Текст книги "Метелла"
Автор книги: Жорж Санд
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Не могу сказать. Все, кого я знаю, были в свои двадцать лет молоды, и мои психологические наблюдения заставляют меня думать, что всякий человек способен хотя бы однажды в жизни иметь двадцать лет отроду. Но графу было, увы, тридцать пять, когда леди Маубрей исполнилось уже… (я слишком благовоспитан, чтобы начертать цифру, могущую означить точно – никому не в обиду будь сказано, и я ни на кого не намекаю – дамский возраст, который я бы назвал не поддающимся определению), и, таким образом, Буондельмонте, некогда прославившийся победою над сердцем леди Маубрей, ныне занимал в свете положение человека не то уважаемого, не то смешного. Самолюбие его страдало. Десять лет способны умерить и внести рассудительность, в самую пылкую страсть. Дружба же, которая остается после любви, более холодна и расчетлива в своих приговорах. Дружба (да простят мне два-три исключения, встреченные в свете) не имеет в себе от природы ничего героического. И теперь дружеское чувство Буондельмонте к Метелле своим трезво дальновидным оком провидело, с одной стороны, будущность, сулящую только оковы и все большую скуку, а с другой – надежду на заманчивые и еще такие соблазнительные победы. Некая немецкая княгиня, известная роскошью своих экипажей и большая охотница читать романы, бросала на графа в театре взоры, исполненные столь красноречивых чувств, что, следуя полету сих магнетических стрел, все глаза обращались к ложе Буондельмонте. Некая примадонна, из-за которой сонмы полковников дрались на дуэлях, нередко приглашала графа отужинать у нее и подтрунивала над его замкнутым, буржуазно-добродетельным образом жизни. Молодые люди, восторгавшиеся, впрочем, его жилетами и геммами на его перстнях, не в шутку пеняли ему за утрату свободы. Наконец, он не видал теперь, чтобы кто-то вскакивал с места или подымался на цыпочки, когда леди Маубрей с ним под руку появлялась на людях.
Она была еще прекрасна, но все знали это; ею так долго любовались, так долго восхищались! Ее так давно прозвали королевой Флоренции, что самая обыкновенная воспитанница, едва выпущенная из стен монастырского пансиона, возбуждала более интереса. Дамы уже осмеливались первыми шить себе новомодные туалеты – прежде исключительная привилегия леди Маубрей; никто больше о ней не злословил, и граф находил какое-то дьявольское удовольствие, слыша со всех сторон похвалы своей примерной верности и замечательным качествам души, позволявшим ему столько лет обольщаться прелестями своей любовницы.
Страдания Метеллы при виде того, что единственный дорогой для нее человек ею пренебрегает, были выше всяких сил; здоровье ее расстроилось, а работа времени убыстрила свои безжалостные разрушения. И чем заметнее угасало чувство Буондельмонте, тем резче проводило время свои борозды по ее лицу; когда юный Оливье вновь увидел любовников вместе, будущее счастье леди Маубрей исчислялось уже не годами, а часами.
– Дорогая Метелла, – говорил ей граф на другой день после встречи с Оливье в театре, – знаете, ведь этот молодой швейцарец влюблен в вас до безумия.
– Неужели вам вправду хочется, чтобы я в это поверила, – отвечала леди Маубрей как можно беспечнее. – За последние две недели вы повторяете мне это в десятый раз!
– Положим, вы бы и поверили, что мне до того?
Метелле хотелось заметить ему, что он не всегда был столь безразличен; но она боялась заговорить языком покинутых женщин и смолчала.
Граф принялся прохаживаться по комнате; лицо его Гнило угрюмо.
– Вы не в духе, мой друг? – мягко спросила его леди Маубрей.
– Я? Вовсе нет! Я не совсем здоров.
Леди Маубрей снова умолкла, а граф продолжал ходить по комнате туда и сюда. Взглянув на Метеллу, он увидел, что она плачет.
– Полноте! Что с вами? – обратился он к ней, притворяясь крайне удивленным. – Проливать слезы из-за того, что у меня слегка заболело горло!
– Будь я уверена, что у вас болит горло, я бы не плакала.
– Благодарю, миледи, одолжили!
– Я пыталась бы вылечить вас, но боюсь, что недуг ваш неизлечим.
– Какой недуг? Объяснитесь.
– Взгляните на меня, Луиджи, – отвечала она, поднимаясь с места и обращая к нему свои поблекшие черты. – Название вашего недуга запечатлено у меня на лице…
– Вы поглупели, – отвечал он, пожимая плечами, – или нет: вы помешались оттого, что стареете! Но кто в этом виноват, я? Разве я могу остановить время?
– О да, мой друг, – возразила Метелла, – еще не поздно, и вы могли бы его остановить! – Она упала в кресло, бледная, трепещущая, и разрыдалась.
Граф был тронут, затем досада им овладела, и, поддавшись этому чувству, он грубо сказал леди Маубрей:
– Право, сударыня, вам не следовало бы плакать, красоты это вам не придаст. – И в сердцах ушел.
«Нет, решительно, пора кончать, – думал он, шагая по улице. – Долго прикидываться влюбленным, не испытывая любви, для меня непосильно. Мои ухищрения смахивают на лицемерие. И потом… слабоволие мое лишь поддерживает ложные надежды и длит мучения этой несчастной женщины. К чему нам подвергать себя такой пытке. Надо разрубить узел, если она не хочет его развязать».
Он повернул назад и застал ее в обмороке. Вокруг нее суетились служанки. Его охватила жалость, и он попросил у ней прощения. Когда она несколько успокоилась, он ушел вновь, более недовольный собою, чем если бы привел ее в бешенство. «Итак, совершенно ясно, – сказал он себе, сжимая кулаки под складками плаща, – у меня никогда недостанет мужества избавиться от надоевшей любовницы». Его обуял гнев, способный толкнуть на окончательное, бесповоротное решение, но в последнюю минуту он всякий раз сознавал, что не найдет в себе твердости переступить через отчаяние Метеллы. Что ни говори, ведь прежде он – искренно или из тщеславия – любил ее; целых десять лет он был счастлив близостью с нею; ей был он в немалой степени обязан блестящим положением в обществе; даже еще и теперь выдавались дни, когда она бывала так хороша, что все называли его счастливцем, – в такие дни он чувствовал себя на верху блаженства. «И, однако же, это необходимо, – размышлял он. – Еще немного, и она подурнеет безвозвратно, сделается гадка мне, а я не сумею скрывать свое отвращение; это приведет к разрыву жестокому, громкому; не лучше ли расстаться нынче, мирно и полюбовно…»
С добрый час он одиноко скитался по улицам при свете луны; он был так несчастен, что когда б леди Маубрей подозревала о его терзаниях, она бы сама поспешила навстречу его замыслу. Внезапно он остановился посреди мостовой, оглядываясь вокруг едва ли не с отчаянием, и увидел, что находится перед гостиницей, где живет Оливье. Он вошел, – не знаю почему, – да он и сам навряд ли знал это. Как бы то ни было, он осведомился о женевце, услышал с радостью, что тот у себя, и застал его за сборами на бал к некоему банкиру, которому Оливье был рекомендован. Швейцарец не знал, что и подумать: впервые видел он, чтобы граф был в таком беспокойстве, чтобы говорил, то и дело противореча самому себе; слова гостя казались совершенно несогласными с его характером и привычной сдержанностью. Столь странным образом Буондельмонте вел себя около четверти часа; затем он вдруг с горячностью пожал Оливье руку, заклинал женевца чаще бывать у леди Маубрей и, насказав ему тысячу преувеличенных любезностей, поспешно удалился, как человек, совершивший преступление.
Он пошел назад, к Метелле, но она чувствовала себя нездоровою и уже собиралась отойти ко сну; однако он убедил ее, что ей полезно развлечься, и пригласил отправиться с ним на бал к банкиру А***. У Метеллы не было никакой охоты ехать туда, но, видя, как горячо желает этого граф, она, чтобы сделать ему приятное, уступила и велела горничным подать ей бальный наряд.
– Право, Луиджи, – молвила она, одеваясь, – я перестала вас понимать. Семь пятниц на одной неделе: третьего дня мне хотелось быть на балу у княгини Вильгельмины, но вы мне отсоветовали, а сегодня…
– Ах, так ведь на то был свой резон: в тот день я подхватил ужасную простуду, я и сейчас еще покашливаю…
– А мне передавали…
– Что вам передавали? И кто передавал?
– Кто? Молодой швейцарец, что вас довез тогда до Флоренции. Вчера я видела его в театре; он сказал мне, что накануне встретил вас на балу у княгини Вильгельмины.
– А-а! – воскликнул граф. – Я очень хорошо понимаю побуждения этого герцога из женевских часовщиков и почему он наговаривает вам на меня!
– Наговаривает? – произнесла Метелла, пожимая плечами. – Откуда было ему знать, что вы мне солгали?
– Как? Вы хотите надеть это платье? – перебил ее граф. – Миледи, позволительно ли настолько пренебрегать своей внешностью! О, это ужасно!
– Друг мой, это платье выписано из Франции, оно от Викторины, и вы еще не видали его.
– Но оно из фиолетового бархата! Ничего мрачнее не придумаешь!
– Погодите, погодите! А банты, а витой серебряный шнур? Это придает такую праздничную нарядность.
– Ах да, вы правы! Платье и в самом деле роскошное, и с большим вкусом. Как-никак ваши туалеты – верх элегантности. И ни одна двадцатилетняя красавица не может похвастаться, что талия у ней тоньше, чем у вас.
– Увы, – произнесла Метелла, – я уже утратила прежнюю гибкость стана, ноги мои уже не так легки; мне кажется, что с каждым днем я на волосок, но делаюсь ниже ростом, все приземистей и приземистей.
– Вы чересчур откровенны и бесхитростны, дорогая моя, – сказал граф, понижая голос. – О подобных предметах говорить не следует, тем более перед служанками: ведь эти сороки разнесут ваши слова по всему городу.
– Есть обличитель, чей голос звучит громче всего, что могли бы сказать мои девушки, – ваша холодность.
– Опять упреки! Ах, бог мой! До такой жестокости доходят в своих жалобах и до чего упорны в своей мстительности женщины, когда они воображают себя оскорбленными!
– В мстительности? Это я мстительна? – воскликнула Метелла.
– О нет, я неудачно выразился. Вы кротки и великодушны, моя прекрасная леди! Разве я когда-нибудь в этом сомневался? Ради всего святого, перестанем ссориться, полно! И не напускайте на себя такое уныние… этот утомленный вид… Вы не находите, что причесаны слишком просто?
– Но вам всегда нравилась моя прическа на прямой пробор с гладкими бандо и бриллиантовой фероньеркой на лбу.
– Я думаю, что теперь вам были бы более к лицу косы, спущенные вдоль щек, знаете, как у средневековых королев.
– Вы правы, щеки мои далеко уже не так округлы, а косы сделают этот недостаток менее приметным. Франческа, заплети мне волосы в две косы.
– Метелла, – спросил граф, когда она была причесана, – зачем вы не румянитесь?
– О! Стало быть, для меня пришла пора румян? – промолвила она грустно. – Я всегда так гордилась, что обхожусь без них.
– Пустое, дорогая моя. Кто нынче не румянится? Даже молодые девушки.
– Прежде вы утверждали, что краситься – отвратительно, и часто повторяли мне, что моя бледность вам приятней любого поддельного румянца.
– Но в последний раз в обществе нашли, что вы чрезмерно бледны… Женщина едет на бал не только ради того, кого любит.
– Клянусь, что сегодня я еду только ради вас.
– А-а, миледи, теперь мой черед напомнить вам, что так было не всегда! В прошломвы были не столь уж безразличны к своему успеху.
– Я была не безразлична к нему из-за вас, Луиджи; ныне, когда успех мой померк и я вижу, что вам это неприятно, я желала бы спрятаться от людей. Я хотела бы погасить самое солнце, чтобы мы вдвоем остались навеки во тьме.
– О, вы в поэтическом расположении духа, миледи! Я сейчас видел вашего Байрона, и он был раскрыт на странице с прекрасными строками о тьме; неудивительно, что вы набрались мрачных мыслей. А ну-ка! Да это чудо, как вам к лицу румяна! Взгляните в зеркало, вы бесподобны. Франческа, живо, подай миледи перчатки и веер. А вот вам и букетик цветов, Метелла, это принес я. Не хочу терять сие бесценное право.
Метелла взяла цветы и устремила на графа нежный взгляд; губы ее улыбались, в глазах стояли слезы.
– Идемте же, мой друг, идемте, – сказал он ей. – Нынче вы будете царицей бала, совсем как раньше.
Бал поистине был ослепителен; но – что нередко случается на свете – по какому-то прихотливому стечению обстоятельств женщины в большинстве своем съехались на празднество старые и уродливые, а между молодыми но нашлось бы и двух-трех настоящих красавиц, так что весь успех выпал на долю леди Маубрей. И Оливье, не ожидавший встретить ее на балу, пленился ею простодушно и восторженно. Едва лишь граф увидал женевца рядом с Метеллой, он поспешил от них отойти; однако стоило ому заметить, что они разошлись в разные стороны, как он взял Оливье под руку и, воспользовавшись первым же предлогом, опять подвел молодого человека к Метелле.
– По дороге во Флоренцию, – обратился он к Оливье, – вы упомянули о своем посещении Гете; расскажите же миледи о старике Фаусте, она просто сгорает желанием разузнать о нем подробней и даже хотела нарочно отправить меня в Веймар, чтобы я мог сообщить ей точные размеры гетевского лба. К моему счастью, великий муж скончался в то самое время, как я уже приготовился к путешествию. – С последними словами Буондельмонте необыкновенно проворно повернулся на каблуках, оставив Оливье беседовать с леди Маубрей о Гете.
Вначале Метелла слушала женевца хотя и приветливо, но лишь из вежливости. Мало-помалу беседа увлекла ее. Не блистая редким умом, Оливье, однако ж, обладал широкой и серьезной начитанностью, живым нравом, пылким сердцем и – что совсем нечасто встретишь между молодыми людьми – был лишен даже намека на рисовку. Для его собеседника отпадала утомительная необходимость угадывать в двадцатилетием юнце черты будущей знаменитости или могучего, но непризнанного и подавляемого гения, – по чистосердечию и здравому смыслу Оливье был истый швейцарец, а по чувствительности и положительному складу натуры – нечто вроде немца; на француза он не походил нисколько, чем очень понравился Метелле.
К концу бала граф приблизился к ним вновь и, увидев, что они все еще увлечены разговором, поздравил себя с удачным осуществлением своего хитроумного замысла. Он уступил Оливье честь подать руку леди Маубрей, чтобы проводить ее к экипажу, а сам скромно следовал позади, как благоразумный супруг.
Назавтра он в самых неумеренных выражениях расхваливал Метелле юного швейцарца и убедил ее послать ему записку с приглашением на обед. Буондельмонте позаботился, чтобы его самого сразу же после обеда вызвали якобы по какому-то непредвиденному делу и он мог уехать, предоставив леди Маубрей коротать вечер наедине со швейцарцем.
Возвращаясь, он увидел перед балконом Метеллы двух молодых горожан, и так как он шел пешком и никто не сопровождал его, он замедлил шаги, чтобы послушать, о чем болтают зеваки.
– Женщина, освещенная луною, – это леди Маубрей. Ни дать ни взять – прекрасная статуя посреди террасы.
– Но и граф – кавалер хоть куда: высокий, стройный, красивый.
– Да это вовсе не граф Буондельмонте. Граф на добрую голову ниже. Черт, кто же это такой? Что-то я его не припомню.
– Это молодой герцог д’Асти.
– Нет, герцог только что попался мне навстречу, он ехал в своей одноколке.
– Э, братец! У этих великосветских львиц вечно целый хвост обожателей, а уж у такой красавицы и подавно. Воображаю, как должен гордиться граф Буондельмонте…
– Твой граф – болван. Волочится за этой толстухой, немецкой княгиней, а у ней только и красы, что голубые фарфоровые глаза да руки под цвет макарон. Тем временем один молоденький иностранец, он и в город-то к нам приехал совсем недавно, подсаживает синьору Метеллу под локоток в карету и переодевается по семь раз на дню, только бы ей понравиться.
– Эге! Так ведь это же он и стоит с ней там на балконе, разрази меня бог! Сразу видно, что не скучает.
– Я на его месте тоже бы не скучал.
– Надо же быть таким набитым дураком, как этот Буондельмонте!
Граф вошел в палаццо и почти бегом устремился по анфиладе комнат. В зале перед балконом он задержался, увидав издали Метеллу и Оливье, чьи силуэты отчетливо рисовались на прозрачном фоне чистого и прекрасного вечернего неба. Он нашел, что молодой человек стоит слишком близко к леди Маубрей; правда, смотрела она в другую сторону и как бы задумавшись о чем-то своем, но, итальянец душой, граф Буондельмонте весь вспыхнул от ревности и уязвленного самолюбия. Он подошел к Оливье и Метелле и заговорил о чем-то незначащем. Затем они втроем перешли в гостиную, и Буондельмонте подчеркнуто громко заметил, что Метелла, как видно, была весьма занята, если не приказала зажечь свечи. Отыскивая колокольчик, чтобы позвонить, он то и дело натыкался на мебель, и это вконец вывело его из себя.
Оливье, как ни был он молод, не страдал самовлюбленностью, достаточной, чтобы возомнить, будто он может утешить Метеллу в утрате возлюбленного. Она ни в чем не открылась ему, но он тотчас увидел, что она расстроена, и угадал отчего. Ему стало искренно ее жаль, и он полюбил ее еще сильнее. К его состраданию примешивалось своего рода злопамятство, не позволявшее ему забыть, как подшутил над ним граф, и, увлекаемый этими чувствами, он решил досадить Буондельмонте. Радуясь, что изысканная, даже чрезмерная обходительность графа уступила место раздражению, Оливье пустился толковать в сентиментальном тоне о страстях и чувствах – предметах, менее всего способных прийтись по вкусу возлюбленному Метеллы. Она же, изумленная, что Буондельмонте еще не разучился ревновать ее, отдалась на миг этой усладе и, будучи женщиной, не устояла перед соблазном разжечь посильней ревность графа: сделалась вдвойне любезной с молодым женевцем. Если тут и было коварство, то вполне извинительное, и граф его более чем заслужил. Речь его закипела желчью, он начал задираться, но Оливье не давал ему спуску, и леди Маубрей, боясь, как бы им всем троим не попасть в смешное положение, дала понять молодому человеку, что ему лучше удалиться. Женевец отлично уразумел намек, однако прикинулся недогадливым деревенщиной; он притворялся, будто ничего не замечает, пока Метелла не вынуждена была тихо шепнуть ему:
– Сделайте мне одолжение, мой юный друг, уйдите.
Оливье изобразил на своем лице удивление.
– Уходите, – прибавила она, когда граф отошел и взял шляпу Оливье с намерением вручить ее молодому человеку. – Вы меня очень обяжете, мы еще встретимся…
– Сударыня, граф задался целью нанести мне оскорбление, он стоит с моей шляпой в руках, мне придется сказать ему, что он наглец. Как быть?
– Ничего, уходите, придете завтра вечером.
Оливье встал.
– Прошу прощения, граф, – произнес он, – вы ошиблись, приняв мою шляпу за свою; верните мне ее, пожалуйста, и я буду иметь честь откланяться.
Граф, неизменно осторожный, не из трусости (он был человек храбрый), а из светскости, ибо всего более он опасался показаться смешным, был приятно поражен таким оборотом дела. Он передал шляпу молодому человеку и учтиво простился с ним. Но едва дверь за Оливье закрылась, Буондельмонте заявил, что женевец – полнейшее ничтожество, провинциал самого дурного тона, что он просто смешон.
– Не пойму, – добавил граф, – как вы могли сносить целый вечер общество этого глупца; право, у вас ангельское терпение.
– Но, друг мой, сколько я помню, вы сами просили меня пригласить его, а потом уехали, предоставив мне одной его занимать.
– С каких это пор вы стали простушкой, не умеющей отделаться от назойливого фанфарона? Вы давно вышли из возраста неопытной, робкой девочки.
Глубоко раненная этой дерзостью, Метелла не удержалась от горьких слов; граф вспылил и высказал все, что у него было на сердце, но о чем он так долго не смел заикнуться. Метелла поняла свое ложное положение и перед этой бездной несчастья вновь обрела гордость, которую черпала в своей безупречной верности графу.
– Довольно, милостивый государь, – молвила она, – вам не следовало скрывать от меня правду так долго. По вашей вине я играла в свете роль самую презренную и смешную. Пора нам усвоить роли, приличествующие и моим летам и вашим, – я возвращаю вам вашу свободу.
Граф дождаться не мог дня, когда наконец сбросит постылые узы, он воображал, что стоит лишь заветному слову сорваться с уст Метеллы, как он запрыгает от счастья. Он чересчур полагался на силу, даруемую нам эгоизмом. Но когда слово, между ними чудовищное, было произнесено, когда он увидел воочию печальные и постыдные руины целой жизни, преисполненной любви и взаимной привязанности, он ужаснулся Метеллы и самого себя, он замер, бледный и потрясенный. Затем его охватил бешеный порыв гнева и ревности.
– О да! – вскричал он. – Вам, несомненно, не терпелось объявить мне свою волю! Вы и впрямь сохранили всю молодость сердца, а я был несправедлив, говоря о вашем возрасте. Скоро же нашли вы утешителя своих горестей и охотника изгладить из вашей памяти мои оплошности! Уж не думаете ли вы обрести в нем средство забвения обид, которые причинил вам я? Этому не бывать!
Завтра, сударыня, один из нас к вам явится. Но другому уже никогда не придется оспаривать вас у кого бы то ни было. Господу богу и судьбе решать, будете вы радоваться или отчаиваться.
Метелла никак не ждала такой дикой выходки. У нее блеснула надежда, что она еще любима; все, что граф наговорил ей вначале, бедная женщина приписала ревности. С тысячью нежных уверений бросилась она к нему и объятия; она клялась, что если он того пожелает, она никогда больше не свидится с Оливье, и умоляла простить ой минутную слабость задетого тщеславия.
Граф успокоился без малейшей радости, как перед тем вспылил без всякого основания. Больше всего на свете не любил он принимать решения, когда противоречивые чувства раздирали его, не давая ни на миг собраться с мыслями. Он извинился перед леди Маубрей, объявил, что сам был во всем неправ, просил ее не лишать его своей любви и посоветовал пригласить Оливье снова, из опасения, как бы тот не догадался, что подал им повод к размолвке.
Настало утро и рассеяло грозу мучительной, злой, бессонной ночи. Любовники примирились, но расстались унылые, смущенные, и оба до того растерянные, что едва отдавали себе отчет в происшедшем.
Граф, жестоко потрясенный пережитым, проспал двенадцать часов кряду. Леди Маубрей проснулась еще при свете дня, довольно рано; в волнении ожидала она визита Оливье; она не знала, как объяснит ему то, что сказала накануне, и как оправдает поведение графа Буондельмонте.
Наконец молодой человек явился и умел показать довольно тонкости, так что Метелла сделалась сообщительней, чем намеревалась, и нечаянно выдала свою тайну, а слезы, залившие ее лицо, поведали, сколько она выстрадала и как страшится страданий, которые ей еще предстоят.
Оливье принял близко к сердцу ее горе и сам не сдержал слез. Когда ты несчастен оттого, что тебя обидели, проникаешься невольной благодарностью ко всякому, в ком встречаешь внимание и сочувствие. Только твердость духа или недоверие к собеседнику способны уберечь от излишней откровенности, а как раз их-то и не хватает в такие минуты. Метелла была растрогана чуткой сдержанностью и молчаливыми слезами Оливье. Еще вчера у ней смутно мелькнула догадка, что он ее любит; теперь она в этом уверилась. Но любовь молодого человеке лишь в слабой мере могла утолить муку ее собственной любви.
Неопределенность отношений длилась несколько недель. Чувство графа к леди Маубрей, готовое поминутно угаснуть, разгоралось в эти дни лишь от огня ревности. Однако стоило Буондельмонте остаться с глазу на глаз со своей любовницей, как он уже сожалел, что не покинул ее, когда она предложила ему свободу. И в надежде, что новая привязанность утешит Метеллу и сделает ее сообщницей его собственного вероломства, он спешил привести к ней своего соперника. А едва ему начинало казаться, что поле битвы останется за Оливье, как больное тщеславие и, несомненно, последние искры любви к леди Маубрей вызывали у него приступы бешеной ярости. Достоинства возлюбленной имели для Буондельмонте цену лишь тогда, когда ее хотели у него отбить. Мало-помалу Оливье постиг характер графа и все извивы его души. Он понял, что только присутствие соперника побуждает Буондельмонте бороться за сердце Метеллы; он уехал и ненадолго обосновался в Риме. Возвратясь, он нашел леди Маубрей в отчаянии: граф почти совсем покинул ее. Несчастье ее стало наконец явным в свете, вечно алчущем чужого горя и ищущем услады в зрелище страданий, коих сам он не испытывает. Измена Буондельмонте и ее причины сделали положение леди Маубрей в обществе жалким, нестерпимым. Дамы злорадствовали, а мужчины – при том, что Метелла все еще оставалась для них привлекательной и желанной, – не смели к ней приблизиться, опасаясь, что если она и встретит их благосклонно, то лишь как утопающий, когда он хватается за соломинку. Но Оливье осмелился. Человек, любящий искренно, он не побоялся показаться смешным; он явился, не притязая на роль возлюбленного, он пришел как истинный друг, как верный сын. И однажды утром леди Маубрей покинула Флоренцию; куда она уехала, не знал никто; юного швейцарца видали в городе еще несколько времени то здесь, то там; он словно показывал, что неповинен в исчезновении Метеллы. Граф был ему за это признателен и не искал с ним ссоры. По прошествии недели исчез и Оливье, ни перед кем не обмолвившись словом о леди Маубрей.
Они съехались в Милане, где она обещала ждать его; она была очень бледна и выглядела сильно постаревшей. Не скажу, охладило ли это его любовь, но дружеское чувство его еще более упрочилось. Он опустился перед ней на колени, целуя руки, называл матерью и умолял не падать духом.
– Да, зовите меня всегда своей матерью, – молвила она ему, – вероятно, я и должна внушать вам нежность и почтение, питаемые к матерям. Выслушайте же то, что я вам сейчас скажу, – это веление моей совести. Вы нередко говорили мне о ваших чувствах, не только тех, что могут сдружить юношу, чистого сердцем, с дамою в летах, нет, вы говорили со мной как молодой человек с женщиной, чьей любви он добивается. Я думаю, мой милый Оливье, что вы заблуждались тогда и что, видя теперь, как я старею с каждым днем, вы скоро поймете свою ошибку. Что до меня, то признаюсь: я пыталась разделить ваши чувства; я на это решилась, почти дала вам обещание. Обязательств перед Буондельмонте у меня более не было, но было обязательство перед самой собой – позволить графу свободно располагать своей будущностью. Я покинула Флоренцию в надежде излечиться от моей злополучной любви и вкусить вместе с вами иное, пьяняще-свежее чувство. Что ж! Не стану утверждать теперь, будто мой рассудок противится мысли о союзе двух возрастов, столь различных, как ваш и мой. Не стану утверждать также, будто совесть воспрещает мне ввериться вашей преданности, в которой вы, быть может, скоро раскаетесь. Не знаю, долго ли хватит у меня сил повиноваться совести и рассудку, если любовь вдруг завладеет моим сердцем. Знаю одно, что на свое несчастье я очень молода душой; вот вам обо мне и вся правда. Не обижайтесь же, Оливье, поверьте, придет день, когда вы будете благодарны за эту откровенность и проникнетесь уважением ко мне за то, что я не поступила, как поступают с молодыми людьми, подобными вам, иные женщины моего возраста, уязвленные в самых сокровенных своих чувствах. Но как женщина я признаюсь, что сколь ни велико было мое отчаяние, я все время ощущала еще и живейшую боль от оскорбления, нанесенного моему полу и моей былой красоте. Я проливала жгучие слезы, видя своих торжествующих соперниц, снося насмешки молодых красавиц, которые, кажется, не подозревают, что пройдет и их время и завтра они будут такими же, как я сегодня. Но, Оливье, я боролась с этой смертельной мукой; я не внимала нашептываниям самолюбия, убеждавшего меня благосклонно принимать на глазах у всех знаки вашего расположения, чтобы увенчать себя вашей любовью или лаврами своей последней победы; благодарение господу, совесть не позволила мне так поступить. И ныне мне осталось дать вам только еще одно доказательство, что совесть моя чиста перед вами…
– Бога ради, молчите! – воскликнул Оливье, – не лишайте меня всякой надежды! Я знаю, что думали вы сказать: вы еще любите графа де Буондельмонте и хотите сохранить верность воспоминаниям о счастье, им погубленном. Я глубоко чту вас за это и оттого еще более люблю; я буду всегда уважать в вас это благородное чувство и дожидаться дня, когда небо и само время склонят чашу весов в мою пользу. Если ожидание мое окажется тщетным, оно не заставит меня сожалеть о том, что я поклонялся вам и желал быть вам угодным.
Леди Маубрей пожала руку Оливье и назвала его сыном. Они уехали в Женеву, и Оливье не изменил своему обещанию. Вначале в этом и не заключалось, быть может, особенного героизма. Но минуло полгода, и смиренность Оливье помогла Метелле обрести душевное успокоение, а целительный горный воздух оживил ее; она посвежела, и утраченное было здоровье к ней вернулось. Как после первых осенних непогод наступают вновь солнечные теплые дни, так настал и для леди Маубрей ее праздник святого Мартина – если следовать крестьянскому наименованию ясных дней ноября, светлых дней осени, именуемых в других местах «бабьим летом».
Новый расцвет красоты пробудил у Метеллы надежду на несколько верных лет счастья и светского успеха. Прием, оказанный ей в обществе, ее не разочаровал, еще меньше был способен на это Оливье: он блаженствовал.
Они совершили вдвоем путешествие в Венецию и после карнавальных празднеств готовились возвратиться в Женеву, когда граф Буондельмонте, пришпиленный к шлейфу своей немецкой княгини, прибыл с ней в город дожей. Княгиня Вильгельмина была молода, бела и румяна, но, проговорив перед графом весь запас сентенций, вычитанных из любимых романов и затверженных наизусть, она погрузилась в безмятежное молчание, которое нарушала лишь для того, чтобы разразиться вновь одной из своих избитых фраз или восторженных тирад. Бедный граф жестоко раскаивался в сделанном выборе и уже опасался, что если счастье его продлится еще немного, то он вывихнет себе челюсть от зевоты, – и тут однажды он увидал проплывающих мимо в гондоле Метеллу и юного Оливье. Она показалась ему прекрасной королевой в сопровождении своего пажа. Исступленная ревность запылала в груди Буондельмонте, и он воротился к себе с твердой решимостью пронзить шпагой соперника. К счастью для него или для Оливье, у графа сделалась лихорадка, уложившая его в постель на целую неделю. За это время княгиня Вильгельмина, возмущенная до глубины души тем, что граф в бреду непрестанно звал к себе леди Маубрей, отправилась в Вюртемберг в обществе некоего джентльмена удачи, выдававшего себя в Венеции за греческого князя и слывшего благодаря чрезвычайно красивым черным усам и театральному наряду человеком необыкновенных доблестей. А леди Маубрей и Оливье успели между тем покинуть Венецию, так и не узнав, что повстречались на канале с гондолою графа Буондельмонте и что покидают его на попечение двух лекарей, из коих один лечил беднягу от желудочного расстройства, а другой – от воспаления мозга. Вследствие того, что первый клал ему лед на живот, а второй – на голову, граф вскоре излечился от обоих недугов, которыми не страдал, и, возвратясь во Флоренцию, забыл обеих возлюбленных, из-за которых столько выстрадал.