одном пункте только и сходятся, так что действовать вместе абсолютно неспособны.

Да и как действовать? "Приемлющие" рвутся действовать, помогать "хоть самому черту, не только правительству", и... рвутся тщетно, ибо правительство решительно никого никуда не пускает и "честью просит" в его дела носа не совать;

никакая, мол, мне общественная помощь не нужна. А если вы так преданы сидите смирно и немо покоряйтесь, вот ваша помощь.

Отвечено ясно, а патриоты интеллигентные не унимаются. Даром, что все "седые и лысые".

От седых и лысых я, по воскресеньям, перехожу к самой зеленой молодежи: являются всякие студенты поэты, студенты просто, гимназисты и гимназистки, всякие мальчики и девочки.

Поэзию я слушаю, но не поощряю, а хочу понять, как они к жизни относятся, и навожу их на споры о войне и политике, – ничуть их не поучая, впрочем. Мне интересно, что они сами думают, какие они есть, а педагогика всякая мне скучна до последней степени. Смотрю – пока мне любопытно, люблю умных и настоящих, и равнодушно забываю ненужных.

Отношение к войне у многих очень хорошее, трезвое, свежее, сознательное.

О, война! Тяжесть и утомление мира неописуемы. Такого в истории мы еще не видали.

Немцы ничего не взяли, кроме Бельгии. И куска Польши. Невозможен мир... но и война тоже?

28 Апреля.

Глупо здесь писать о войне, о том, что пишут газеты. А газеты, притом, врут отчаянно. Положение такое, что ни у кого, кажется, нет кусочка души нераненой.

Как будто живешь, как будто "пьеса" да "пресса", а в сущности Фата-Моргана.

Но я заставлю себя коснуться и Фата-Морганы, чтобы отдохнуть от газетно-протокольного.

Вот хотя бы история моей пьесы "Зеленое Кольцо" в Александринке. Ведь все было готово для ее постановки, директор одобрил, Мейерхольд начал работу, как вдруг... профессора из Москвы признали ее безнравственной! Чтобы пройти официальный этап – Литератруный Комитет – и пройти с деликатностью (в здешнем сидит Дмитрий), я послала ее в Московский Комитет. И там, всячески расхвалив пьесу с художественной стороны – решили, что она – неморальна, ибо "автор отдает предпочтение молодым перед пожилыми". Честное слово! Также то "не морально", что молодежь читает Гегеля и занимается историей!

Ну, тут пошел скандал. Директор вытребовал этот комический протокол. Начали думать, как покелейнее старичков оборвать. В это время началась война, все спуталось; я и сама думать забыла о всяких пьесах. Но перед Рождеством случилась неожиданность. Савина прочитала мою пьесу (ей случайно послал Мейерхольд) и – возжелала ее играть! Играть Савиной там немного чего было, полу-молодая роль матери, всего в одном действии, хотя роль трудная...

Чего захотела царица Александринки – то закон! И пьеса пошла. Савина сама очень интересна. Когда я бывала у нее, с Мейерхольдом, или она ко мне приезжала (еще вот в эту пятницу опять была, очень любопытно рассказывала о Тургеневе и Полонском), – я старалась, чтобы она не столько о моей пьесе говорила, сколько вообще, о себе, чтобы проявлялась, такое она талантливо-художественное явление. Жалею, что мало записывала из ее бесед.

Однако, дотянули премьеру до 18 Февраля. Ей предшествовал гам в газетах (как же: Мейерхольд, Савина, Гиппиус – вот так соединение! Муравейнику, при цензуре неслыханной, как на это не кинуться).

Сама премьера прошла очень обыкновенно, то есть одни в восторге, другие в ненависти, газеты в неистовстве. Савина играла, конечно, не мою героиню, а свою, и, конечно, очень талантливо. Декорация второго акта (заседание "юных") очень хороша: звезды в длинных, черных, зимних окнах. Но актеры нервничали, и были лучше на генеральной репетиции. (Из первых – я была всего на одной, на вечерней, с Блоком. Так что "кухни" почти не видала). А на генеральную мы любопытно ехали.

Утром, – поэтому я, конечно, опаздываю, Дмитрий уехал раньше, автомобиль тоже опаздывает, и мы выходим на улицу часу в первом. Садимся в автомобиль вдруг идет Керенский, довольно грустный и кислый (он болен последнюю зиму) от решетки Таврического сада, от Думы.

– Куда это вы? Д. В. объясняет. А у меня мысль:

– Да поедемте с нами!

Я признаться, вовсе не для пьесы повлекла Керенского: он как-то у нас находится не в том плане жизни, где пьеса, книги, литература. Совсем в другом (хотя очень важном). Но с нами ехала К. (она, наконец, легально была в России, отвоеванная Д. В. у Белецкого перед войной). Как же Керенского не познакомить с К., если пока нельзя с Ел.!

Они, кажется, отлично познакомились.

Приехали в театр ко второму действию. Там пришлось бегать за кулисы, туда-сюда, в антракте даже не помню, видела ли Керенского.

Домой вернулись усталые, поздно. Звонят рецензенты насчет билетов и всяких пустяков. Потом вдруг приносят букет красных цветов и записку. Читаем все, с К., – и никак не можем ни записки прочесть (такие каракули), ни даже понять, от кого она. Наконец, по теории исключения всех других возможных, убеждаемся, что она от Керенского. Скажите пожалуйста! Да еще какая восторженная! Впрочем, в нем есть что-то гимназическое, мальчишеское, в нем самом, что, должно быть, и мило в нем. И это и приблизило к нему моих героев "Зеленого Кольца".

А подлинное его революционство заставило, быть может, почувствовать цензурно-скрытую остроту этой пьесы. – Ну, а записку целиком, мы так и не могли прочесть. Написал! "Еще раз целую Ваши руки – я волновался как мальчик это (...) Вы (...) молодых и взволновали (...) сколько (?) больного (...)" Остальные слова – неисследимы.

Отмечаю отношение Керенского потому, что оно было неожиданно; а неистовая злость "старых" и всяческий восторг "юных" – как по мерке.

Да, да, все это Фата-Моргана, пустое, несуществующее. Разве писать проще, фактическое содержание дней, только? Не удержишься в этих рамках. Ведь, кроме главного центра – вокруг закишели всякие "вопросы", точно издевающиеся: польский, еврейский, государственный вообще и в частности. экономический вообще и в частности... (При этом замечательно, что нет "русского" вопроса. Честное слово нет, в его надлежащей постановке).

В воскресенье днем – наплыв молодежи. И "Зел. Кольцо", и масса "поэтов". Много полу-футуристических (вполне футуристических я еще не пускаю; они грязны, топотливы и грубы. Еще стащат что-нибудь). Потом приехал Немирович-Данченко. Опять театр!

Вчера – совсем другой "план", куча всяких "интеллигентов" ("седые и лысые" в большинстве). Между прочим, Горький.

Хотят новое Англо-Русское О-во создать, не консервативное. Я люблю англичан, но я так ярко понимаю, что они нас не понимают (и не очень хотят), что как-то немею при всяком сближении и замыкаюсь. Что-то вроде покорной гордости.

Конечно, из этой затеи О-ва ничего не выйдет. Ах, сколько начатых "дел" у нашей отстраненной от всяких дел интеллигенции !

Богучарский смертельно болен. Я ему сейчас не завидую, но когда он умрет, и привыкнет "там" – о, как я ему буду завидовать!

Богучарский удивительно хороший человек. Он – "приемлющий" войну, он один из тех, кто рвался "делать", помогать России, сжав зубы, несмотря на правительство, и... деланию этому все время правительство мешало. Ведь даже стариннейшее Вольно-Экономическое О-во закрыли!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю