Текст книги "Глобализация. Последствия для человека и общества"
Автор книги: Зигмунт Бауман
Жанры:
Обществознание
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
138
и одних работников заменяют другие, более квалифицированные, ценности, которыми человек гордится и дорожит, мгновенно устаревают, изысканные кварталы приходят в упадок и «деградируют», принципы и цели, которым стоит следовать, появляются и исчезают... Как страхование жизни не спасает владельца полиса от смерти, так и «страховка» туристского образа жизни не гарантирует от превращения в бродягу.
Так что бродяга – это кошмар туриста, это сидящий в нем «бес», которого необходимо изгонять ежедневно и ежечасно. При виде бродяги туриста охватывает дрожь – не из-за того, что представляет собой бродяга, а из-за того, что это может произойти с самим туристом. Загоняя бродяг в подполье – запрещая нищим и бездомным появляться на улице, заключая их в далекие «запретные зоны» – гетто, требуя их высылки или изоляции – туристы отчаянно, хотя в конечном счете и безуспешно, пытаются избавиться от собственных страхов. Мир без бродяг – это мир, где Грегори Замза никогда не превратился бы в насекомое, а турист никогда бы не проснулся бродягой. Мир без бродяг – это утопия общества туристов. Многие политические явления в обществе турис-тов – скажем, помешательство на «законности и порядке», криминализацию бедности, периодические репрессии против «паразитов» и т. д. – можно объяснить как постоянные, упорные попытки вопреки всему возвысить социальную действительность до уровня этой утопии.
Но вся загвоздка в том, что жизнь туристов утратила бы половину своей привлекательности, если бы рядом не было бродяг – зримой иллюстрации того, как выглядит альтернатива этой жизни, единственная реальная альтернатива в обществе путешественников. Путь туриста
139
отнюдь не усыпан розами, а у тех роз, что попадаются на этом пути, неприятно колючие стебли. Ради свобод туристического образа жизни приходится испытать немало трудностей, среди них самые серьезные, но не единственные – это невозможность замедлить бег, неопределенность любого выбора и риск, сопровождающий каждое решение. Кроме того, радость выбора теряет часть очарования, если ты не можешь не выбирать, а приключения уже не так захватывают дух, когда вся жизнь превращается в череду приключений. Так что туристу есть на что жаловаться. Всегда есть искушение попытаться найти другой, нетуристический путь к счастью. От него нельзя избавиться – можно только отодвинуть в сторону, и то ненадолго. Все тот же образ бродяги, заставляющий туристов содрогаться, делает их собственную жизнь сносной, превращает трудности в мелкие раздражители и позволяет отодвинуть искушение в самый дальний угол.
Так что парадоксальным образом жизнь туриста становится тем более сносной, даже приятной, чем более зримо маячит перед ним кошмарная альтернатива бродяжьего существования. В том же парадоксальном смысле туристы кровно заинтересованы, чтобы эта альтернатива выглядела как можно страшнее. Чем горше вкус бродяжьей судьбы, тем слаще путешествовать туристу. Чем незавиднее выглядит положение бродяги, тем приятнее ощущать себя туристом. Если бы бродят не было, туристам пришлось бы их выдумать... Мир путешественников нуждается и в тех, и в других, причем и в тех, и в других вместе, связанных друг с другом гордиевым узлом: никто, похоже, не знает как его развязать, и ни у кого нет ни меча, ни желания, чтобы его разрубить.
Так что мы продолжаем движение: туристы и бродяги, полутуристы/полубродяги – именно ими большинство
140
из нас и является в нашем обществе потребителей/путешественников. Наши судьбы переплетены теснее, чем мы сами, поглощенные сиюминутными туристскими заботами, позволяем себе признать. Однако разные судьбы и две разных модели жизненного опыта, порождаемые общими невзгодами, предполагают и наличие двух резко отличающихся взглядов на мир, на его недуги и способы излечить
эти недуги – различных, но похожих в своих недостатках, имеющих общую тенденцию замалчивать многообразную взаимозависимость, лежащую в основе каждого из них, да и самого их противостояния. С одной стороны, существует идеология, формулируемая теми, кто говорит от имени глобалистов, к их числу, по мнению Джонатана Фридмана, принадлежат «интеллектуалы, близкие к СМИ, сама журналистская интеллигенция, в некотором смысле – все, кто может позволить себе космополитическую идентичность» 10, или, точнее, молчаливые допущения, придающие этой идеологии правдоподобие просто в силу отказа подвергать ее сомнению – тип допущений, которые Пьер Бурдье недавно определил как doxa – самоочевидности, не обсуждаемые и не подлежащие обсуждению» 11.
С другой стороны, нельзя забывать и о действиях местных или насильственно локализованных, точнее – тех из них, кто пытается, и все с большим успехом, подставить свои политические паруса ветрам гнева, дующим из кругов glebae adscripti. Возникающее в результате столкновение нисколько не способствует преодолению раскола, а, наоборот, только углубляет его, уводя политическое воображение в сторону от подлинной причины невзгод, на которые обе стороны жалуются, хотя у них различны основания для жалоб.
141
Фридман насмехается над жаргоном космополитов, всеми этими модными терминами типа «промежуточности», «разъединенности», «трансцедентности» и т. д., которые якобы выражают не только опыт тех, кто уже «обрубил якоря», тех, кто «уже освободился», – но могли бы выразить и опыт тех, кто еще не обрел свободу, если бы не отвратительная и обескураживающая тяга последних к «привязке» и «поискам сути». В этом языке привилегии, включая и связанное с ними специфическое чувство неуверенности, представлены в качестве общей «человеческой природы» или «будущего, ожидающего нас всех». Но, задается вопросом Фридман:
«для кого подобное культурное «переселение» реально? В работе тех, кто преодолевает постколониальные границы, подобное перемещение – удел поэтов, художников, интеллектуалов: они придают ему объективность печатным словом. Но кто читает стихи, и какие еще разновидности идентификации встречаются в нижних слоях общественной действительности?... Одним словом, гибриды и теоретики гибридизации. Гибридизация – это порождение группы, самоопределяющейся и/или определяющей мир в подобных терминах не путем этнографического понимания, а путем самоидентификации... Глобальная, гибридно-культурная, элитарная сфера заполнена людьми, имеющими совершенно иной опыт существования в мире, связанном с международной политикой, наукой, СМИ и искусством».
Для глобалистов культурная гибридизация, возможно, явление созидательное, освобождающее от пут; но культурное бесправие местных таковым не назовешь; речь здесь идет о понятном, но досадном стремлении первых смешивать эти два явления и тем самым представлять разновидности собственного «ложного сознания» в качестве доказательства интеллектуальной неполноценности последних.
142
Но для этих последних – оставшихся местными скорее по велению судьбы, чем по собственному выбору – дерегуляция, распад общинных структур и насильственная индивидуализация судьбы несут в себе совсем иные беды и требуют совсем иной стратегии. Еще раз процитируем Фридмана:
«Логика, формирующаяся в кварталах, населенных людьми из низших классов, скорее всего, будет носить иной характер, чем логика высокообразованных представителей «индустрии культуры», путешествующих по всему миру... Городское гетто с бедным этнически смешанным населением – это среда, не содействующая быстрому появлению абсолютно новой гибридной идентичности. В периоды глобальной стабильности и/или экспансии проблемы выживания теснее связаны с территорией и созданием безопасного жизненного пространства. Преобладает классовая идентичность, идентичность местного гетто...»
Два мира, два представления о мире, две стратегии.
И что парадоксально: эта постсовременная действительность дерегулированного/приватизированного/ потребительского, глобализующегося/локализующегося мира находит лишь бледное, одностороннее и крайне искаженное отражение в постмодернистских произведениях. Гибридизация и поражение «сущности», провозглашаемые в постмодернистских апологиях «глобализующегося» мира, ни в коей мере не передают всю сложность и остроту противоречий, раздирающих этот мир. Постмодернизм – это одно из многих возможных толкований постсовременной реальности – всего лишь выражает кастовый опыт глобалистов – шумной, решительно заявляющей о себе, влиятельной, но относительно узкой группы экстерриториалов» и «глобтроттеров». Он не учи-
143
тывает и не выражает иных разновидностей опыта, которые также являются неотъемлемой частью постсовременного пейзажа.
Вот что говорит выдающийся польский антрополог Войцех Буршта о результатах этого «нарушения связи», чреватого катастрофическими последствиями:
«Бывшие периферийные зоны явно пошли своим путем, что бы о них не говорили постмодернисты. И они [постмодернисты. – З.Б.] чувствуют свою беспомощность, столкнувшись с реалиями исламского фундаментализма, уродством трущоб Мехико или просто, когда черные самовольно вселяются в полуразрушенный дом в Южном Бронксе. Что делать с этим множеством «заметок на полях», они просто не знают...
Под тонким слоем пены глобальных символов, ярлыков и услуг кипит котел неизвестности, которая нас не слишком интересует и о которой нам, в общем, нечего сказать» 12.
«Периферийные зоны» из вышеизложенной цитаты следует понимать в самом общем смысле: как все бесконечное множество пространств, глубоко затронутых «глобальными символами, ярлыками и услугами», хотя и не с теми результатами, что предполагали глобалисты – апологеты этих понятий. В этом смысле «периферийные зоны» – это все, что окружает маленькие, духовно экстерриториальные, но физически отлично укрепленные анклавы «глобализованной» элиты.
Парадокс, о котором мы только что упомянули, влечет за собой еще один парадокс: эпоха «сжатия пространства/времени», беспрепятственной передачи информации и мгновенной связи – это еще и эпоха практически полного разрыва контакта между образованными элитами и народом. Первым («модернистам без модернизма», как
144
удачно выразился Фридман, т. е. не имеющим универсалистского проекта) просто нечего сказать последним; у элиты нет таких слов, что отозвалось бы в сознании народа эхом собственного жизненного опыта и жизненных перспектив.
Примечания
1Michael Benedikt. On cyberspace and virtual reality // Man and Information Technology. Stockholm: IVA, 1995. P. 42.
2
Ricardo Petrella. Une machine infernale // Le monde diplomatique. 1997. Juin. P. 17.
3
Jeremy Seabrook. The Race for Riches: The Human Cost of Wealh. Basingstoke Marshall Pickering, 1988. P. 15, 19.
4
Max Weber. The Protestant Ethic and the Spirit of Capitalism / Trans. Talcott Parsons. London: George Allen & Unwin, 1976. P. 181.
5Mark С Taylor and Esa Saarinen. Imagologies: Media Philosophy. London: Routledge, n.d. Telerotics 11.
6Agnes Heller. Where are we at home?// Thesis Eleven. 1995. № 41.
7
Jeremy Seabrook. Landscapes of Poverty. Oxford: Blackwell, 1985. P. 59.
8Вспомним, что именно необходимость спасти процветающую часть Европы от наплыва беженцев стала, по признанию тогдашнего госсекретаря США, решающим аргументом в пользу американского вмешательства в ходе войны в Боснии.
9См.: Seabrook. The Race for the Riches. P. 163, 164, 168—169.
10Эта и последующие ссылки на Джонатана Фридмана относятся к его статье «Global crises, the struggle for cultural identity and intellectual porkbarrelling: cosmopolitans versus locals, ethnics and nationals in the
145
era of de-hegemonisation» в кн. Debating Cultural Hybridity / ed. Pnina Werbner and Tariq Modood. London: Zed Books, 1997. P. 70—89.
11См.: Pierre Bourdieu. L'Architecte de l'euro passe aux aveux // Le monde diplomatique. 1997. Septembre. P. 19.
12
Wojciech J. Burszta. Czytanie kultury. Lodz, 1996. P. 74—75.
Глава 5. Глобальный закон, местный порядок
В Соединенных Штатах, отмечает Пьер Бурдье, ссылаясь на исследование французского социолога Лоика Вакана,
«филантропическое государство», основанное на моралистской концепции бедности, постепенно распадается на «социальное государство», предоставляющее минимальные гарантии защищенности средним классам, и все более репрессивное государство, борющееся с последствиями насилия, вызванного все более непрочным положением значительной части населения, особенно черного» 1.
Это лишь один пример – хотя, несомненно, особенно вопиющий и наглядный, как и большинство более общих американских вариантов, в том числе глобальных явлений – куда более широкой тенденции сводить остатки прежней политической инициативы, еще удерживаемые в слабеющих руках государства, к закону и порядку; к вопросу, на практике неизбежно оборачивающемуся упорядоченным – безопасным – существованием для одних и грозной, внушающей ужас мощью закона для других.
147
Цитированная статья, а затем и лекция на ее основе, прочитанная во Фрайбурге в октябре 1996 г., стала инстинктивной реакцией Бурдье на одно заявление, вычитанное им в газете во время одного из перелетов. Это заявление, сделанное мимоходом, почти небрежно, как говорят об очевидных и банальных истинах, и не вызвавшее никакого удивления ни у аудитории, ни у читателей, принадлежало Гансу Титмайеру, президенту Федерального банка Германии. «Главное сегодня, – сказал Титмайер, – создать условия, внушающие уверенность инвесторам». Затем он продолжил свою мысль, опять же кратко и без особой аргументации, как говорят о вещах, которые становятся очевидными для каждого, стоит лишь произнести их вслух, и объяснил, что это за условия. Чтобы придать инвесторам уверенности, поощрить их к вложению капиталов, – сказал он, – необходимы более жесткий контроль над общественными расходами, снижение уровня налогообложения, реформирование системы социальной защиты населения и «устранение неэластичности рынка труда».
Рынок труда отличается косностью; ему надо придать большую гибкость, то есть надо сделать его более податливым и послушным, чтобы его было легко мять и лепить, резать и катать; уступчивым ко всему, что бы с ним ни делали. Другими словами, «гибкость» рабочей силы означает превращение ее в экономическую переменную, которую инвесторы могут не учитывать, зная, что их собственные, и только их собственные действия предопределяют ее поведение. Однако если вдуматься, идея «гибкой рабочей силы» на практике отрицает то, что утверждает в теории. Или точнее, для воплощения постулатов этой концепции необходимо лишить объект этого воплощения той самой активности и универсальности, которые она стремится ему придать.
148
Концепция «гибкости», как и большинство идей, выставляемых напоказ, не афиширует своего происхождения, связанного с общественными отношениями: того факта, что она требует
перераспределения власти и предусматривает экспроприацию возможностей к сопротивлению у тех, чью «косность» необходимо преодолеть. Действительно, рабочая сила лишится «косности», «неэластичности», лишь перестав быть неизвестной величиной в расчетах инвесторов. То есть, в том случае, если она полностью утратит подлинную гибкость – способность не следовать шаблону, удивлять и в целом ограничивать свободу маневра инвесторов. «Гибкость» лишь претворяется «универсальным принципом» экономического здравомыслия, одинаково применимым к обеим сторонам, действующим на рынке труда: той, что предъявляет спрос, и той, что его удовлетворяет. За одним и тем же понятием скрывается диаметральная противоположность его смыслов по разные стороны этого водораздела.
Для той стороны, что предъявляет спрос, гибкость означает свободу беспрепятственно срываться с места, завидев новые тучные пастбища, предоставляя местным оставленным позади уборку своей последней стоянки от мусора и отбросов; а главное – возможность игнорировать любые соображения, кроме «экономически целесообразности». Однако то, что для одной стороны предъявляющий спрос представляется гибкостью, для тех, кто представляет другую сторону, оборачивается мощными, жестокими и неотвратимыми ударами неумолимой судьбы: возможность получить работу появляется и исчезает, исчезает мгновенно, едва появившись, их рвут в клочки и отменяют без предупреждения, поскольку без предупреждения меняются и правила игры при найме/увольнении, – и те, кто имеет или ищет работу, практически не способны повлиять на этот
149
процесс. Так что для соответствия стандартам гибкости – установленным для них теми, кто создает и отменяет правила, чтобы казаться «гибкими» в глазах инвесторов – положение людей, «поставляющих» на рынок рабочую силу, должно быть максимально косным и негибким – прямо противоположным «гибкости»: их свобода выбора, возможность согласиться или отказаться должна быть сведена к нулю, не говоря уже о навязывании собственных правил игры. Асимметрия условий существования обеих сторон проявляется в разном уровне предсказуемости. Сторона, обладающая более широким спектром поведенческих возможностей, привносит элемент неуверенности в условия существования другой стороны, и другая сторона, чьи возможности выбора гораздо уже, а то и вообще отсутствуют, не способна ответить тем же. Глобальный характер свободы выбора инвесторов, противопоставляемый сугубо местному характеру ограниченной свободы выбора трудящихся, и обеспечивает эту асимметрию, которая, в свою очередь, превращается в основу господства первых над последними. Новая поляризация социального положения, возникшая в позднесовременную или постсовременную эпоху, определяется мобильностью или ее отсутствием. «Вершина» новой пирамиды экстерриториальна; более низкие ее ступени в разной степени подвергаются пространственным ограничениям, а основание на практике является полностью glebae adscripti.
Фабрики неподвижности
Штат Калифорния, – как подчеркивал Бурдье – превозносимый некоторыми европейскими социологами как настоящий рай с точки зрения свободы, тратит на строи-
150
тельство и содержание тюрем сумму, намного превосходящую его расходы на все высшие учебные заведения вместе взятые. Тюремное заключение – самая радикальная форма пространственного ограничения, кроме того, оно, судя по всему, является предметом большой озабоченности и находится в центре внимания управленческих структур, сформированных политической элитой, стоящей на переднем крае нынешнего процесса «сжатия пространства/времени».
Пространственные ограничения, изоляция разной степени строгости и жестокости во все времена были главным методом, применявшимся по отношению к категориям населения, не поддающимся ассимиляции, контролю, и вообще потенциально неблагонадежным. Рабов селили отдельно. Это же относилось и к прокаженным, умалишенным, представителям «чуждых» этнических и религиозных групп. Если им и позволялось покидать специально отведенные места, то они обязаны были носить символы своей пространственной принадлежности, чтобы каждый мог видеть: они – из другого пространства. Пространственное обособление, ведущее к насильственной изоляции, в течение многих столетий представляло собой почти подсознательную, инстинктивную реакцию на любые отличия, особенно отличия тех, чье включение в систему привычных социальных отношений было невозможно или нежелательно. Глубинный смысл пространственного обособления заключается в запрете или недопущении контактов с другими, а значит – насильственном отчуждении.
Отчуждение – главная функция пространственного обособления. Отчуждение приводит к ограничению, обесцвечиванию и сужению «образа других»: индивидуальные качества и обстоятельства, которые при каждо-
151
дневном контакте становятся яркой и зримой составляющей накопленного опыта, редко выходят на первый план, если эти контакты сведены к минимуму или вообще запрещены, тогда личное знакомство заменяется типизацией, а юридические категории, ограничивающие разнообразие, сводят на нет уникальность конкретных людей и случаев.
Как отмечает Нильс Кристи 2, если в повседневной жизни преобладает личное знакомство, то озабоченность получением компенсации за причиненный ущерб превалирует над стремлением к возмездию и наказанию виновного. Какой бы гнев ни вызывал у нас этот виновный, мы не станем применять к нему категории уголовного законодательства (и даже рассматривать этот конкретный случай с точки зрения изначально безличных категорий преступления и наказания, подпадающих под статьи закона), «потому что мы слишком хорошо его знаем... Для этой совокупности знаний юридические категории представляются слишком узкими». Сегодня, однако, мы живем среди людей, которых мы не знаем и большинство из которых вряд ли когда-нибудь узнаем. Было бы неестественным прибегать к сухой букве закона, если действие, вызвавшее наше возмущение, рассматривается само по себе, а не как действие «определенного типа». «Но это далеко не всегда происходит, если речь идет о незнакомом парне, только что поселившемся в доме напротив». Поэтому нет ничего удивительного в том, замечает Кристи, (хотя назвать это явление неизбежным тоже нельзя), что в современном обществе прослеживается четкая тенденция «считать преступными... все больше и больше действий, которые представляются нам нежелательными или просто сомнительными» и «карать тюремным заключением все большее количество подобных преступлений».
152
Можно сказать, что тенденция к ограничению разнообразия толкований при помощи юридических категорий и вытекающая из этого пространственная сегрегация различий чаще всего превращается в необходимость или, по крайней мере, набирает силу, когда в современных условиях реальная плотность населения намного превосходит его «моральную плотность», явно перерастая пределы способности человека к поддержанию близких контактов и масштаб системы межличностных отношений. Но можно подойти к этому явлению с другого конца и сделать вывод о том, что пространственное разделение, усиливающее подобное ограничение, само по себе является важным средством продления и фиксации взаимного отчуждения, в условиях которого ограничительные действия, как и ограничительное влияние уголовного законодательства, превращаются в необходимость. «Другие» – которых насильно поставили в условия «чуждости», охраняемой и поощряемой тщательным соблюдением пространственных границ, и которых держат на расстоянии, запрещая им как спорадические, так и регулярные контакты – при этом существуют в образе «незнакомцев», полностью лишенных индивидуальной, личной уникальности – а ведь только она способна предотвратить формирование стереотипов, тем самым перевешивая и смягчая ограничительное действие законодательства, в том числе уголовного.
Далеким (пока) идеалом здесь является полная изоляция, позволяющая превратить «другого» в простой пример карающей силы закона. Впрочем, к этому идеалу уже приближаются американские ультрасовременные тюрьмы, вроде тюрьмы «Пеликан Бэй» в Калифорнии, штате, где – по краткому определению Нильса Кристи 3– «предпочтение отдается росту и активности» и где соответст-
153
венно планируется к началу XXI в. иметь по восемь заключенных на каждую тысячу жителей. Согласно восторженному описанию в «Лос-Анджелес Таймс» от 1 мая 1990 г., тюрьма «Пеликан Бэй» «полностью автоматизирована и задумана таким образом, чтобы заключенные практически не имели личного контакта с охранниками или другими заключенными». Большую часть времени заключенные проводят в «камерах без окон, построенных из прочных железобетонных блоков... Они не работают в тюремных мастерских; у них нет возможности заниматься физкультурой; они не общаются с другими заключенными». Даже охранники «заперты в застекленных смотровых будках и общаются с заключенными через систему репродукторов», так что последние видят их редко, а то и не видят вообще. Единственной задачей охранников остается следить за тем, чтобы заключенные были все время заперты в камерах – чтобы они никого не видели и их никто не видел, чтобы они ни с кем не общались. Если бы заключенным не позволяли есть и испражняться, такие камеры было бы трудно отличить от гробов.
На первый взгляд проект «Пеликан Бэй» представляется модернизированным, ультрасовременным, высокотехнологичным вариантом «Паноптикона»; идеальным воплощением мечты Бентама о тотальном контроле при помощи тотального наблюдения. Однако, если присмотреться повнимательнее, становится ясным, что первое впечатление было поверхностным.
Контроль «паноптиконного типа» выполнял важную функцию; подобные учреждения замышлялись в первую очередь как исправительные дома. Цель исправления заключалась якобы в том, чтобы заставить заключенных сойти с пути к моральному падению, на который те вступили по собственной воле или оказались не по своей ви-
154
не; выработать у них привычки, позволяющие вернуться в объятия «нормального общества»; остановить их «моральное разложение», побороть в них лень, неумелость, неуважение или равнодушие к общественным нормам – все недостатки, в совокупности лишающие заключенных способности к «нормальной жизни». То были времена трудовой этики – когда труд, усердный и постоянный труд, рассматривался одновременно как рецепт угодной богу, добродетельной жизни и основное правило общественного порядка. Но в эти же времена число крестьян и ремесленников, не способных свести концы с концами, неудержимо росло, а машины, лишившие их средств к существованию, простаивали в тщетном ожидании, что ими займутся покорные и послушные руки. Так что на практике идея исправления сводилась к тому, чтобы заставить заключенных трудиться – делать полезную, прибыльную работу. В образе «Паноптикона» Бентам обобщил опыт разрозненных, но повсеместных попыток решить реальные, вызывающие раздражение и тревогу проблемы, с которыми столкнулись в эпоху нового времени пионеры индустриального производства с его рутинным, монотонным, механическим ритмом.
В момент разработки проекта «Паноптикона» многие рассматривали недостаточное «усердие» работников как главное препятствие на пути социального прогресса. Первые предприниматели жаловались на нежелание будущих рабочих «капитулировать», воспринять ритм заводского труда; в тех условиях смысл «исправления» заключался в том, чтобы преодолеть это сопротивление и одновременно придать «капитуляции» более пристойный характер.
Подведем итог: при всех других непосредственных задачах учреждения для' изоляции людей «паноптиконного типа» являлись в первую очередь фабриками по производ-
155
ству дисциплинированной рабочей силы. Зачастую они к тому же позволяли немедленно решить эту главную задачу – заключенных сразу же заставляли трудиться, в особенности выполнять работу, к которой «свободные труженики» меньше всего стремились и вряд ли стали бы делать по собственной воле, какое бы вознаграждение им за это ни сулили. Что бы ни говорилось об их долгосрочных целях, большинство институтов «паноптикумного типа» были работными домами.
Те, кто замышлял и создавал исправительный дом, основанный в Амстердаме в начале XVII столетия, намеревались «производить» там «здоровых людей, умеренных в еде, привычных к труду, стремящихся получить хорошую работу, способных «крепко стоять на ногах» и «богобоязненных». Был составлен длинный перечень видов ручного труда, которым будущим заключенным следовало заниматься, чтобы у них выработались подобные качества: например, сапожное дело, изготовление записных книжек, перчаток и сумок, каймы для оторочки воротников и плащей, фланелевых и шерстяных тканей, льняных скатертей и гобеленов, вязание, резьба по дереву, плотницкое и стеклодувное ремесло, плетение корзин и т. д. На практике же производственная деятельность в этом доме, после нескольких робких попыток следовать первоначальному плану, свелась к обработке бразильской древесины, что первоначально планировалось исключительно как метод наказания – чрезвычайно примитивной и изнурительной работы, за которую вряд ли кто-то бы взялся добровольно, если бы не режим принудительного труда,
4
существовавший в исправительном доме .
Вопрос о том, удалось ли вообще исправительным домам в их многочисленных вариациях выполнить заявленную задачу «реабилитации», «морального исправления»,
156
«возвращения заключенным способности жить в обществе» с самого начала вызывал большие споры и по сей день остается неясным. Среди исследователей преобладает мнение, что при самых благих намерениях существовавшие в этих учреждениях условия изоляции и система тщательного наблюдения только препятствовали «реабилитации». Предписания трудовой этики плохо сочетаются с принудительным режимом тюрьмы, какое бы название она ни носила.
Выдающийся норвежский специалист по социологии права Томас Матисен высказывает глубоко обдуманное, аргументированное и подкрепленное серьезными исследованиями мнение о том, что «в течение всей своей истории на практике тюрьма никогда не обеспечивала реабилитации, «заключение никогда не приводило к «возвращению людей в общество» 5. Вместо этого она отюремливала заключенных (термин принадлежит Дональду Клеммеру) 6– то есть поощряла или вынуждала их усваивать и воспринимать привычки и обычаи, типичные для пенитенциарной среды, и только для нее; поэтому резко отличающееся от поведенческих моделей, формируемых культурными нормами, существующими в мире за тюремными стенами. «Отюремливание» было прямой противоположностью реабилитации» и главным препятствием на «пути назад в общество».
Проблема, однако, заключается в том, что, в отличие от эпохи, когда под аплодисменты просвещенной публики в Амстердаме открылся исправительный дом, сегодня вопрос «реабилитации» не столько дискуссионен, сколько неактуален. Многие криминологи еще какое-то время, вероятно, будут «ломать копья» из-за старых, но по-прежнему нерешенных вопросов идеологии уголовного наказания. В мышлении современных практиков пенитенциарной системы важнейшее изменение заключается как раз в отсут-
157
ствии искренних или лицемерных «деклараций о реабилитационных намерениях».
Усилия, направленные на то, чтобы вернуть заключенных к труду, могут увенчаться или не увенчаться успехом, но они имеют смысл лишь тогда, когда работа их ждет, и импульс подобным усилиям придает тот факт, что эта работа ждет их с нетерпением. Сегодня первое условие представляется не слишком реальным, а второе – попросту отсутствует. Капитал, некогда готовый задействовать трудовые ресурсы во все возрастающих масштабах, сегодня нервно реагирует на известия о сокращении безработицы; через своих биржевых «уполномоченных» он «вознаграждает» компании, сокращающие персонал и рабочие места. В таких условиях заключение – уже не «школа труда» и не вынужденный, принудительный метод увеличения числа занятых в производстве, когда обычный и предпочтительный «добровольный» путь не срабатывает; ныне – это способ вовлечь в «промышленную орбиту» самые неуступчивые и буйные категории «:бесхозных людей». В современном мире это скорее альтернатива занятости, способ избавиться или нейтрализовать значительную часть населения, никому не нужную в роли производителей, а работы, к которой их можно было бы «вернуть», просто нет.