Текст книги "Люсьена"
Автор книги: Жюль Ромэн
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Общество из двух дам Барбленэ, Пьера Февра и меня, едущих в этом экипаже к воскресной церковной службе, – при виде этого зрелища кто мог бы подумать, что оно допускает хоть малейшую возможность для вольных речей и неприличных поступков? Мне пришлось быть свидетельницей обратного.
Удивительно было уже то, что Пьер Февр нашел в себе силу довести неприличие до такой степени. Но что походило на чудо, так это полное отсутствие скандала по поводу его слов. Каким образом огромность того, что он сейчас сказал, могла показаться вещью столь естественной в обществе нас четверых?
Г-жа Барбленэ, вдоволь поморщив брови, стала все больше подымать их. В то же время она выпрямила голову. Она, казалось, хотела несколько увеличить расстояние, отделявшее ее от Пьера Февра, но невозможно было понять, для чего она эта делает: для того ли, чтобы показать ему свое изумление, или же для того, чтобы рассмотреть его с большего отдаления. Цецилия, напротив, придвинулась к нам.
Потом госпожа Барбленэ посмотрела на меня испытующим взглядом или, вернее, как бы ища следов удара на моем лице. Цецилия тоже посмотрела на меня, но она хотела заглянуть мне прямо в глаза. Казалось, что все ее мысли ушли в самую глубину серо-зеленых глаз, чтобы с тем большей энергией обрушиться на меня всей своей тяжестью.
Наконец, госпожа Барбленэ открыла рот: – Благодарение богу, вам, не правда ли, не часто приходилось слышать речи вроде тех, с которыми только что обратился к вам наш родственник? Я почти чувствую желание сказать «мой племянник», принимая в соображение его возраст и то обстоятельство, что его мать была когда-то настоящей сестрой для меня. Когда я была молодой девушкой, мне довелось дважды провести с ней по целому месяцу вакаций в прекрасном имении моего дяди, президента Ле Мениля, в Дроме. Это его портрет вы видели в гостиной над роялем. И мой дядя-президент был в это время, дорогой Пьер, опекуном вашей матери. Вы, вероятно, не знаете, что именно там, в имении президента, на маленьком приеме по случаю открытия сезона охоты, мы впервые встретили молодого человека, который впоследствии попросил руки вашей матери? Да. И могу вам даже признаться, что ваш почтенный папаша некоторое время, казалось, колебался, кому отдать предпочтение: вашей матушке или мне. Впрочем, я его поздравляю с тем, что он сделал в заключение такой прекрасный выбор.
– Мне кажется, что моя матушка рассказывала мне это когда-то.
– В самом деле, вы так мало видели свою матушку с тех пор, как вышли из детского возраста. Сначала колледж, потом ваша профессия. Матушка нашего родственника, – прибавила она, обращаясь ко мне, – умерла в то время, как он совершал один из своих первых рейсов. Нужно признать, что он всегда был несколько лишен материнского влияния. И согласитесь, мадмуазель, вы сами были только что свидетельницей результатов этого.
После этого она величественно рассмеялась. Она продолжала:
– Вы забыли сообщить нам, дорогой мой Пьер, до чего довело вашего отца его увлечение охотой. Можно утверждать, мадмуазель, что охота заняла несколько необычайное место в жизни отца нашего родственника. Охота, в сущности, была причиной его женитьбы, и я спрашиваю себя, не охота ли сделала его вдовцом.
– Ох!
– Да, да, дорогой мой Пьер. В этот год ваши родители остались в деревне неделей дольше, в позднюю осень; местность там очень сырая, а здоровье вашей матушки было уже неважное; и вся эта задержка произошла из-за одной облавы, затеянной этими господами.
– Но вам ведь отлично известно, что моя мать была очень больна и в предшествовавшем году.
– Тем более, друг мой. Мужчины часто бывают большими эгоистами. Молодые девушки должны всегда помнить об этом, чтобы не испытать большого разочарования впоследствии. Да, большие себялюбцы, очень склонные думать, что все идет к лучшему, когда сами они добиваются удовлетворения своих стремлений.
Она вздохнула.
– Не кажется ли вам, дорогой мой Пьер, что ваша матушка оказала бы столь же продолжительное сопротивление, как и я, если бы ей предстояло жить в доме, где я живу?
Но мы подъезжали к Нотр-Дам д'Эшоффур по длинному пологому спуску.
Более частый стук копыт лошади, пение заторможенных колес, напоминающее звук точильного жернова, солнечный луч, щедро пропущенный добрыми облаками, влажный воздух, отчетливый запах земли, приближение домов, чувство скорой остановки – все это вдруг опьянило меня, тем более что душа моя имела, несомненно, еще и другие основания чувствовать себя опьяненной.
Мысли мои потеряли часть своего веса. Они подымались в высь, весело жужжа. Я не имела больше охоты удерживать связь между ними. Мне было безразлично, согласуются ли они между собой. Предвидение, воспоминание становились во мне чем-то до такой степени новым, что я их не узнавала больше. Я принялась представлять себе пахаря, ведущего по дороге ранним утром своих лошадей. Он выпил белого вина и идет между двух рядов тополей, еще безлистных, но уже зеленеющих. Он ни о чем не думает, но перед ним парит сотня мыслей, которые кажутся гораздо более сладостными оттого, что не принадлежат ему. Он чувствует только тень и отблеск сотни мыслей, которые несутся перед ним, округлые и легкие, подобно тем облакам, что я вижу над собою; они стали лучше, перестав быть его собственными мыслями; дорога и вино как будто сделали их вселенскими.
Я говорила себе: «Нет ничего прекраснее этого состояния. По сравнению с ним все другие радости кажутся отравленными каким-то тайным проклятием. Они отдают лихорадкой и кровью. Они отдают усилием и рабством. Все другие радости содержат в себе что-то устрашающее, потому что кажется, будто они хотят от нас чего-то. Я умоляю самое любовь стать более легкой, чтобы она могла парить наподобие этого опьянения. Я отказываюсь слушать, если она требует большего. Влажное солнце, пение колес, запах земли, пестрые дома. Пусть сама любовь воспримет в себя эту свободную близость прелестных существ и их дружное парение, вызванное опьянением души, там, в вышине, среди вселенских облаков!»
XIV
Марта сказала мне:
– Если вы хотите немного привести себя в порядок, поднимемся в мою комнату.
После стольких часов пути мне, конечно, нужно было поправить свой туалет. Другие тоже испытывали эту потребность, потому что, в общем, все мы возвратились из путешествия. Семья разбрелась по всем комнатам. Служанка была занята стряпней, и я думаю, что Цецилия вскоре отправилась в кухню помогать ей. Поэтому мы поднялись в первый этаж так, что никто не обратил на нас внимания.
Марта закрыла дверь и заперла ее на задвижку.
– Так вам будет спокойнее.
Затем прибавила нерешительным тоном:
– Я могу оставить вас одну, если вы пожелаете.
– Что вы! Вы ничуть меня не беспокоите. Я собираюсь только вымыть руки и поправить прическу.
Я бросила беглый взгляд на обстановку Марты. Я не знала, гордилась ли она убранством своей комнаты или, напротив, немного стыдилась его. От нее можно было ожидать и того, и другого. Поэтому я ограничилась тем, что сказала ей, повернувшись спиной к ее комнате:
– У вас очень мило.
Но я успела разглядеть кровать и одеяло, целиком вышитое иголкой, все насыщенное часами унылой работы за окнами, покрытыми угольной пылью. Я успела вдохнуть такой удручающий запах порядочности, что вдруг страшно соблазнительным показался образ вызывающе одетой женщины, распространяющей вокруг себя тонкое благоухание, смеющейся чувственным смехом, с ослепительными плечами, в бархате ночного ресторана.
Я подошла к туалетному столику. Я была очень рада тому, что нашла зеркало. Последнее, каким я могла пользоваться, было в Ф***-ле-з-О, в зале отеля, где мы завтракали: узкое панно на большом расстоянии от нашего стола, в которое я могла смотреться только украдкой.
Я погрузила свои глаза в зеркало Марты с тем наслаждением, с каким путник, у которого пересохло горло, пьет стакан холодной воды. Я испытывала положительно физическую жажду сделать это. Я повторяла себе настойчиво и почти яростно: «Я красива. Я красивая и возбуждающая желание женщина. Я могла бы позволить себе обнаженные плечи, румяна, брильянты, беспорядок вокруг и ароматы тонкого стола. Я не создана для того, чтобы вышивать одеяло в течение восемнадцати месяцев. Мне отвратительна эта комната, отвратителен этот запах порядочности, напоминающий запах столярного клея.»
И, накладывая себе немножко пудры на лицо – чуть-чуть, не столько, как я хотела бы, – я говорила себе: «Если бы Пьер вдруг вошел сюда, я думаю, я протянула бы ему свой рот в присутствии этой маленькой Барбленэ». И я закусила губу.
Марта очень близко подошла ко мне. Ее глаза смотрели на меня в зеркале, искали моих глаз с такой настойчивостью и волнением, что я почувствовала беспокойство.
– Что вам, Марта?
Марта еще более приблизилась, положила руку на край туалета и опустила голову.
– Вы больше уже не придете сюда, мадмуазель Люсьена?
– Как? Что вы хотите сказать?
Она отступила на один шаг и отвернула голову.
– Вы больше не придете давать нам уроки?
– Я вас совершенно не понимаю.
– Я хочу сказать… когда вы больше не будете жить здесь?
– Когда я больше не буду жить здесь?
– Ну, конечно…
Она села в кресло, подперев подбородок рукою.
– Да… когда вы выйдете замуж.
– Замуж?
– О! Вы напрасно не доверяете мне. Я вполне одобряю вас. Не думаете же вы, что я настолько глупа, чтобы сравнивать себя с вами.
– Уверяю вас, моя маленькая Марта, что я вас не понимаю.
– Цецилия воображает, будто я буду проклинать вас. Это ее утешило бы. Я думаю, что она не только зла, но еще и глупа… Напротив, я очень желаю, чтобы вы не были несчастливы. Если бы мне позволили пойти сейчас в Нотр-Дам д'Эшоффур, я помолилась бы за вас… за вас, но не за него, нет, не за него!
– Маленькая моя Марта!
– Но как печально, что жизнь устроена таким образом. Ему не стоило никакого труда заставить вас поверить ему… как он заставил поверить меня. А если бы я не нашла способа сказать вам словечко сегодня вечером, уделили ли бы вы мне хоть какое-нибудь внимание? Отдали ли бы вы себе отчет в том, что со мной происходит?
– Я отдаю себе отчет в большем числе вещей, чем вы думаете, Марта.
– Ба! Вы забыли бы меня так же скоро, как и любую другую вашу ученицу. Это несправедливо, потому что никакая другая не была, может быть, в такой степени создана для вас…
Тут голос ее задрожал. Я почувствовала, что к горлу ее подступают рыдания.
– Марта, вы с ума сошли. Вы дорогая моя девочка, моя дорогая сестренка. Я не забуду вас никогда. Я не покину вас.
Она позволила поцеловать себя, посмотрела на меня, немного поколебалась и сказала:
– Вы находите, что у меня есть музыкальные способности?
Я не могла удержаться, чтобы не сказать ей:
– Ну да, Марта, большие способности… Зачем вы задали мне этот вопрос?
– Так просто.
Она еще подумала:
– Вы отправитесь в Марсель, не правда ли?
– В Марсель?
– Да… я хочу сказать… в данный момент. Это почти навязчивость… Но очень часто вы будете одна… Мне кажется, что вас развлекут немного занятия музыкой… с кем-нибудь… О! Вы не могли как следует оценить меня. Я способна работать гораздо больше.
Глаза ее блестели. Я чувствовала, как вся погружаюсь в излучение ее души.
– Марта, Марта! Я думаю, что мы сейчас наговорим друг другу нелепостей. Вы говорите так, как если бы события произошли… между тем как о них никогда не было даже и речи.
Я открыла дверь комнаты.
– Нас несомненно ожидают внизу.
Она медлила выходить. Я хорошо видела, что она не придала ни малейшего значения только что высказанному мной протесту.
– Скажите мне сейчас же… что вы не говорите «нет».
– Как вы упрямы, маленькая моя Марта, бог знает по поводу каких нелепостей, которые вы забрали себе в голову!.. Ну хорошо… Я не говорю вам «нет».
Г-н Барбленэ сидел по левую руку от меня, г-жа Барбленэ против меня. Пьер Февр помещался справа от г-жи Барбленэ. Цецилия и Марта занимали два противоположные конца стола, Цецилия – между Пьером и отцом, Марта – между г-жею Барбленэ и мною.
Стол был сервирован с большой заботливостью. Все свидетельствовало о некоторой торжественности.
Нам уже случалось собираться всем шестерым в гостиной; но никогда еще мы не собирались вместе за столом. Этот обед был событием, происходившим впервые, и необычным его делало, прежде всего, мое присутствие. Я образовывала, следовательно, наиболее чувствительный пункт собрания, место, на котором, естественно, должно было сосредоточиться всеобщее внимание. Я не испытала бы от этого большого стеснения, если бы наше собрание было только необычайным и не таило в себе ничего более тревожного.
Напротив, обед раздражал меня, как церемония, исполненная какого-то смысла. Поскольку я могла, я избегала сосредоточивать на этом внимание; и мой ум находил себе временное развлечение в созерцании г-жи Барбленэ.
Ее лицо было предо мною; мои глаза искали его каким-то невольным движением. Но сказать так, значило бы сказать недостаточно. Ее лицо привлекало меня к себе, тянуло, притягивало, как вид работы, которую надлежит выполнить: грядки, которые нужно вскопать, полено, которое нужно расколоть, тянет рабочего, нагибает его над работой, несмотря на усталость. Между чертами этого лица и моим вниманием был заключен своего рода договор. Я разглядывала бороздку, пересекавшую отвислые щеки г-жи Барбленэ, и другую бороздку, разделявшую ее двойной жирный подбородок. Затем взор мой остановился на бородавке. Я осмотрела ее со всех сторон. Меня раздражала эта зернистая поверхность, это розоватое колечко, окружавшее основание бородавки, этот пучок седоватых волос, торчавших на ее верхушке. Затем я сразу перевела свой взгляд на левый глаз; у меня было такое впечатление, точно я повисла на несколько припухшем веке, и мне казалось, что это я произвожу дрожь, которая время от времени сотрясала его, стоило мне только со всей силой устремить на него взгляд.
Затем широкий и, как говорится, бурбонский нос внушал мне желание укусить его, вызывал представление питательной съедобной массы, которую тело с наслаждением поглотило бы и один вид которой утолял в вас острый приступ голода.
Так что, благодаря этому рождавшемуся во мне кошмару, обед, казалось мне, начинается некоей магической операцией, помещавшей внутрь моего тела знатный кусок вещества г-жи Барбленэ.
И лишь первое реальное блюдо, тарелка супу с клецками, освободило меня от этого наваждения и вернуло к действительности.
Г-н Барбленэ бросал беспокойные и благожелательные взгляды то на мою тарелку или мои рюмки, то на свою жену. Несомненно, он хотел удостовериться, поставлены ли надлежащие рюмки для красного и белого вина, ухаживают ли за мной, одобряет ли его жена способ, каким материально открывалась церемония. Но видимые вещи так сильно занимали его только ради вещей невидимых, символом которых они служили для него. Если обед так хорошо начинался на белой поверхности скатерти, то можно было надеяться, что столь же благоприятно он развернется в другом пространстве, где пребывают наши души. И не без основания он не решался проверить глазами некоторые участки стола.
Хотя Марта и Цецилия сидели лицом друг к другу, взгляды их не встречались. Марта немного сгорбилась, глаза ее были опущены, и своею тонкой голубовато-белой рукой она играла подставкой для ножей. Цецилия держала бюст и голову прямо, но взгляд ее останавливался на середине стола. Она казалась оторванной от нас или, по крайней мере, мало расположенной вступать в общение с нами – разве только с помощью своих второстепенных мыслей.
Пьер Февр позабавил бы меня, но глубина разнообразных чувств, которыми я была охвачена, заставляла меня быть серьезной. Его лицо вдруг покрывалось теми же струящимися складочками, которые появлялись на нем, когда он улыбался: все было тем же самым, недоставало только самой улыбки. Легкость, с которой он обычно приспособлялся к положениям и извлекал из них удовольствие, на этот раз немного изменяла ему. Непринужденность, нужная для того, чтобы предложить папироску вождю туземцев, омрачалась у него сознанием необходимости повторить свое предложение еще раз, когда так приятно было бы заняться чем-либо другим. Время от времени он бросал на меня взгляд потерпевшего кораблекрушение на своего товарища по несчастью. Одну минуту он испытующе смотрел на г-на Барбленэ; так, вероятно, капитан корабля смотрит на рабочего перед тем, как поручить ему какую-нибудь ответственную работу – но, после некоторого размышления, отказывается от своего намерения. На г-жу Барбленэ, которая закрывала ему всю левую часть горизонта, он поглядывал лишь искоса, с таким видом, точно он хотел сказать: «С этой стороны, очевидно, дело гораздо серьезнее».
Госпожа Барбленэ запрокинула немного голову и наклонилась к Пьеру Февру. Ее правая рука покоилась на вилке, левая – на длинной трубке с каким-то аптекарским снадобьем, лежавшей наискосок на столе наподобие тех мраморных палочек, которые поддерживают руки статуй. Ее левое веко начало дрожать, как если бы трудные слова должны были выйти именно оттуда.
– Дорогой Пьер, имели вы случай спросить вашего отца, хорошая ли погода стоит на юге?
– Я вам доложу, что он почти так же ленив по части писем, как и я. В общем, мы оба очень мало осведомлены друг о друге. Я предполагаю, что он испытывает недомогания, потому что сейчас как раз его сезон, и я не думаю, что он охотится, так как охота уже окончилась; разве, впрочем, ему удалось убедить мэра организовать облаву.
– В жизни есть, однако, важные акты, которые нельзя совершать, не посоветовавшись с отцом.
– Ах! Вы думаете?… Да… это правда… А как, по-вашему, уход из Компании, суда которой совершают рейсы в Сенегал, и замена ее другой, обслуживающей американские порты, будет актом важным? Нет, я полагаю?…
– В зависимости от обстоятельств.
– Я вас спрашиваю об этом потому, что когда я в прошлом году решил переменить Компанию, я совершенно забыл известить об этом отца. Что называется, забыл. Он узнал об этом, только получив мою открытку из Нью-Йорка. И лишь опустив свою открытку в ящик, я сообразил, насколько я забывчив. Заметьте, что это не имело никакого практического значения. От всего, что касается меня, отец отделен шестьюдесятью градусами долготы. И он не сделал бы ни малейшего возражения. Но, конечно, есть вопросы, в которых нужно соблюдать форму.
– И есть также, как вы сами отлично чувствуете, акты более важные, чем перемена Компании.
– Особенно в возрасте нашего кузена Пьера, – вставил г-н Барбленэ. – Конечно, если бы понадобилось переменить компанию мне, в моем возрасте, с моими привычками, то это было бы для меня здоровой встряской. Но когда я был ваших лет, я отлично передвигался бы с запада на север и из Орлеана в П.-Л.-М.
Вопреки внешнему впечатлению, г-н Барбленэ сказал это не только ради шутки. Он чувствовал желание, которое было у всех нас, – по возможности избегать слишком резкого обострения положения, и он бросил первую пришедшую ему в голову мысль, как рабочий вкладывает кусочек дерева между вещью, которую он изготовляет, и тисками. Я думаю, что каждый из нас был ему благодарен за это, и прежде всего г-жа Барбленэ: нарушение чинного порядка было вовсе не в ее характере.
Тем временем прибыло новое блюдо и стало совершать свой путь вокруг стола. Присутствие служанки умерило наши мысли.
Затем г-жа Барбленэ продолжала:
– Впрочем, будет, пожалуй, удобно, если я сама напишу ему. В общем, в эти последние месяцы вы были до некоторой степени вверены моему попечению, дорогой Пьер. Да, да! Здесь мы были единственной знакомой вам семьей. Вы отлично поняли это, придя навестить нас, как только приехали сюда; и очевидно, что без нашего участия события, интересующие вас, не приняли бы такого оборота.
Пьер Февр чуть-чуть нахмурил брови и посмотрел на меня. Мысль г-жи Барбленэ была, вероятно, неприятна ему. У него был достаточно гибкий ум, чтобы уловить заключающуюся в ней истину, а также чтобы в одну секунду сделать из нее всевозможные выводы, о которых г-жа Барбленэ вовсе не думала. Потом он слегка улыбнулся, и я почувствовала, что в этот момент он испытывает потребность разразиться своим «Ха! ха! ха!» и подняться до менее жалкой концепции судьбы.
– Что касается вас, мадмуазель Люсьена, то в данном случае никто не может заменить вас в сношениях с вашей почтенной матушкой.
Я покраснела, как не краснела никогда и своей жизни. Никогда также я не чувствовала себя такой маленькой девочкой перед кем-либо. Я обратилась с призывом ко всем своим силам презрения: я старалась тут же собрать все свои доводы в пользу того, что г-жа Барбленэ глупа, старомодна, карикатурна; я думала о ее бородавке, о ее отвислых щеках, о ее дрожащем веке, о портрете дяди, о медной покрышке для цветочного горшка, о «не угодно ли вам присесть», – но все было напрасно. Авторитет г-жи Барбленэ обрушивался на меня, меня ослеплял, как свет прожектора. Я больше не находила у себя никаких возражений, не видела даже, что могло бы защитить меня.
Мне казалось – может быть ошибочно, – что в тоне голоса г-жи Барбленэ я различаю за покровительственным благожелательством нотки сожаления и суровости. Вокруг совсем простой фразы, с которой она только что обратилась ко мне, мне слышались отзвуки мыслей иронических или оскорбительных. Но я склонялась перед ее авторитетом с чувствами рабыни. Я не спрашивала себя, по какому праву г-жа Барленэ позволяла себе быть суровой: я лишь поздравляла себя с тем, что суровость ее не простиралась дальше; уже и за это, казалось мне, ее следовало униженно и много благодарить.
Я испытывала стыд от этого – как перед собою, так и перед Пьером. Я говорила себе: «Лишь бы только он не стал разглядывать меня в этот момент! Я совершенно недостойна его». Мысль же, что Цецилия может читать на моем лице унижение моей гордости, мне была совершенно невыносима.
Я завидовала тем, которые вынуждены сопротивляться, тем, которых преследуют: «Почему мне не нужно защищать свое счастье против соединенных усилий всех Барбленэ мира! Какое мужество выказывала бы я! Какое наслаждение цепляться, съеживаться, свертываться в комочек! Какое облегчение иметь перед собой, вне себя и, если можно так выразиться, с той стороны кожи, где нет нашего тела, существо, которое мы без обиняков называем врагом».
Г-жа Барбленэ прибавила:
– Мне кажется, что всякое обращение к вашей почтенной матушке, от кого бы оно ни исходило, будет удобно только в том случае, если вы сами поставите ее в известность относительно происходящего.
Она сделала паузу.
– Ошибки, которые случается делать родителям, не исключают обязанности оказывать им известное внимание. Есть средство почтительно дать им почувствовать, что мы не дожидались их мнения, решаясь на определенный поступок. И это уже является для них достаточным уроком.
Потом после нового молчания:
– Я совсем не сочувствую современным дурным нравам. Никто не порицает больше, чем я, детей, отплачивающих жертвы своих родителей непокорностью и неблагодарностью. Но если бы я поставила своих дочерей в такое положение, что им самим пришлось бы зарабатывать себе хлеб, я нашла бы вполне естественным, что они советуются со мной только для формы; и я не выказала бы никакой ревности, если бы они стали искать в другой семье покровительства и защиты, которых они были бы лишены у меня. Не правда ли, Пьер, вы согласны со мной?
В этот момент, не знаю почему, я обратила внимание на вкус того, что я ела. Я заметила, что на моей тарелке лежал кусок жиго и что великолепный бараний окорок занимал середину стола. Мне показалось, что я имею право уделить внимание всему этому, не теряя уважения к своим самым заветным мыслям, ибо в памяти моей к первым движениям любви примешивался гимн Пьера Февра в честь кухни Барбленэ – «глубокая кухня!»
Тогда перед моими глазами внезапно встала картина всей моей жизни – широкая, радостная и разнообразная, как готический собор. Вкус жиго, семья Барбленэ, мое приключение, мои самые возвышенные эмоции находили в ней место с поразительной легкостью – весь этот мир цвета меди и черной крови, где циркуляция знатной пищи делает смачным повиновение судьбе; где красота и любовь коренятся в мощной материи, частью которой являются тела Барбленэ, в том числе и материнская бородавка; где божественные мысли могут рождаться из груды собранных вместе Барбленэ и их вина, которое самый простодушный из них наливает мне в этот момент.
Перед концом обеда Цецилия покинула комнату, не знаю уж под каким предлогом. Марта проводила ее глазами, затем снова приняла свою спокойную позу, которая напоминала позу выздоравливающей. Мы продолжали разговаривать.
Мало-помалу уход старшей сестры стал ощущаться мной, тревожить меня, наконец, стал для меня невыносимым. Мне казалось, что щелочка, сначала незаметная, как укол иголки, постепенно расширяется, все более и более разверзается и приобретает в конце концов размеры пропасти.
Я почувствовала желание громко спросить: «Что же делает Цецилия?» Я всячески пыталась представить себе ее в кухне, дающей служанке распоряжения относительно кофе или помогающей ей расставлять чашки на подносе, пыталась представить себе ее в своей комнате, поправляющей прическу. Это было невозможно. Образ ускользал от меня; состояние мое напоминало то наше состояние, когда мы силимся увидеть какой-нибудь сон: мы призываем его, подсказываем его себе, описываем, но он противится нашим усилиям, и вместо него вдруг появляется с необыкновенной отчетливостью страшный кошмар.
Затем сердце мое начало биться, стали сжиматься мои виски. Напрасно я повторяла себе: «Меня утомил этот обед. Это следствие моего волнения. Это вино папаши Барбленэ ударило мне в голову».
Я смотрела на Пьера. Я смотрела на г-жу Барбленэ. Она говорила о представителях своей семьи, которые жили в Париже, и спорила с г-ном Барбленэ относительно точного местонахождения церкви Сен-Рош. Еще немного, и я приняла бы участие в их споре, надеясь прогнать таким образом свои мысли о Цецилии и дать ей время вновь появиться здесь.
Потом мое беспокойство перешло в физическое недомогание. Мне казалось, что я бледнею, что я имею вид человека, на которого подействовал слишком тяжелый обед; поэтому я могла встать и выйти, пробормотав какое-нибудь извинение, и никто не придал бы этому значения.
Я вошла в кухню. Служанка возилась около большой цедилки для кофе.
– Барышни Цецилии нет здесь?
– Нет, мадмуазель.
– Вы не видели ее?
– Нет, не видала.
– Не видели? Она, значит, в своей комнате?
– Нет, ее нет там. Я только что оттуда. Я ходила к ней за этими салфеточками, которые мы складываем в ее шкафу. Вам нужно что-нибудь, мадмуазель Люсьена?
– Нет, нет, спасибо. Очень вам благодарна.
Тогда, не рассуждая более, я направляюсь к сеням и выхожу из дому.
Внезапно я оказываюсь во власти ночи, ветра, огней линии.
Одно мгновение я всматриваюсь в темноту, как всматриваются в звездное небо для отыскания Большой Медведицы. Огни занимают в моем восприятии надлежащие места: в глубине, совсем близко, подальше. Я вижу, как блестит кусок рельс в том месте, где я обыкновенно начинаю свой осторожный переход полотна.
Все эти огни, отделенные в настоящее время большими промежутками, неподвижны. Я ступаю на пути. Я иду в единственном известном мне направлении. Больше всего я остерегаюсь сигнальных проводов, которые не так сильно блестят, как рельсы, и, натянутые несколько выше, представляют большую опасность. Я иду прямо к тому большому фонарю, за который я уцепилась вечером, когда совершала свой первый переход через рельсы. Тогда я вижу, что кто-то прижался к фонарному столбу, не двигается и производит впечатление человека, чего-то ожидающего. Свет фонаря, распространяющийся вверх, в черноту, едва падает на это тело, почти что сливающееся со столбом.
Я стараюсь уменьшить шум моих шагов по насыпи и идти по возможности в длинных полосах тени. Я подхожу на расстояние трех рельсовых путей к этому человеку, который оказывается женщиной.
Она услышала меня; она оборачивается. Она делает попытку спрятаться за столбом, а затем бежит дальше через пути.
Я кричу:
– Цецилия! Цецилия!
Она колеблется. Я успеваю догнать ее в промежутке между рельсами.
– Цецилия, что вы здесь делаете?
Свет фонаря, который отвесно падает на нас и кажется смешанным с ночью, подобно свету луны, оставляет несколько пятен тени на лице Цецилии. Я обращаюсь с вопросом к уже преображенной Цецилии.
– Что вы здесь делаете?
Она смотрит в сторону, точно хочет убежать. Потом она смотрит мне в лицо своими глазами, которые кажутся двумя большими черными дырами; и вот зубы ее начинают двигаться движением, которое этот бледный свет сверху делает необычным.
– Оставьте меня. Я у вас ничего не прошу.
– Цецилия, умоляю вас. Возвратитесь со мной… и клянитесь мне… но прежде возвратитесь.
– Нет.
– Что вы затеяли?
– Я ничего не затеяла. Оставьте меня. Я ни у кого ничего не прошу.
– Прошу вас, моя маленькая Цецилия!
– Зачем преследуете вы меня даже здесь? Вам нечего заниматься мной. Вы имеете то, что вам нужно? Ну, так зачем же?
– Как? Я имею то, что мне нужно?
– Теперь я вам больше не нужна, не правда ли? Так что ж вам до того, что я делаю то, что мне нравится?
– Вы не понимаете, что вы говорите, Цецилия. Возвращайтесь со мной.
– Я отлично понимаю, что я говорю. Я совсем не сошла с ума. Никто не помешает мне сделать то, что я решила. К тому же кого это может опечалить?
– О! А ваших родителей, а всех нас?
– Скажите, пожалуйста! Пришло время самой мне заботиться о себе.
– Цецилия, маленькая моя Цецилия!
– Скажите мне… есть одна вещь, которую я хотела бы знать… Я хорошенько не понимаю. Как вы думаете, Марта очень страдает?
– Очень страдает?
– Да, от всей этой истории?
– Но…
– Маленькая потаскушка! Она способна найти увертку, чтобы не страдать. Вы видите, что я становлюсь циничною. Ха! ха! Вы не знали меня такой?
– Вы пугаете меня, Цецилия.
– Во всяком случае, вы не можете жаловаться на меня. Вы не выказывали большой симпатии ко мне. Но меня вообще не любят. Да и понятно.
– Откуда вы взяли это, Цецилия? Я вас очень люблю.
– Это правда, вы побежали за мной, чтобы узнать, до чего я дошла. Это уже чего-нибудь стоит. Ведь кроме вас никто не подумал обо мне. Не правда ли? Маленькая потаскушка не шевельнулась на своем стуле. Она прихлебывает свой кофе. А ваш Пьер Февр? Ха! ха!
– Замолчите! Как вам не стыдно говорить все это?
– Это правда. Замолчим. Вон подходит мой поезд. Убирайтесь! У вас нет желания броситься под него вместе со мной? В таком случае, убирайтесь! Убирайтесь, говорю вам!
Я увидела огонек, рождавшийся в конце линии, еще совсем крохотный; но от одного того, что он двигался, он становился больше всех стоявших здесь фонарей – как снаряд, пущенный прямо на нас с горизонта.