Текст книги "Дневники"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Царь катается по фронту со своим мальчиком и принимает знаки верноподданства. Туда, сюда – и опять в Царское, к престарелому своему Горемыкину.
Смутно помню этого Горемыкина в давние времена у баронессы Икскуль. Он там неизбежно и безлично присутствовал, на всех вечерах, и назывался "серым другом". Теперь уж он "белый", а не серый.
Впрочем, Николай вовсе не к этому белому дяде рвется в Царское. Там, ведь, Гришенька, кой, в свободные от блуды и пьянства часы, управляет Россией, сменяет министров и указует линию.
В прочее время, Россия ждет... пребывая в покое. Сто раз мы имели случай лицезреть этого прохвоста; быть может, это упущение с исторической, с литературной, с какой еще угодно точки зрения, однако, доводы разума были слабее моей брезгливости. А любопытство... тоже действовало вяло, так как этого сорта "старцев" не мало мы перевидали. Этот – что называется "в случае", попал во дворец, а Щетинин, например, только тем от Гришки и отличается, что "неудачник", к царям не попал. Остальное – детально того же стиля, разве, вот, Щетинин "с теориями" поверх практики (ахинею несет и безграмотно ее записывает, а Гришка ни бе, ни ме окончательно).
Гришка начался в те же времена, как и Щетинин, но последний пошел "по демократии" и не успел, до провала, зацепиться, (хоть и закидывал удочки в высшие слои); Гришка же, смышленная шельма, никого вокруг не собирал, в одиночку "там и сям" нюхал. То – пропадал, то – опять всплывал. Наконец, наступив на одного лаврского архимандрита (настоящего монаха, имевшего некое, малое, царское благоволение) как на ступеньку, ступеньку продавил, а к "царям" подтянулся. После летнего, перед войной, покушения на него безносой бабы, особенно утвердился.
Да, вот годы, как безграмотный буквально, пьяный и болезненно-развратный мужик, по своему произволу распоряжается делами государства Российского. И теперь, в это особенное время – особенно. Хвостов ненавидит его, а потому думаю, что Хвостов недолговечен. Ненавидит же просто из зависти. Но тот его перетянет. Остальные министры все побывали у Гришки на поклоне, и клялись, целуя край его хламиды. (Это не "художественный образ", а факт: иногда Гришка выходит к посетителю в белом балахоне, значит – надо к балахону прикладываться).
Экая, прости Господи, сумасшедшая страна. И бедный Милюков тут думает "действовать" – в своих европейских манжетах.
Что это, идеализм, слепота, упрямство?
О, наши "реальные" политики!
24 Ноября.
Вот именной указ опять отложил Думу. И срок созыва уже не указан, а "пока не будет готов в комиссиях бюджет".
Все передовицы сегодня белы, как снег. В "Речи", впрочем, остались кусочки, то там, то сям, отрывочные, что если, дескать, так, то мы (милюковцы и блокисты), готовы, за нами дело не станет, мы поторопимся с бюджетом, вот и все.
Теперь уже очевидно: любые шаги общества, интеллигенции, депутатов, умеренных партий и т.д. по избранному ими пути "спокойной оппозиции" – должны покрывать их гораздо большим позором, чем отсутствие всяких шагов. Смирение, так смирение.
Сложить руки и не мешать событиям. А события будут. Неумолимо будут, если Россия не пересидела свое время, не перегноилась, не перепрела в крепостничестве. Возможно, ведь, и это.
Только вот: если поле все-таки будет вспахано, и хорошо, – нашим "политикам" нельзя будет сказать: "и мы пахали". Если же такая борозда пройдет, что все поле вверх тормашками перевернется, тогда... тогда, увы, не сможет сказать наша "парламентарская умеренность": "а мы не виноваты". Потому что виноваты. Отнюдь не в плохом делании, а в никаком. Ведь только они сейчас могут что-то делать. И делают – "Ничего".
Разве не вина?
Плеханов и другие заграничники вредны становятся (мало, ибо значения не имеют). Но они вполне невинны: оттуда не видать. Ничего. Ровно ничего.
Кажется, там разделение по линии войны. Борису я перестала отвечать, бесполезно сквозь такую цензуру. По-видимому, он увлечен войной (еще бы, во Франции!), хотя в "Призыве" не участвует. "Призыв" – это тамошний журнал стоящих за войну русских социалистов. Я его не знаю, но верю тут Керенскому, который им возмущен. Керенский приблизительно на моей позиции стоит не только по отношению к войне, но, главное, по отношению к данному внутреннему положению военной России. Он не умнее тамошних эмигрантов, но он здесь, а потому он видит, что здесь такое. А эмигранты слепы. Я даже боюсь, что все эмигранты слепы, всех толков, и, "призывисты" и не призывисты. По разному, но в равной степени. Ибо и противо-призывисты, отрицающие войну, тоже путного ничего не говорят, отрицают просто и глупо, вне времени и пространства. А такого узкого и близкого положения, что
ПРИ ЭТОМ ПРАВИТЕЛЬСТВЕ РОССИЯ ПРИЛИЧНО С ВОЙНОЙ НЕ РАЗВЯЖЕТСЯ, – не понимают вовсе, и, конечно, ничего дальнейшего, что из этой аксиомы вытекает.
Депутат – грузин Чхенкели, уж на что немудрящий, а и тот великолепно понимает, и на этом именно стоит. Интересно, что он, грузин, утверждает это положение, как самый горячий русский патриот (подлинный); стоит, прежде всего, на любви к России. "Если б, говорит, я мог верить, что Россия не погибнет в войне, оставаясь при Царе, теперь... Но я не верю; ведь я вижу. Ведь все равно..."
Да, вот тут важно: а вдруг – все равно будет... что? Керенский уверяет, что болен. Он часто к нам забегает. Мои юные поэты, студенты и другие постепенно преображаются, являясь в защитках. Кого взяли в солдаты, кого в юнкера, кто приспособился к лазарету. Все там будем. Живы еще гимназисты и барышни.
Много есть чего сказать о более "штатском" (об Андрее Белом, Боре Бугаеве, например, погибающем в Швейцарии у Штейнера), но как-то не говорится. И я все пишу почти газетно, что не будет интересно.
Газетное. Как бы не так. Газеты... пишут о театре. Даже Б. Суворину запретили писать без предварительной цензуры и оштрафовали за вчерашнюю заметку на 3 тысячи. Большею частью газеты белы, как полотно. Молчание. Мороз крепкий (15° с ветром). "Чертоград" замерз. Ледяной покой... и даже без "капризов".
Хвостов, стиснув зубы, "охраняет" Гришку. Впрочем, черт их разберет, кто кого охраняет. У Гришки охрана, у Хвостова своя, хвостовские наблюдатели наблюдают за гришкиными, гришкины – за хвостовскими.
26 Января.
Только сегодня объявил Н., что Думу дозволяет на 9 февраля. Белый дядя Горемыкин с почетом ушел на днях, взяли Штюрмера Бориса. Знаем эту цацу по Ярославлю, где он был губернатором в 1902 году. В тот год мы с Дм. ездили за Волгу, к староверам и сектантам, "во град Китеж", на Светлое Озеро. Были и в Ярославле, где Штюрмер нас "по-европейски" принимал. На обратном пути у него же видели приехавшего Иоанна Кронштадтского, очень было примечательно. К несчастию, моя статья обо всем этом путешествии написана была в жесточайших цензурных условиях (двойной цензуры), а записную книжку я потеряла.
...Впрочем, не об этом речь, а о Штюрмере, о котором... почти нечего сказать. Внутренне-охранитель не без жестокости, но без творчества и яркости; внешне-щеголяющий (или щеголявший) своей "культурностью" перед писателями церемониймейстер. Впрочем, выставлял и свое "русофильство" (он из немцев) и церковную религиозность. Всегда имел тайную склонность к темным личностям.
Его премьерство не произвело впечатления на фундаментально "успокоенное" общество. Да и в самом деле! Не все ли равно? И Хвостов, и Штюрмер, – да мало ли их, премьеров и не-премьеров, – было и будет? Не знают, что и с разрешенной Думой теперь делать. После ужина – горчица.
Война – в статике. У нас (Рига – Двинск), и на западе. Балканы Германцы уже прикончили. Греция замерла. Англичане ушли из Дарданелл.
Хлеба в Германии жидко и она пошла бы на мир при данном ее блестящем положении. Но мир сейчас был бы столь же бессмыслен, как и продолжение войны. Замечательно: никому нет никуда выхода. И не предвидится.
При этом плохо везде. Истощение и неустройство.
У нас особенно худо. Нынешняя зима впятеро тяжелее и дороже прошлогодней. Рядом – постыдная роскошь наживателей.
...Интеллигенция как-то осела, завяла, не столь тормошится. Думское "успокоение" подействовало и на нее. Керенский все время болен, белый, как бумага, уверяет, что у него "туберкулез". Однако, не успокаивается, где-то скачет. К сожалению, я сейчас не знаю, что делается в подпольных партийных кругах. Но по некоторым признакам видно, что ничего замечательного. Если там ведется какая-нибудь пропаганда, то она, по стиснутости, особого влияния не может иметь. В данный момент, по крайней мере. И с другой стороны, благодаря стиснутости и подпольности, она ведется неразумно, несознательно, безответственно безответственными...
Уже выдвинул Штюрмер сразу двух своих мерзавцев: Гурлянда и Манасевича. Стыдно сказать, что знаешь их. А я знаю обоих. С Гурляндом сразу резко столкнулась в споре за губернаторским столом в Ярославле. А Манасевича видела тоже, за обедом у одной парижской дамы. Но об охранническо-провокаторской деятельности последнего мы были предупреждены, я уже не вступала с ним в споры, а любопытно наблюдала его и слушала... с какой-то "Бурцевской" точки зрения...
В то время мы жили в Париже. И были уже близки с нашими друзьями эмигрантами, Савинковым и др. Теперь охраннику доверен важный пост-Несчастная страна, вот что...
3 Февраля.
На днях уехала К. опять заграницу. Вечером, перед ее отъездом (она у нас ночевала) приехал Керенский.
С того весеннего знакомства, когда мы взяли Керенского в автомобиль и похитили на "Зеленое Кольцо", – Керенский с К. уже много видались, и в Москве, где она жила, и здесь.
Керенский приехал поздно, с какого-то собрания, почти без голоса (и вообще-то он больной). Мы сидели вчетвером (Дмитрий уже лег спать). Я отпаивала Керенского бутылкой какого-то завалящего вина.
Сразу образовались две партии, а бедная К. сделалась объектом, за который они боролись.
К. едет "туда" ... что она скажет "призывистам" о здешнем. (Писем, ведь, везти нельзя).
Я, конечно, соединилась с Керенским, на другой стороне был вечный противник – Д. В., один из "приемлющих" войну, один из желающих помогать войне все равно с кем. Я уважаю его страдание, но я боюсь его покорной слепоты...
Мы спорили, наперерыв стараясь, чтобы К. поняла и передала обе точки зрения, – но в конце концов, мы же ее окончательно запутали.
Господи, да и как передать сознательное ощущение волоска, на котором все висит? Сознательное, но недоказуемое. Видишь, – а другой не видит. А издали, как ни расписывай, и самый зрячий не увидит. Ничего. О нашем, русском, внутреннем военном положении...
...Споры только сбивают с толку. Замечательная русская черта: непонимание точности, слепота ко всякой мере. Если я не "жажду победы" – значит, я "жажду поражения". Малейшая общая критика "побединцев", просто разбор положения повергает в ярость и все кончается одним : если ты не националист – значит, ты за Германию. Или открыто будь "пораженцем" и садись в тюрьму, как чертова там Роза Люксембург села, – или закрой глаза и кричи "ура", без рассуждений.
То "или-или", – какого в жизни не бывает. Да я сейчас даже именно войной занята, и не решением принципиальных вопросов, нет: близким, узким, сейчасной Россией (при войне). Какая-то ЧРЕВАТОСТЬ в воздухе; ведь нельзя же только – ЖДАТЬ!
27 Февраля.
Кажется, скоро я свою запись прекращу. Не ко времени. Нельзя дома держать. Сыщики не отходят от нашего подъезда.
И скоро я – который раз!
Сберу бумажные завалы
И отвезу – который раз!
Чтоб спрятали их генералы.
Право, придется все сбирать, и мои многочисленные стихи, и эту запись (о, первым делом!), и всякую, самую частную литературу. У родственных Д. В. генералов вернее сбережется.
Следят, конечно, не за нами... Хотя теперь следят за всеми. А если найдут о Грише непочтительное...
Хотела бы я знать, как может понять нормальный англичанин вот это чувство слежения за твоими мыслями, когда у него этого опыта не было, и у отца, и у деда его не было?
Не поймет. А я вот чувствую глаза за спиной, и даже сейчас (хотя знаю, что сейчас реально глаз нет, а завтра это будет запечатано до лучших времен и увезено из дома) – я все-таки не свободна, и не пишу все, что думаю.
Нет, не испытав
(На случайном листке).
Июль, 16 г.
Вернулись из Кисловодска, жаркое лето, едем через несколько дней на дачу.
Сейчас, в светлый вечер, стояли с Димой на балконе. Долго-долго. Справа, из-за угла огибая решетку Таврического сада, выходили стройные серые четырехугольники солдат, стройно и мерно, двигались, в равном расстоянии друг от друга, – по прямой, как стрела, Сергиевской – в пылающее закатным огнем небо.
Они шли гулко и пели. Все одну и ту же, одну и ту же песню. Дальние, влево, уже почти не видны были, тонули в алости, а справа все лились, лились новые, выплывали стройными колоннами из-за сада.
Прощайте, родные,
Прощайте, друзья,
Прощай, дорогая
Невеста моя...
Так и не было конца этому прощанью, не было конца этому серому потоку. Сколько их! До сих пор идут. До сих пор поют.
1 Октября. (Синяя книга).
Вчера у нас был свящ. Агеев, – "Земпоп", как он себя называет. Один из уполномоченных Земск. Союза (единственный поп). Перекочевал в Киев, оттуда действует.
Большой жизненный инстинкт. Рассказывал голосом надежды вещи странные и безнадежные. Впрочем, – надежда всегда есть, если есть мужество глядеть данному в глаза.
Душа человеческая разрушается от войны – тут нет ничего неожиданного. Для видящих. А другие – что делать! пусть примут это, неожиданное, хоть с болью но как факт. Пора.
Лев Толстой в "Одумайтесь" (по поводу японской войны) потрясающе ярок в отрицательной части и детски-беспомощен во второй, положительной. Именно детски. Требование чуда (внешнего) от человечества не менее "безнравственно" (терминология Вейнингера) нежели требование чуда от Бога. Пожалуй, еще безнравственнее и алогичнее, ибо это – развращение воли.
Кто спорит, что ЧУДО могло бы прекратить войну. Момент неделанья, который требует Толстой от людей сразу, сейчас, в то время, когда уже делается война чудо. Взывать к чуду – развращать волю.
Все взяты на войну. Или почти все. Все ранены. Или почти все. Кто не телом – душой.
Роет тихая лопата,
Роет яму не спеша.
Нет возврата, нет возврата,
Если ранена душа...
И душа в порочном круге, всякий день. Вот мать у которой убили сына. Глаз на нее поднять нельзя. Все рассуждения, все мысли перед ней замолкают. Только бы ей утешение.
Да, впрочем, я здесь кончаю мои рассуждения о войне, "как таковой". Давно пора. Все сказано. И остается. Вот уже когда "le vin est tire..." и когда теперь все дело в том как мы его допьем.
Мало мы понимаем. Может быть, живем только по легкомыслию. Легкомыслие проходит (его отпущенный запас) – и мы умираем.
Не пишется о фактах, о слухах, о делах нашего "тыла". Мы верного ничего не знаем. А что знаем – тому не верим; да и таким все кажется ничтожным. Неподобным и нелепым.
Керенский после своей операции (туберкулез у него оказался в почке и одну почку ему вырезали) – более или менее оправился. Но не вполне еще, кажется.
Мы стараемся никого не видеть. Видеть – это видеть не людей, а голое страдание.
Интеллигенция загнана в подполье. Копошатся там, как белые, вялые мухи.
Если моя непосредственная жажда, чтобы война кончилась, жажда чуда – да простит мне Бог. Не мне – нам, ибо нас, обуянных этой жаждой, так много, и все больше... Молчу. Молчу.
3 Октября.
Мое странное состояние (не пишется о фактах и слухах, и все ничтожно) не мое только состояние: общее. Атмосферное.
В атмосфере глубокий и зловещий ШТИЛЬ. Низкие-низкие тучи – и тишина.
Никто не сомневается, что будет революция. Никто не знает, какая и когда она будет, и – не ужасно ли? – никто не думает об этом. Оцепенели.
Заботит, что нечего есть, негде жить, но тоже заботит полутупо, оцепенело.
Против самых невероятных, даже не дерзких, а именно не вероятных, шагов правительства нет возмущения, даже нет удивления. Спокойствие... отчаянья. Право, не знаю.
Очень "притайно". Дышет ли тайной?
Может быть, да, может быть, нет. Мы в полосе штиля. Низкие, аспидные тучи.
Единственно, что написано о войне – это потрясающие литании Шарля Пеги, французского поэта, убитого на Марне. Вот что я принимаю, ни на линию не сдвигаясь с моего бесповоротного и цельного отрицания идеи войны.
Эти литании были написаны за два года до войны. Таков гений.
Не заставить ли себя нарисовать жанровую картинку из современной (вориной) жизни? Уж очень банально, ибо воры
– все. Все тащут, кто сколько захватит, от миллиона до рубля. Ниже брезгают, да есть ли ниже? Наш рубль стоит копейку.
Два дня идет мокрый снег. Вокруг – полнейшая пришибленность. Даже столп серединных упований, твердокаменный Милюков, – "сдал": уже не хочет и созыва Думы теперь – поздно, мол.
Да новый наш министр-шалунишка Протопопов и не будет созывать. К Протопопову я вернусь (стоит!), а пока скажу лишь, что он, на министерском кресле, – этот символ и знак: все поздно, все невменяемы.
Дела на войне – никто их не может изъяснить. Никто их не понимает.
Аспидные тучи стали еще аспиднее – если можно.
16 Октября.
Все по-прежнему. На войне германцы взялись за Румынию – плотно. У нас, конечно, нехватка патронов. В тылу – нехватка решительно всего. Карточный сахар.
Говорят о московских беспорядках. Но все как-то... неважно для всех.
Дм. С. ставит свою пьесу на Александринке. Тоже не важно.
Но не будем вдаваться в "настроения". Фактики любопытнее.
Протопопов захлебнулся от счастия быть министром (и это бывший лидер знаменитого думского блока!). Не вылезает из жандармского мундира (который со времен Плеве, тоже любителя, висел на гвоздике), – и вообще абсолютно неприличен.
Штюрмер выпустил Сухомлинова (история, оцени!). Царь не любил "белого дядю" Горемыкина; кажется, – он надоедал ему с докладами. Да, впрочем – кого он любит? Родзянку "органически не выносит"; от одной его походки у "charmeura" "голова начинает болеть" и он "ни на что не согласен".
С "дядей" приходилось мучиться, – кем заменить? Гришка, свалив Хвостова, которого после идиотской охранническо-сплетнической истории, будто Хвостов убить его собирался, иначе не называл, как "убивцем", – верный Гришка опять помог:
"...Чем не премьер Владимирыч Бориска..?"
И вправду – чем? Гришкина замена Хвостова Протопоповым очень понравилась в Царском: необходимо сказать, что Протопопов неустанно и хламиду Гришкину целует, и сам "с голосами" до такой степени, что даже в нем что-то "гришенькино", "чудесное" мелькает... в Царском.
Штюрмер же тоже ревнитель церковно-божественного. За него и Питирим-митрополит станет. (Впрочем, для Питиримки Гришиного кивка за глаза довольно).
Ну и стал Штюрмер "хозяином". И выпустил Сухомлинова.
О М. Р. и говорить не стоит. Его с поклонами выпустят. Его дело миллионное.
Война всем, кажется, надоела выше горла. Однако, ни смерти, ни живота не видно... никому.
О нас и говорить нечего, но, думаю, что ни для кого из этой каши добра не выйдет.
22 Октября.
Вчера была премьера "Романтиков" в Александринке. Мы сидели в оркестре. Вызывать стали после II действия, вызывали яро и много, причем не кричали "автора", но все время "Мережковского". Зал переполнен.
Пьеса далеко не совершенная, но в ней много недурного. Успех определенный.
Но как все это суетливо. И опять – "ничтожно".
Третьего дня на генеральной – столько интеллигентско-писательской старой гвардии... Чьи-то седые бороды – и защитки рядом.
Был у нас Вол. Ратьков. (Он с первого дня на войне). Грудь в крестах. А сам, по моему, сумасшедший. Все они полусумасшедшие "оттуда". Все до слез доводящие одним видом своим.
По местам бунты. Семнадцатого бастовали заводы: солдаты не захотели быть усмирителями. Пришлось вызвать казаков. Не знаю, чем это кончилось. Вообще мы мало (все) знаем. Мертвый штиль, безлюбопытный, не способствует осведомлению.
Понемногу мы все в корне делаемся "цензурными". Привычка. Китайский башмачок. Сними его поздно – нога не вырастет.
В самом деле, темные слухи никого не волнуют, хотя всем им вяло верят. Занимает дороговизна и голод. А фронты... Насколько можно разобраться кажется, все в падении.
...и дикий мир
В безумии своем застыл.
Люди гибнут, как трава, облетают, как одуванчики. Молодые, старые, дети... все сравнялись. Даже глупые и умные. Все – глупые. Даже честные и воры. Все воры.
Или сумасшедшие.
29 Октября.
Умер в Москве старообрядческий еписк. Михаил (т.н. Канадский).
Его везла из Симбирска в Петербург сестра. Нервно-расстроенного. (Мы его лет 5-6 не видали, уже тогда он был не совсем нормального вида).
На ст. Сортировочной, под Москвой, он вышел и бесследно исчез. Лишь через несколько дней его подняли на улице, как "неизвестного", избитого, с переломанными ребрами, в горячечном бреду от начавшегося заражения крови. В больнице, в светлую минуту он назвал себя. Тогда приехал свящ. с Рогожского его "исправить". В стар. больнице скончался.
Это был примечательный человек.
Русский еврей. Православный архимандрит. Казанский духовный профессор. Старообрядческий епископ. Прогрессивный журналист, судимый и гонимый. Интеллигент, ссылаемый и скрывающийся за границей. Аскет в Белоострове, отдающий всякому всякую копейку. Религиозный проповедник, пророк "нового" христианства среди рабочих, бурный, жертвенный, как дитя беспомощный, хилый; маленький, нервно-возбужденный, беспорядочно-быстрый в движениях, рассеянный, заросший черной круглой бородой, совершенно лысый. Он был вовсе не стар: года 42. Говорил он скоро-скоро, руки у него дрожали и все что-то перебирали...
В 1902 году церковное начальство вызвало его из Казани в Спб., как опытного полемиста с интеллигентными "еретиками" тогдашних рел-фил. Собраний. И он с ними боролся... Но потом все изменилось.
В 1908-9 году он бывал у нас уже иным, уже в кафтане стар. епископа, уже после смелых и горячих обвинений православной Церкви. Его "Я обвиняю..." многим памятно.
Отсюда ведут начало его поразительные попытки создать новую церковь "Голгофского Христианства". С внешней стороны это была демократизация идеи Церкви, причем весьма важно отрицание сектанства (именно в "сектанство" выливаются все подобные попытки).
Многие знают происходившее лучше меня: в эти годы путанность и детская порывистость Михаила удерживала нас от близости к нему.
Но великого уважения достойна память мятежного и бедного пророка. Его жертвенность была той ценностью, которой так мало в мире (а в христианских церквях?).
И как завершенно он кончил жизнь! Воистину "пострадал", скитаясь, полубезумный, когда "народ", его же "демократия" – ломовые извозчики – избили его, переломили 4 ребра и бросили на улице; в переполненной больнице для бедных, в коридоре, лежал и умирал этот "неизвестный". Не только "демократия" постаралась над ним: его даже не осмотрели, в 40-градусном жару веревками прикрутили руки к койке, – точно распяли действительно. Даже когда он назвался, когда старообрядцы пошли к старшему врачу, тот им отвечал: "ну, до завтра, теперь вечер, я спать хочу". Сломанные ребра были открыты лишь перед смертью, после 4-5 дневного "распятия" в "голгофской больнице".
Вот о Михаиле.
И теперь, сразу, о Протопопове. О нашем "возлюбленном" министре. Надо отметить, что он сделался тов. председателя Гос. Думы лишь выйдя из сумасшедшего дома, где провел несколько лет. Ярко выраженное религиозное умопомешательство. (Еп. Михаил никогда не был сумасшедшим. Его религия не исходила из болезни. Его нервность, быть может, была результатом всей его жизни, внешней и внутренней, целиком). Но я напрасно и вспомнила опять Михаила. Я хочу забыть о нем на Протопопове, а не "сравнивать" их.
Итак – карьера Пр-ва величественна. Из тов. председателя он скакнул в думский блок и заиграл роль его лидера. Затеял миллионную банковскую газету (рьяно туда закупались сотрудники).
Поехал с Милюковым официально в Англию. (По дороге что-то проврался, темная история, замазали). И вот, наконец, "полюбил государя и государь его полюбил" (понимай: Гришенька тоже). Тут он и сделался нашим министром вн. дел.
Созвал как-то на "дружеское" совещание прогрессивных думцев (Милюкова, конечно). Совещание застенографировано. Оно весело и неправдоподобно, как фарс. Точно в Кривом Зеркале играют произведение Тэффи. Да нет, тут скорее Джером-Джером... только он приличнее. Стоило бы сохранить стенограмму для назидания потомства.
Россия – очень большой сумасшедший дом. Если сразу войти в залу желтого дома, на какой-нибудь вечер безумцев, – вы, не зная, не поймете этого. Как будто и ничего. А они все безумцы.
Есть трагически-помешанные, несчастные. Есть и тихие идиоты, со счастливым смехом на отвисших устах собирающие щепочки и, не торопясь, хохоча, поджигающие их серниками. Протопопов из этих "тихих". Поджигательству его никто не мешает, ведь его власть. И дарована ему "свыше".
Таково данное.
4 Ноября.
Первого открылась Дума. Милюков произнес длинную речь, чрезвычайно для него резкую. Говорил об "измене" в придворных и правит, кругах, о роли царицы Ал., о Распутине (да, и о Грише!), Штюрмере, Манасевиче, Питириме – о всей клике дураков, шпионов, взяточников и просто подлецов. Приводил факты и выдержки из немецких газет. Но центром речи его я считаю следующие, по существу ответственные, слова: "Теперь мы видим и знаем, что с этим пр-вом мы также не можем законодательствовать, как не можем вести Россию к победе".
Цитирую по стенограмме. Нового тут ничего нет, дело известное. Милюкову можно бы сказать с горечью: "теперь видите?" и прибавить: "не поздно ли?"
Но не в том дело. Для него пусть лучше поздно, чем никогда. А вот почему эти ответственные слова фактически – безответственны? Увидели, что "ничего не можем с ними" ... и продолжаем с ними? Как же так?
Речь произвела в Думе впечатление. Чхеидзе и Керенскому просто закрыли рот. Всем остальным не просто, а по печатному. Не только речь Милюкова, но и речи правых, и даже все попытки "своими средствами" передать что-либо о думском заседании– было истреблено. Даже заголовки не позволили.
Вечером из цензуры сказали: "вы поменьше присылайте, нам приказ поступать по-зверски".
На другой день вместо газет вышла небывало-белая бумага. Тоже и на третий день, и далее.
Министры не присутствовали на этом первом заседании Думы, но им тотчас все было доложено. Собравшись вечером экстренно, они решили привлечь Милюкова к суду по 103 ст. (оскорбление величества). Не верится, ибо слишком это даже для них глупо.
Следующие заседания протекли столь же возбужденно (Аджемов, Шульгин) и столь же было в газетах.
"Блокисты" решительно стали в глазах Пр-ва – "крамольниками". Увы, только в глазах Пр-ва. Если бы с горчичное зерно попало в них "крамольства" действительно! Именно крошечное зернышко в них – целый капитал. Но капитала они не приобрели, а невинность потеряли очень определенно.
Сегодня даже было в газетах заявление Родзянко, что "отчеты не появляются в газетах по независящим обстоятельствам". Сегодня же и пр-венное сообщение: "не верить темным слухам о сепаратном мире, ибо Россия будет твердо и неуклонно..." и т.д.
Царь только вчера получил речь Милюкова и дал телеграмму, чтобы Шуваев и Григорович поскорее бросились в Думу и покормили ее шоколадом уверения, заверения и уважения. Эти так сегодня и сделали.
Штюрмеру, видно, не сдобровать. Уж очень прискандален. Хотят, нечего делать, его "уйти". Назначить Григоровича исп. долж. премьера, а выдвинуть снова Кривошеина. Отчего это у нас все или "поздно" – или "рано"? Никогда еще не было – "пора".
Милюков увидел правду – "поздно" (и сам не отрицает), но дальше увидения идти "рано". Два-три года тому назад, когда лезли с Кривошеиным, было ему "рано". Теперь никто, ни он сам, не сомневаются, что давным-давно – "поздно".
Вот в этом вся суть: у нас, русских, нет внутреннего понятия о времени, о часе, о "пора". Мы и слова этого почти не знаем. Ощущение это чуждо.
Рано для революции (ну, конечно) и поздно для реформ (без сомнения!).
Рано было бороться с пр-вом даже так, как сейчас борются Милюков и Шульгин... и уже поздно – теперь.
Нет выхода. Но и не может быть его у народа, который не понимает слова "пора" и не умеет произнести в пору это слово.
Что нам пишут о фронте – мы почти не читаем. Мы с ним давно разъединены: умолчаниями, утомлениями, беспорядочно-страшным тыловым хаосом. Грозным.
Да, грозным. Если мы ничего не сделаем – сделается "что-то" само. И лик его темен.
14 Ноября.
Я уезжаю в Кисловодск. Не стоит брать с собой эту книгу. Записывать, не около решетки Таврического Дворца, можно лишь "психологию" (логические выводы все уже сделаны), а психология скучна. Вне Петербурга у нас ничего не случается, это я давно заметила, ничего, имеющего значения. Все только приходит из Петербурга, зачавшись в нем. И знать, и видеть, и понимать (и писать) я могу только здесь.
Пока что: Штюрмер ушел, назначен Трепов (тоже фрукт!). Блокисты, по своему обыкновению, растеряны (заседаний не будет до 19-го). Будто бы уходит и Протопопов (не верю). Министра иностранных дел не имеем (это теперь-то!). Румын мы посадили в кашу: немцы уже перешли Дунай. Было у нас заседание Совета Религ.-Фил. Об-ва (насчет собрания в память еп. Михаила).
Не знаю, как нынешнюю зиму сложатся собрания нашего Общества. Думаю, мало что выйдет. Первая "военная" зима, 14-15, прошла очень остро, в борьбе между "нами", религиозными осудителями войны, как таковой, и "ними", старыми "националистами", вечными. Вторая зима (15-16) началась, после долгих споров, вопросом "конкретным", докладом Дм. Вл. Философова о церкви и государстве, по поводу "записки" думских священников, весьма слабой и реакционной. Были, с одной стороны, эти священники, беспомощно что-то лепетавшие, с другой стороны видные думцы. Между прочим говорил тогда и Керенский.
Должна признаться, что я не слышала ни одного слова из его речи. И вот почему: Керенский стоял не на кафедре, а вплотную за моим стулом, за длинным зеленым столом. Кафедра была за нашими спинами, а за кафедрой, на стене, висел громадный, во весь рост портрет Николая II.
В мое ручное зеркало попало лицо Керенского и, совсем рядом, – лицо Николая. Портрет очень недурной, видно похожий (не Серовский ли?). Эти два лица рядом, казавшиеся даже на одной плоскости, т.к. я смотрела в один глаз, до такой степени заинтересовали меня своим гармоничным контрастом, своим интересным "аккордом", что я уже и не слышала речи Керенского. В самом деле, смотреть на эти два лица рядом – очень поучительно. Являются самые неожиданные мысли, – именно благодаря "аккорду", в котором, однако, все – вопящий диссонанс. Не умею этого объяснить, когда-нибудь просто вернусь к детальному описанию обоих лиц – вместе.