Текст книги "Люсьена"
Автор книги: Жюль Ромэн
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
Нам нужно, однако, возобновить разговор о Барбленэ. Нельзя, чтобы он замирал, пока Мария возится с чаем в кухне. Маленькое расстояние, отделяющее нас, не обязывает нас молчать и не нужно лениться немножко возвысить голос. Пусть Мария Лемье ошибается и приписывает членам семьи Барбленэ воображаемые разногласия. Пусть мне доставляет удовольствие поддакивать ей. Семья Барбленэ очень важна для нас в этот вечер, она является существенным элементом нашей радости, может быть, более существенным, чем я думаю. Если бы ее не было там, в ее странном доме, по ту сторону потока рельс, пока мы находимся вдвоем в этой квартирке в центре города – комната, передняя, кухонька, – в этой немного уродливой раковинке, которую мы должны заполнять; если бы мы обходились без разговора о ней, – что сталось бы с нашим хорошим настроением, с удовольствием, которое мы получаем от нашего общения, с этим приливом дружбы, таким бурным в этот вечер, заставляющим забыть об одиночестве?
V
Две недели спустя, во время урока, я была вынуждена пообещать молодым девушкам принести на другой день «трудную» музыкальную пьесу и доставить им удовольствие своей игрой. В начале наших отношений я избегала всего, что могло походить на испытание моей компетентности. Но в течение этих двух недель любопытство моих учениц уже изменило свою природу. Один метод моего руководства их работой рассеял все их сомнения насчет моих достоинств преподавателя. Старшая теперь интересовалась разве только местом, занимаемым мной в иерархии, отделяющей хорошего преподавателя от блестящего виртуоза. Что касается младшей, которая никогда не сомневалась во мне, то она желала послушать мою игру просто для того, чтобы насладиться ею, и особенно, чтобы иметь повод полюбоваться мной.
Поэтому я пришла на другой день с тетрадью сонат под мышкой. Я была уверена, что г-жа Барбленэ найдет предлог войти и послушать меня. Я видела уже появление чая и тартинок, и согласна была примириться с этой маленькой церемонией.
Служанка открыла мне дверь гостиной. Еще ничего не видя, я поняла, что вся семья была в сборе. Но, как и в день моего первого посещения, у меня было впечатление, что предо мной пять человек. Это впечатление было до такой степени тождественно, что я подумала сначала о возобновлении или о просто воспоминании моей первоначальной иллюзии. Чтобы прогнать ее, я обвела внимательным взором всех присутствовавших. Я убедилась тогда, что в комнате действительно было не четыре, а пять человек, кроме меня. Пятым был молодой человек, одетый в темное, брюнет, бритый, который в момент моего прихода сидел между г-ном Барбленэ и Цецилией.
Мне кажется, что я помню, как г-н Барбленэ пробормотал несколько слов, знакомя нас. Но как только все сели, г-жа Барбленэ взяла слово.
Медленно, однако без излишних отклонений, она сделала как бы официальный отчет о положении. Она сказала, в общем, все, что нужно было для того, чтобы каждый из нас счел свое собственное присутствие и присутствие других вполне естественным: дочери не могли скрыть от нее обещания, которого они добились от меня; семья чувствует большую неловкость по отношению ко мне и просит у меня извинения. Я не должна сердиться на людей, лишенных всяких развлечений. Молодые девушки уже составили себе такое высокое представление о своей учительнице и уже столько наговорили о ней, что никто в доме не может отказаться от желания послушать меня. Даже служанка, вероятно, приложила ухо к двери. Что касается г-на Пьера Февра, их родственника, которого я, наверное, буду иметь случай видеть еще не раз во время его визитов, то его попросили остаться, чтобы доставить ему удовольствие познакомиться со мною; Барбленэ полагают, что я не буду жестокой и не стану требовать его удаления перед тем, как сесть за рояль.
В течение всей этой речи я не спускала глаз с г-жи Барбленэ. Я рассматривала ее лицо с необычайным, почти нелепым вниманием, не пропуская в то же время ни одного ее слова. Ее черты появлялись передо мной одна вслед за другой, обособленные и в то же время увеличенные, в свете, который, как я ощущала, истекал из меня, между тем как цепь высказываемых ею утверждений без сопротивления вонзалась в мое сознание наподобие тонкого зубчатого колеса. Так что в заключение лицо и речь, эти две различные вещи, слились для меня воедино. Каждая черта лица г-жи Барбленэ и каждое ее слово подымались одним и тем же движением, как если бы они были спаяны друг с другом. То и другое казалось мне по существу тождественным, всегда слитым вместе. Служанка, слушающая у двери, вошла в мое сознание вместе с зерновидным выступом и седоватым пучком волос бородавки г-жи Барбленэ. Имя г-на Пьера Февра так тесно связалось у меня с немного припухшим и дрожащим левым веком г-жи Барбленэ, что я подняла свой взгляд к брови и первой морщине лба, как бы желая заставить ее скорее высказать мне свое мнение о г-не Пьере Февре.
При своем характере, хорошо мне известном, я должна была бы почувствовать большую досаду. Я примирилась с возможным присутствием г-жи Барбленэ, но я совсем не предвидела, что меня будут демонстрировать. Поэтому я заявляла себе, что моей любезностью злоупотребляют, что у этих людей нет такта, что я полна гнева. Но в глубине души я совсем не желала, чтобы обстоятельства сложились иначе и чтобы я каким-нибудь чудом была избавлена от участия в том, чему предстояло произойти. Я не скажу, чтобы в своих затаенных мыслях я находила положение вещей во всех отношениях приятным; но оно, во всяком случае, интересовало меня. Один час гамм с двумя провинциальными барышнями – тут не от чего прийти в возбуждение. Что может быть тривиальнее? В общем, пресную работу мне заменяли работой, не лишенной остроты.
В первый раз после долгого перерыва мне предстояло играть перед аудиторией. Пока Марта наливала чай, а Цецилия предлагала нам пирожные, я обсуждала, на какой сонате мне следует остановить свой выбор. Но главным образом меня занимали удивительные различия, которые способны обнаружиться в действии как будто тождественном. Я могу играть одну и ту же сонату, когда я одна, могу играть ее с ученицей и, наконец, перед маленькой аудиторией, вроде сегодняшней. Совсем одна, в своей комнате, вечером, в момент усталости или разочарования, или почуяв в воздухе, от стен, как бы призыв. Совсем одна. Первые звуки рояля заставляют меня трепетать. Тяжелые аккорды поворачиваются на своих петлях, как створки бронзовой двери. Кажется, будто невидимые, но уже совершенно созревшие события ожидают лишь сигнала, чтобы вторгнуться в жизнь. Жалкий покой нарушен. Обманное соглашение разорвано. Вещь только что казалась мне самой важной, собирала складки на лбу, а теперь я даже не знаю хорошенько, что собственно такое эта вещь. Я едва успеваю заметить, как она убегает и рассеивается. Решительным шагом душа устремляется вперед, по миру проносится вихрь, и все формы рушатся. Впечатление светопреставления. Последний судья водружается на развалинах, и первые законы вечности слышатся в грохоте всеобщего разрушения.
Но мне нельзя слишком углубляться в такие мысли. В противном случае я не буду в состоянии сесть на странный черный табурет на винте, который вместе с висящим над роялем портретом чиновного дяди кажется главной принадлежностью обстановки грозного суда. А так как у меня не хватит мужества убежать, то я останусь на нем, жалкая и парализованная.
Мне нужно прогнать воспоминания о своей комнате, отделаться от пьянящего сознания одиночества. При небольшой дозе доброй воли я могу извлечь удовольствие из того, что ожидает меня. Играть прекрасное произведение перед людьми, только наполовину понимающими его, вещь не слишком возбуждающая, но само событие несомненно более содержательно, чем я думаю, ибо я очень ясно чувствую, что моя душа не относится к нему с пренебрежением.
Мне остается только спокойно сесть на табурет и не думать ни о ком в отдельности; ни о г-же Барбленэ, ни о старшей дочери, ни особенно об этом новом лице. Я знаю, что это будет нелегко. Мне необходимо обуздать свое жалкое возбуждение, которое довольно быстро утихает, когда я одна, но всегда мучит меня, когда я бываю на людях. «Найдет ли г-жа Барбленэ мою сонату достаточно блестящей для такого семейного собрания? Сумеет ли Цецилия оценить трудность исполнения и захочет ли признать, что я действительно принадлежу к числу искусных музыкантов? Этот г-н Пьер Февр понимает ли что-нибудь в музыке? Может быть, его и пригласили специально для того, чтобы он высказал свое мнение, и этим мнением все другие будут руководствоваться? И в этом последнем случае является ли он одним из тех мнимых знатоков, которые гораздо опаснее невежд, или подлинным любителем? Должна ли я играть так, чтобы ослепить мнимого знатока? Или же, напротив, игра моя должна быть тонкой, рассчитанной специально на любителя, служить как бы знаком внимания, который я оказываю ему?»
Попытаемся же устранить все эти вопросы, справиться с ними. Я не могу помешать их возникновению, и, пожалуй, нет ничего худого в том, что они существуют в глубине моего сознания. Но пусть они лежат там спокойно.
Мне нужно, наконец, сесть… Вот маленький церемониал и готов. Ряд предложений, которым я нисколько не противлюсь, заканчивается фразой:
– Сударыня, мы вас слушаем.
Я за роялем. Взгляд, брошенный мной на клавиши, на лакированный корпус, на зажженную слева от меня свечу, успокаивает меня относительно моего внутреннего состояния. Когда предметы предстают предо мной таким образом, когда отблеск на лакированном дереве, сверкающее очертание, пламя не просто сухо уведомляют меня о присутствии вещей, но наполняются какой-то торжественной яркостью и смотрят мне, так сказать, в глаза, то я знаю, что моя душа не безучастна; я знаю, что она вмешается в то, что я буду делать, со своими потребностями и своими силами, в частности, с ее удивительной способностью искать подлинное счастье как раз там, где нужно.
Я начинаю играть. Рояль теперь почти настроен. Даже привкус плесени, свойственный его звукам, кажется только привкусом старины.
С самых первых нот я чувствую, что все будет обстоять благополучно. Мне нечего страшиться сегодня того нервного расстройства, которое возникает иногда в сотне мест головы и тела, но особенно любит сосредоточиваться в кистях рук, их суставах, кончиках пальцев, так что каждое наше движение превращается в разрывание ряда узлов.
В общем, мне приятно. Конечно, это не то неистовство души, которое я наблюдаю в себе, когда я играю одна в своей комнате. Но это и не простое удовлетворение тщеславия. Я несомненно польщена тем, что все эти люди собрались здесь ради меня, что они так почтительно слушают меня. В течение четверти часа я наслаждаюсь сознанием своего превосходства. Я уже не нуждающаяся барышня, зарабатывающая себе пропитание. Две присутствующие здесь хорошо обеспеченные маленькие буржуазки восхищаются мной, завидуют мне, по крайней мере в течение того времени, пока будет звучать музыка, и наступившая тишина не вернет им более плоских мыслей и более рассудительного взгляда на жизнь. Но в испытываемом мной удовольствии есть и нечто другое. Отчего я вдруг представила себе маленькую деревенскую церковь и скромный, но редкий праздничный обряд, совершаемый перед кучкой крестьян? Старушку, прислонившуюся к столбу; четки и пение гармониума. Во всей картине ничего грозного и величественного, никакого пророческого исступления; никакого экстаза в этой маленькой церковке; но это все же религия.
Только что отброшенные мной заботы остаются в поле моего зрения, но отодвигаются куда-то далеко. Я сознаю их, но они не докучают мне. Мое теперешнее удовольствие ничем не затуманено. Все, что окружает меня, все, что является составной частью обстановки, в которой я нахожусь, воспринимается мной необыкновенно отчетливо.
Слушателей своих, сидящих сзади, немножко влево от меня, я представляю себе так же ясно, как аккорд, который я беру в этот момент; и ни три диеза, ни судорога, схватывающая два моих первых пальца, не заглушают впечатления, получаемого мною от моей аудитории; напротив. Кажется, будто мои мысли заостряются одна о другую.
В гостиной находятся четыре Барбленэ, размещение которых в комнате ощущается мной со всей отчетливостью. Марта недалеко от меня – она встает, чтобы перевернуть мне страницу, но немножко поздно – г-жа Барбленэ на довольно большом расстоянии от Марты. Затем линия семьи изгибается, достигая г-на Барбленэ, который сидит несколько позади, и заканчивается старшей сестрой Цецилией, находящейся как раз за моей спиной.
Но я не забываю и г-на Пьера Февра. Я не смешиваю его с семьей. Он присутствует отдельно от нее. Почему я вдруг спрашиваю себя, что я испытала бы, если бы в комнате остались только он да я, он – сидя на том же месте, что и сейчас, я – тоже как сейчас, за роялем? Я думаю, что мои пальцы свело бы, что мои глаза не видели бы больше нот, что я не могла бы продолжать игру.
Напротив, его присутствие в обществе семьи Барбленэ вселяет в меня большую охоту играть, не позволяет мне небрежно и со скукой скользить по клавишам, заставляет меня рассматривать каждую черточку партитуры как интересное и трудное предприятие, выйти с честью из которого доставляет большое удовольствие. Его присутствие действует, как возбуждающий напиток. Я даже думаю, что меня слушали бы не так внимательно, если бы его не было. А слушают меня с неожиданным вниманием, которое, я чувствую, подступает ко мне, изливается на меня, поддерживает меня, которое с большой эластичностью ловит и отражает движение моей игры и которое доходит вплоть до двух больших раскрытых страниц моей нотной тетради, как бы для того, чтобы ярче осветить их и наполнить их смыслом.
Когда соната окончена, я оборачиваюсь. Я рассеянно слушаю делаемые мне комплименты. Я вижу лица. Я встречаю возбужденные взгляды. В коричневых глазах Марты светится горячий блеск, более глубокий и более томный, чем обыкновенно. Блеск этот исполнен трепета и тянется к чему-то, как поцелуй. Но к чему? Что в этих глазах обращено ко мне, что к музыке и что к тому, чего я не угадываю?
Я не решаюсь повернуться прямо к Цецилии. Однако, я желала бы видеть ее лицо. Я чувствую себя склонной польстить ей, например, спросить, каково ее мнение о сонате, или объявить ей – чего я совсем не думаю, – что как раз ее я считаю способной играть впоследствии вещи в этом роде.
Ее серо-зеленые глаза, на которые я взглядываю украдкой, излучают какую-то сухую печаль. Я хотела бы заставить ее произнести слова, которые немного облегчили бы ее взгляд. Но что-то мешает мне. Больше чем когда-нибудь, она производит на меня впечатление темного тела.
Г-н Пьер Февр покидает свое место. Медленно обходя всю семью, он приближается к роялю и бросает взгляд на партитуру. У него черные глаза, как у Марты, более темные, как мне кажется, без золотых и красноватых крапинок. Он встал и прошел с очень довольным видом. Вот он совсем около меня. Он перелистывает страницы, которые я играла. Только по маленькому движению, морщащему его веки и ноздри, я угадываю, что он нашел наиболее взволновавшее его место сонаты, – то самое, которое и мне нравится больше всего и которое он теперь с таким удовольствием повторяет про себя.
Чувствуется, что он понимает музыку, что он умеет ценить ее. Даже его манера держать тетрадь и сгибать страницы выдает в нем человека, привыкшего обращаться с такими вещами. Он, пожалуй, доволен, что я замечаю это, но я благодарна ему за то, что он почти ничего не сказал мне.
В этот момент г-жа Барбленэ взяла слово, чтобы выразить благодарность от лица собравшихся:
– Сударыня, слушать вас – истинное восхищение, и затрудняешься, чему следует больше изумляться: гибкости ваших пальцев в мотивах танцевального характера или выразительности, с какою вы передаете чувствительные места.
В конце фразы она наклонилась в сторону г-на Пьера Февра, как бы приглашая его в свидетели. Но он ограничился словами:
– Мадемуазель играет прекрасно.
Что касается г-на Барбленэ, то по лицу его было разлито восхищение. Он похож был на помещика, который только что предложил гостям бутылочку из своих погребов и настолько упоен их удовольствием, что сам не чувствует потребности пить.
Меня попросили сыграть другую пьесу. Г-н Пьер Февр сел на этот раз не между Цецилией и г-жей Барбленэ, а между г-жей Барбленэ и Мартой. Я не могла помешать себе заметить эту перемену места и пуститься в связи с нею в рискованные догадки по поводу отношений молодого человека к семье. Все время упрекая себя за ассоциирование тонкой музыки с низменными мыслями, я говорила себе, что г-н Пьер Февр – по своему возрасту, по своим внешним данным – очень подходящая фигура для того, чтобы занимать в доме положение жениха. Его родство с Барбленэ не препятствует этому. Конечно, он ведет себя очень сдержанно, так что я не могу разобрать, какой из двух девушек он оказывает предпочтение. Но эта сдержанность вполне естественна со стороны хорошо воспитанного человека, особенно в присутствии постороннего лица, каковым являюсь я.
Должна сознаться, что эта мысль немного раздражала меня. Если судить только по внешности, то Пьер Февр был человеком совсем другого типа, чем обитатели дома Барбленэ. В его манере держать себя не было никакой принужденности. Я думаю, что он старался по возможности не отличаться от хозяев дома. Но достаточно было взглянуть на него, чтобы г-жа Барбленэ приняла вдруг карикатурный вид, а барышни Барбленэ были повергнуты в пропасть безысходной провинциальщины. Что же, они воображали, что их любовь находится под покровительством и под надзором портрета чиновного дяди?
Если он мечтал о браке, то что следовало думать о нем? Либо вся посредственность этого дома приходилась ему как раз по вкусу. В таком случае он был таким же Барбленэ, только переряженным и вылощенным, следовательно, менее естественным и менее симпатичным. Либо он сумел учуять под скромной внешностью семьи солидное приданое и был, значит, низкою душою. Я смотрела, как он перелистывал мои ноты, сгибая страницы, и как тетрадь выпячивалась у него на ладони. Этот жест, который нравился мне, становился мне немного ненавистным. Я смотрела на свою красивую глянцевую тетрадь, точно ожидала найти на ней жирный отпечаток пальцев.
Когда я возвратилась к чайному столу, эта мысль продолжала занимать меня. Я не досадовала на ее навязчивость, ибо она позволяла мне не так остро чувствовать удручающую банальность слов, с которыми обращались ко мне, и ответов, которые я должна была делать.
Этот господин казался мне «изящным», говорила я себе; и он продолжает оставаться таковым в моих глазах, несмотря на все мои недавние мысли о нем. Отчего это происходит? Ведь нужно же, в самом деле, контролировать впечатления, от которых будет зависеть наше отношение к людям. Действительно ли я сама составила такое суждение о нем соответственно моему представлению об изяществе или, оценив его таким образом, я посмотрела на него обывательскими глазами? Глазами дамы из газетного киоска, глазами продавщицы табаку или глазами пассажиров купе, куда только что вошел Пьер Февр? А еще вернее – глазами Марты или Цецилии?
Несомненно, он одет со вкусом. Но до сих пор я еще не удосужилась решить, каков, собственно, мой вкус в отношении мужского костюма.
Костюм г-на Пьера Февра стоит, вероятно, не дороже костюма г-на Барбленэ; и я думаю, что он не так нов. Он не является поэтому более модным или лучше скроенным. Но в его складках есть что-то живое, легкое, слаженное, это не просто мертвые изгибы материи. Сама материя – черная, как мне кажется, – выбрана со вкусом. В соединении с маленьким черным бантиком галстука она увеличивает бледность лица, придает больше значительности взгляду. Но главным образом, она приводит к мысли о вечерах, нарядах, людских собраниях и ярких огнях. И так как она несколько изношена, помята, носит еле заметные следы пыли и пепла, то мысль о чинности скоро заменяется мыслью о чем-то более непринужденном. Пошлая светская элегантность как будто уже осталась позади. То же движение души, которое только что вызвало представление блестящей жизни, наполнившее вас легким трепетом, завершается мыслью о бесшабашности и о пренебрежении к условностям.
Но следует ли придавать столько значения, может быть, чисто случайным признакам? Чего стоит его лицо, одно только его лицо? Глаза показались мне довольно красивыми. Я чуть было не сказала: очень красивыми. Но мы встречаем множество других глаз не менее глубоких и не менее сверкающих, которые не делают, однако, вульгарного лица значительным. Красота глаз иногда даже как нельзя лучше сочетается с весьма низменными помыслами о счастье.
Что же: совокупность всех черт создает впечатление изящества? Вероятно. Но я еще не вполне понимаю, отчего это происходит. Я прекрасно вижу, чем это бритое лицо отличается от лица священнослужителя. Но что мешает мне принимать его за лицо актера маленького театра или лицо лакея? Нужно иметь мужество отдавать себе отчет в этих вещах.
Едва только я дошла до этого пункта своих размышлений, как вдруг заметила по легкому движению лица г-жи Барбленэ, что она начинает замечать мое невнимание к общему разговору и, напротив, большой интерес, обнаруживаемый мной к г-ну Пьеру Февру.
Какие мысли внушила я о себе? Г-жа Барбленэ не принадлежала, по-видимому, к числу тех людей, которые, вследствие ли равнодушия или вследствие щепетильности, воздерживаются от истолкования поведения других, если это поведение не ясно само собой. Могла ли она, с другой стороны, угадать природу моего любопытства и степень бескорыстия, которым оно сопровождалось?
У меня достало силы не покраснеть, но я выдержала пытку в течение нескольких долгих минут. Присутствие духа, которое у меня еще оставалось, было затрачено мной на то, чтобы разуверить г-жу Барбленэ без помощи слов.
Я изо всех сил принялась утверждать себе, внутренне обращаясь к г-же Барбленэ: «Я интересуюсь вашим родственником совершенно так же, как китайской вазой или портретом вашего дяди, висящим над роялем. Не воображайте глупостей. Если нужно сказать вам все, то я проявила некоторую нескромность по отношению к вашей семье. Я захотела угадать, не является ли случайно этот господин женихом вашей Цецилии или вашей Марты. Очень просто. И смотрите, я имею дерзость продолжать думать об этом. Разве вас не поражает взгляд, который я только что бросила на Цецилию и вслед за тем на вашего родственника, точно на два канделябра, которые мы хотим подобрать? Теперь, вы видите, я сравниваю Цецилию и Марту; затем, немного прищуренным глазом наблюдателя-дилетанта или художника, ищущего позу, я рассматриваю сочетание Марты и г-на Пьера Февра, как бы желая взвесить заключающиеся в них вероятности составить парочку».
Весь этот маневр не мешал мне снова принять более деятельное участие в разговоре, который касался в этот момент недостаточности городских магазинов и необходимости отправляться за главнейшими покупками в Париж. Я даже внесла в этот разговор много легкости и непринужденности, которые в устах другой, несомненно, очень раздражали бы меня.
Мне кажется, что я более чем наполовину добилась искомого результата. Во всяком случае, я пробудила у г-жи Барбленэ более личные заботы, которые не могли не завладеть ее умом. Был ли в действительности проект брака или его не было – для меня достаточно было, чтобы г-жа Барбленэ прониклась убеждением, будто я всецело занята этой мыслью, и ей необходимо тотчас же принять меры к ограждению своей семьи от нескромного вторжения в ее дела посторонней мысли. Прочее становилось в ее глазах вещью, которую временно можно оставить без внимания.
Г-жа Барбленэ не могла занять этой позиции так, чтобы отчасти не выдать себя. Приемы защиты, хотя бы даже чисто мысленной, по отношению к предположению истинному и предположению ложному бывают неодинаковы. Если бы голова моя не была в такой степени заполнена моими мыслями, то для меня уже с этого момента стал бы, может быть, ясным вопрос о помолвке. Но я была очень довольна уже и тем, что отстранила от себя бог знает до чего нелепое подозрение.
На другой день утром, около десяти часов, я находилась в том месте улицы Сен-Блез, где она пересекается улицей де Люиль и переулком Деван-де-ля-Бу-шери.
Я только что дала урок. Я была счастлива. Ничто не будет мешать моей свободе до самого завтрака.
Я решила побродить по старым улочкам центра в час, когда хозяйки делают свои закупки и когда лавки, набитые людьми и товаром, поддерживают веселое возбуждение прохожего, подобно яркому освещению или кустарникам, усеянным птицами.
Все предметы вызывали желание двигаться – идти, останавливаться, глазеть по сторонам, переходить улицу, снова идти – но в то же время нисколько не удаляться куда-нибудь в другое место.
Цель здесь, говорил себе прохожий. Если достигаешь конца улицы, то нужно устроить так, чтобы вернуться, либо перейдя на другую сторону, либо сделав вид, будто заблудился в двух или трех кривых переулках.
Здесь, в середине города, исполняешься чувством самодовления, находишь удовлетворение в самом себе. Весь прочий мир отодвигается куда-то к самой периферии мысли, он волнуется и бушует где-то так далеко, что его не замечаешь и не слышишь: доносится разве только неясный шепот воспоминаний, ни одно из которых не обладает такой силой, чтобы мы могли узнать его и затосковать по нем.
Украдкой я думаю о вокзале; как раз столько времени, чтобы испытать по контрасту удовлетворение, даваемое нам улицей Сен-Блез, улицей де Люиль и переулком Деван-де-ля-Бушери. Вокзал, платформы, рельсы, вечный ветер, сознание, что обречен отправиться в путь, томление души, острые и трепещущие слова, навертывающиеся на язык; всего менее хочется испытать биение сердца, которое, если прислушаться к нему, вызывает неопределенные представления слов: «бегство», «разлука», «изгнание», «совсем» и образ какой-то руки, которая тщетно старается схватить склизкое животное. Не будем думать об этом!
Я счастлива сейчас, в десять часов утра, в десять часов солнечного утра, на улице Сен-Блез. Только что я немножко поработала в доме, еще совсем близком от меня, составляющем часть этой милой толщи города, которой я чувствую себя окруженной. Я имею право жить, ничего не делая, до самого полудня и даже дольше, вплоть до другой большой половины дня. У меня тоже есть ремесло, я зарабатываю деньги. Я вправе обменяться с сапожником товарищеским взглядом поверх горшка с клеем и ряда новеньких подметок.
Я не являюсь случайным прохожим, нисколько. Я один из членов здешнего общества. Я занимаю в нем определенное место, которое не так уж незначительно. Те, для кого я работаю, считаются со мной и после того, как расплачиваются за мои уроки. Моя работа не банальна, она требует искусства и не является безличной, ее трудно заменить, чего нельзя сказать об этих подметках, несмотря на их нарядность и приятный запах. Я зарабатываю гораздо меньше, чем доктора и нотариусы; но это совершенно второстепенное обстоятельство. Лучший здешний врач, г-н Ланфранк, если бы он был знаком со мной, снимал бы передо мной шляпу без малейшего пренебрежения.
Сумма, только что заработанная мной за один час – только за один час, который так удачно приходится от девяти до десяти, достаточно рано, чтобы предоставить мне потом свободное утро богатой женщины, и достаточно поздно, чтобы не быть обязанной просыпаться подобно работнице на самом рассвете, час настоящего облегчения, который удобнее всего заполнить трудом за плату без риска дурного настроения, потому что это момент, когда ночной отдых производит свое самое благодетельное действие и когда приятная горечь кофе разливается по всему вашему телу, – эта только что заработанная мной сумма кажется чем-то весьма незначительным, пока она остается в виде монетки в моей маленькой сумочке. Но она так и хочет покинуть серебряную клетку, в которой она заключена; она так и хочет убежать оттуда и пуститься странствовать по этой приветливой улице, обратиться в три дюжины яиц, в большого цыпленка, уже ощипанного и перевязанного веревочкой, или даже в целый пук веселых овощей, которые теснятся, как толпа в цирке, на полках зеленной.
Мне в самом деле нужно сделать кое-какие покупки. Если я ограничусь блужданием по улицам и глазеньем по сторонам, то мое удовольствие окажется лишенным серьезности и убедительности. Так как я ужинаю в своей комнате, то естественно, что, не ожидая конца дня и увядания прекрасных выставок, я запасаюсь провизией в час, когда это обычно делают хозяйки.
Итак, я была увлечена этим движением легких мыслей, по которому изредка пробегало, нисколько не затемняя его течения, воспоминание о моем вчерашнем сеансе у Барбленэ – воспоминание о мимолетном чувстве, лице, отблеске свечи на нотной тетради или, говоря еще точнее, некоторое смутное ощущение всего моего тогдашнего состояния, возвратившееся в сознание сквозь брешь, пробитую в нем воспоминанием.
Я решила войти в лавочку, где полдюжины покупательниц в ожидании, когда ими займутся, ощупывали салат, картофель, сыр.
Одна из этих женщин была как будто знакома мне. Ей было лет сорок, и она, казалось, выполняла одновременно функции экономки и служанки. Некоторое время я соображала, где я ее видела.
При виде ее у меня сначала снова появилось приятное ощущение, хотя и не свободное от примеси беспокойства, – притом ощущение, сопровождаемое сознанием, что оно было испытано очень недавно. Вслед за тем я почувствовала, что у меня нет никаких скрытых оснований сожалеть о встрече с этой женщиной, отворачивать голову, стараться остаться неузнанной. Я подумала также о маленьком седоватом пучке волос на бородавке г-жи Барбленэ, может быть, потому, что мой взгляд упал в этот момент на стебель порея.
Но лишь когда женщина подошла ко мне и заговорила, я узнала ее: это была служанка Барбленэ.
В этой лавочке она показалась мне более полной, более розовой и гораздо более значительной, чем у своих господ. Правда, там я не уделяла ей достаточно внимания. Еще накануне я лишь мельком бросила взгляд на ее восхищенное лицо, когда она помогала мне надеть пальто.
– Вы тоже собираетесь закупать провизию для завтрака, мадмуазель?
– О нет! Я завтракаю в «Экю»… (Это было название моего отеля, лучшего в городе). Но мне нужно купить кое-какую мелочь.
– Вы устроили нам вчера настоящий праздник, мадмуазель. Даже в кухне было очень хорошо слышно. Можно смело утверждать, что наши барышни были горды своей учительницей.