355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жорж Санд » Жак » Текст книги (страница 24)
Жак
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 03:19

Текст книги "Жак"


Автор книги: Жорж Санд



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)

LXXXVII

От Жака – Сильвии

Аоста

Ты, вероятно, получила посланное мною из Клермона письмо, в котором я извещал тебя, что на трех своих дуэлях не получил ни единой царапины, что тело мое в добром здравии, а душа больна, – самая плохая весть, какую человек может дать о себе. Тело, упрямо продолжающее жить и усердно питающее измученную душу, – печальный дар небес. Я тебе не сообщал, что проеду в двух шагах от своего дома и не повидаюсь с тобой.

Двадцать раз я проезжал по Лионской дороге, но впервые проехал близ милой моей долины, не заехав в нее. Было шесть часов утра, когда мы поднялись на гребень холма Сен-Жан, и кучера почтовой кареты, которые хорошо знают меня, уже собирались свернуть на ту дорогу, что спускается по склону, а я вдруг велел им ехать дальше, к югу. Высунувшись из дверцы, я долго любовался прекрасным пейзажем, который, быть может, больше никогда не увижу, смотрел на тропинки, по которым мы с тобою столько раз ходили вместе; но долго я не решался взглянуть на свой дом. Наконец, когда Марионский лес чуть было уже не заслонил его, я велел остановить лошадей и поднялся вверх по дороге, чтобы вдоволь наглядеться на него и упиться своей скорбью. У тебя на оконных стеклах сверкали лучи восходящего солнца: ты, значит, уже встала? У Фернанды ставни были заперты; она, быть может, спала в объятиях любовника. И я почувствовал какую-то ненависть и к дому, и к парку, и к долине. Только что я убил человека и обезобразил другого бее всякой разумной причины – лишь бы удовлетворить уязвленное тщеславие, а теперь вот должен спокойно смотреть на кровлю, которая дает приют виновнику моего отчаяния и моего позора.

Да, моего позора! Я хорошо знаю, что это условное выражение, принятое в нашем дурацком обществе, и по сути дела, в нем нет никакого смысла: честь мужчины не может быть связана с лоном женщины, и никто не может опорочить или замарать мою честь; тем не менее я обязан быть со всеми в состоянии войны, потому что я попал в смешное положение и, чтобы выйти из него, напрасно обагряю себя человеческой кровью. Ведь я хорошо знаю, что только один враг может своею смертью согнать жестокую улыбку, которую я вижу на лицах всех моих друзей. Ах, Фернанда, пусть лучше надо мной смеются, чем видеть, что ты проливаешь слезы! Да, пусть насмехается надо мною весь мир, только бы ты не возненавидела меня, только бы ты не скорбела! И, чтобы желать этого, не надо быть героем: ведь я стал мстительным и жестоким зверем, но у меня еще осталось достаточно здравого смысла и справедливости, чтобы понять то, что мне доказывает логика моей любви.

У меня были странные разговоры с Борелем; некоторые мои приятели, старые боевые товарищи, то ли из сочувствия ко мне, то ли из любопытства, ловко пытались заставить меня разговориться. Я отвечал уклончиво, а иной раз даже грубо – их дружба, как и все прочее, приводила меня в ужас. Однако от разговоров с Борелем я не мог, да и не хотел избавиться, потому что в его нелепом кодексе поведения кроемся иной раз прирожденный здравый смысл практического философа и порой Бореля можно кое в чем убедить, а за его сердитыми наставлениями, которыми он щедро меня угощал, стоит искренняя преданность. Он так был настроен против Фернанды, что я прежде всего испытывал потребность оправдать ее. Мы провели с ним в Туре два дня; он читал мне нотации, а я, слушая его одним ухом, искал повода вызвать Лорена на дуэль. Мы с Борелем обменялись многими бесполезными рассуждениями; он все пытался доказать мне, что я больше не могу любить свою жену, а я старался втолковать, ему, что я все еще ее люблю и для меня невозможно ее не любить. В заключение» этой проповеди он спросил, чего я хочу достичь своим поведением – уж не надеюсь ли я Дослужить типическим образцом покладистого супруга; на это я, смеясь, ответил, что не притязаю даже на то, чтобы моему примеру следовали любовники. При всей своей тяжеловесной заботливости он не удержался ни от одного булавочного укола, которыми люди так любят награждать разбитое несчастьем сердце. Из всех знакомых мне людей, будь то друг, недруг или безразличный человек, не нашлось ни одного, кто не старался бы столкнуть меня в могилу.

С большим трудом мне удалось успокоить волнение разгоряченной крови; право, я мог бы встать перед жерлом пушки с уверенностью, что не меня ждет смерть, а сам я буду служить раскаленным ядром, убивающим других. Этот своеобразный фатализм мог обратить меня и в героя, и в кровожадного тигра, в зависимости от едва приметной разницы в обстоятельствах, которые захватили и влекут меня. Я чуть было не убил девятнадцатилетнего мальчика из-за глупой остроты, а потом помиловал его, когда получил таинственное письмо, в котором некая женщина молила меня смягчиться и пощадить его жизнь. Великолепное письмо по силе выразительности и чувства! Я сначала подумал, что оно написано матерью, и с умилением собирался уступить ее мольбам, как вдруг, перечитав послание, заметил, что его писала любовница. Она заклинала меня не отнимать у нее счастья. Счастье! От этого слова ярость снова овладела мною. Увы, бедная моя Сильвия, я совсем потерял голову, мне хотелось поубивать всех, кто менее несчастен, чем я; я упорно требовал к барьеру этого юношу; мне казалось, что я повинуюсь толчку невидимой руки и осуществляю в жизни какой-то страшный сон. Капитан Жан, один из моих секундантов, долго уговаривал меня, но я не понимал ни слова из его речей; наконец до сознания моего дошла одна фраза: «Ах, вот оно что, Жак! Тебе нынче понадобилась бойня?». Слово «бойня» упало на мою горевшую грудь, будто капля холодной воды, и я словно очнулся от сна. Я сделал все, что хотел Жан, даже не слушая, в каких выражениях ограждают в протоколе мою честь: для меня совсем не важно было похвастаться своей храбростью, вначале у меня было только одно желание – отвести от себя упрек в трусости; ради этого чувства уязвленной гордости я пожертвовал бы жизнью родного отца, но это был только предлог, и, воспользовавшись им, мое отчаяние толкало меня на убийство; у меня просто-напросто был припадок бешенства, а когда оно стихло, я впал в апатию, как буйный сумасшедший, потерявший все силы после припадка, когда он, упав на солому, смотрит вокруг тупым взглядом. Ко мне подвели противника: согласно обычаю, нам полагалось обменяться рукопожатием; но ведь с каждой минутой в моем мозгу пробегали столетия, я повиновался правилу машинально и с удивлением. Я не помнил, видел ли я когда-нибудь этого человека, уже целый век отделял меня оттого, что минуту назад совершалось во мне, в душе моей воцарилось небытие, и отныне оно будет для меня убежищем в жизни.

Итак, я достиг спокойствия. Но какой ценой, да простит меня Господь!.. Но ведь Бог знает, что это зависело не от меня, что все существо мое преобразилось помимо моей воли. Ах, это исступление, как оно было ужасно! Но оно принесло мне пользу, как полезны эпилептику в минуты припадка судороги и вопли. Я стал теперь тяжелее горы, холоднее ледников; я созерцаю свою жизнь с ужасающим хладнокровием; мне кажется, я похожу на мучеников, которые в сказочные времена христианства после пыток и казни чудом поднимались, спокойно подбирали свою отрубленную голову и сердце, трепещущее на арене цирка, и уходили, унося с собою на глазах охваченных страхом зрителей свою душу, уже отделенную от тела.

Никто, кроме меня, не мог бы перенести подобную участь, лишь у меня одного на всем свете достало сил жить такой жизнью, не умереть от усталости и не покончить с собою в припадке безумия. Я прошел через все, и тем не менее живу. Все молодое, великодушное, полное чувств отмерло в моей душе. Унылый мой разум ясно видит крушение своих иллюзий, но тело по-прежнему крепко. Будь проклят мой равномерно действующий, хорошо слаженный организм, которого не могут сломить горестные события! Роковой дар! Неужели я еще до рождения совершил какое-нибудь преступление и за то несу на себе проклятие, поразившее первого человека на земле, – изгнание в пустыню и повеление жить?

Нынче утром я проходил мимо заброшенного загородного дома. Соблазнившись красотой ландшафта, его построили тут, у подножия гор, но суровый климат принудил обитателей виллы покинуть ее. Меня привлек печальный вид запустения, царивший в этом уголке, я вошел в калитку и пробыл в саду два часа, погрузившись в мысли о своем несчастье и одиночестве. Ведь и ты тоже, старый Жак, создан был из прочного и чистого мрамора, ты вышел из рук Божьих гордый и незапятнанный, как выходит из мастерской ваятеля новая статуя и высится на пьедестале в горделивой позе; теперь ты подобен одной из этих обветшалых, стершихся под рукою времени аллегорических фигур, которые еще стоят в заброшенном саду. Несчастная статуя, ты прекрасно подходишь к этому безлюдью, почему же ты как будто томишься скукой в одиночестве? Ты находишь, что время тянется бесконечно долго, а зима очень сурова; тебе не терпится рухнуть, обратиться в прах и больше не поднимать к небу некогда великолепное чело, по которому ныне дерзко хлещут ветер и дождь, а сырость покрывает его черноватым мхом, словно траурным крепом. Столько бурь разразилось над тобой, что блеск твой потускнел, и прохожие теперь уже не могут угадать, какова ты под этой погребальной пеленой, изваяна ли ты из алебастра или вылеплена из глины? Оставайся, оставайся в своем небытии, не считай больше дней: ты, может быть, продержишься еще долго, жалкий камень! Когда-то ты гордился, что создан из несокрушимого материала, а теперь завидуешь судьбе засохшего тростника, который ломается в ветреные дни. Но от холода мрамор трескается: холод разрушит тебя, надейся на него.

LXXXVIII

От Октава – Герберту

Несмотря на гнев, обуревающий одних, на укоры совести, терзающие других, и на мою растерянность в вихре происходящих событий, я не могу не чувствовать себя счастливым, дорогой мой Герберт, так как сердце мое полно любовью и судьба моя определилась. Отныне нерасторжимые узы связывают меня с Фернандой: не сомневайся в этом, я не страдаю непостоянством. Меня можно оттолкнуть, любимой женщине, упорно отвергающей меня, в конце концов удается меня отпугнуть; но пока она сама не прикажет мне оставить ее, Другая женщина не привлечет меня к себе. Несмотря на ужаснейшую разницу в наших характерах, я долго любил Сильвию и долго боролся с ее пренебрежением, когда она уже разлюбила меня. Фернанда совсем другая. Она словно рождена для меня, и самое сочетание ее недостатков как будто дано ей нарочно, чтобы укрепить наши узы и сделать нашу близость необходимой. Не знаю, такой ли уж я преступник, каким изображает меня Сильвия, но я не могу подавить в себе чувство любви и восторженную радость. Любовь эгоистична; слепая и ликующая, она восседает на руинах целого, мира и млеет от наслаждения, взирая на груды мертвых костей, как на кусты белых цветов. Я принес ей в жертву горе своего ближнего и готов пожертвовать собственной жизнью. Я больше не признаю закона: это твое, а это мое. Фернанда доверилась мне, я дал клятву любить ее, жить и умереть ради нее; я знаю только это, а все остальное мне чуждо. Пусть Жак приходит в любой час дня или ночи и потребует моей крови, я не буду спорить; пусть он упьется ею вдоволь. Для очистки совести я подставлю свою грудь обнаженной. Может ли человек сделать большее? Жаку не на что жаловаться. Я не ношу кирасы и не сплю, запершись на засовы. Сильвия, полагая, что я паду на колени перед ее кумиром, читает мне кое-какие отрывки из его писем: он начинает поэтизировать свое горе – значит, уже наполовину выздоровел. Он храбро дрался на дуэли – и хорошо сделал. Я бы на его месте поступил так же и, если б имел на то право, опередил его. Он правильно советует скрыть от Фернанды эти события; тут он может не беспокоиться, я об этом позабочусь. Мне вовсе не хочется, чтоб она снова заболела, и я охраняю ее как свое достояние, отныне принадлежащее мне. Вчера я нашел на почте письмо на ее имя от Клеманс. Прекрасно зная почерк этой особы, я без лишних церемоний вскрыл послание и нашел в нем то, что и ожидал: всяческие Милосердные предупреждения; в дополнение к ним сообщалась новость, вернее сказать – чистейшая ложь, о том, что, по слухам и по сведениям самой Клеманс, Жак будто бы получил тяжелое ранение в грудь. Я разорвал письмо и принял меры к тому, чтобы все депеши, адресованные Фернанде, проходили при получении через мои руки. Письма Жака будут сохраняться с благоговейной почтительностью, ну, а другие – берегитесь! Я достаточно дорого заплатил за то, чтобы видеть, как Фернанда, счастливо улыбаясь, засыпает у меня на груди. Я совсем не хочу, чтобы эта завистливая ханжа ее приятельница и подлая доченька примчались и разбудили ее, желая для собственного удовольствия причинить зло нам обоим. Фернанда еще не оправилась как следует; отсутствие Жака, который редко ей пишет, и нездоровье сына – достаточные причины ее тревоги и грусти. Лишь мои заботы еще поддерживают в ее сердце спокойствие и надежду. Я ничего не пожалею, пойду на что угодно, лишь бы как можно дольше уберечь ее от грозящих ей ударов. Я эгоист, знаю, но эгоист без страха и упрека. Эгоизм, который таится и краснеет от стыда за себя – это мелочный и пошлый эгоизм; а тот, что действует смело при ярком свете дня, – храбрый рубака, который сражается с врагом и обогащается за счет побежденного. Уж он-то может завоевать себе счастье или защитить счастье ближнего. Кому приходило в голову обвинять в воровстве и жестокости триумфатора, если он пользуется своей победой в благих целях?

LXXXIX

От Жака – Сильвии

Аоста

Лишь тот, кто прожил жизнь, подобную моей, может понять, как ужасна для меня полная оторванность от всего. Я страстно любил уединение, но ведь это совсем другое дело. К тому же тогда я был молод. Я наслаждался настоящим и передо мною было будущее. Не раз я уходил в горы, когда в сердце моем кипели страсти. Я предавался мечтам в диких уединенных местах. Я упивался там своим счастьем или скрывал свои страдания, словом – я жил. Там совершалась во мне перемена. Я прощался со своей любовью и вновь возвращался к ней, вернее – я приносил туда в тайниках сердца свое чувство, чтобы разобраться в нем и напитать им свою душу. Я проливал там сладостные слезы надежды, я прижимал к сердцу обожаемые призраки, образы пламенных возлюбленных. Правда, я приходил туда также, проклиная и ненавидя то, что прежде любил, но в эти минуты я уже любил что-то иное или ждал новой любви. Сердце у меня было богатое: я мог поставить алмазного идола на место рухнувшего золотого. А теперь я прихожу туда с сердцем пустым, истерзанным и по самому своему страданию хорошо вижу, что мне уже никогда не исцелиться. Самое ужасное не то, что нет у меня надежды, а то, что нет желаний. Скорбь моя мрачна, как покрытые льдом ущелья, в которые никогда не проникает солнце. Я знаю, что больше не живу, и у меня больше нет желания жить. Эти скалы и эти холодные пещеры внушают мне ужас, я забираюсь туда, как сумасшедший, который топится в реке, убегая от пожара. Стоит мне поглядеть вдаль, меня охватывает страх; при одном лишь взгляде на горизонт я трепещу: мне чудится, что там реют все мои воспоминания и все мои несчастья; в воображении своем я вижу, как они преследуют меня на быстрых своих крыльях. Куда мне бежать от них? Везде будет одно и то же. Я приехал сюда с намерением предпринять путешествие по этому краю или по крайней мере обойти пешком самые романтические места. Во мне заговорили вдруг остатки энергии и какое-то беспокойство из-за того, что я еще не умер по-настоящему. Но вспышки хватило ненадолго – я дошел до этого отрога Сен-Бернара и не собираюсь теперь расставаться с хижиной, в которой остановился, думая провести там часок. И вот я живу тут почти уже месяц, с каждым днем все более вялый, все более ко всему равнодушный, словно скованный параличом. Я даже не чувствую теперь перемены погоды – зачастую мне жарко, когда другим холодно, а иной раз солнце, сжигающее траву у моих ног, не может согреть мою застывшую в жилах кровь. Бывают дни, когда я быстрым шагом иду по краю пропастей, не замечая опасности, не чувствуя усталости; тогда я подобен маховику машины, который, потеряв балансир, бешено вертится, вертится, пока не лопнет чрезмерно натянутая цепь и не сломается механизм. В такие дни я словно чудом пробираюсь по диким ущельям, куда еще никогда не ступала нога человека, и потом, заметив, какой переход совершен мною, не могу понять, как я одолел его. Иной раз мне кажется, что я сошел с ума. Но вслед за ужасным возбуждением наступают дни полного упадка. Болезненная сила внезапно исчезает, уступая место безысходной усталости. И во всем этом сознание играет очень малую роль. Иногда ночью я тщетно стараюсь вспомнить, чем занят был мой мозг в течение дня. В памяти возникают лишь материальные предметы, окружающие меня. Я вижу горы, овраги, узкие мостики, повисшие над безднами, где белым дымом клубится туман; и все виденное следует одно за другим, тянется непрерывной панорамой целые часы, неотвязно преследуя меня. Тогда я встаю в темноте, ощупываю стены комнаты, делая невероятные усилия, чтобы очнуться от этих сновидений без сна. Иногда я опять ложусь, так и не отогнав навязчивые образы, с нетерпением жду рассвета и снова, словно против своей воли, устремляюсь в горы. Тогда все стушевывается, я иду куда глаза глядят, и мне чудится, что меня обволакивает и скрывает от меня действительность пелена тумана. Случается, что я сознаю, какие у меня проносятся мысли; передо мной возникают страшные картины: я вижу умирающего сына, свою жену в объятиях другого, но смотрю на все с тупым равнодушием до тех пор, пока очнусь и пробудившееся сознание покажет мне мой собственный образ. Я вижу самого себя в этих картинах: вот эта женщина – моя жена, ребенок – мой сын; я – Жак, забытый возлюбленный, оскорбленный супруг, отец, лишившийся надежды иметь потомство; тогда я сажусь, потому что ноги меня не держат и промелькнувшая мысль утомляет меня больше, чем целый день душевного волнения и невольных блужданий.

Два года тому назад я находился в плачевном состоянии, тосковал и мучился. Но чего бы я ни дал теперь, лишь бы вернулись те дни! Я боялся, что больше уж не могу любить. Давно мне не встречалась женщина, достойная любви. Меня приводил в нетерпение, меня пугал этот долгий сон моего сердца; я спрашивал себя, не потому ли оно спит, что в нем иссякли силы, хотя хорошо чувствовал, что это неверно. А годы меж тем пролетали, как сны, и я говорил себе, что времени терять нельзя, если я хочу еще раз изведать счастье. Я думал, что, обладая женщиной в браке, я обеспечу, насколько это возможно, длительность своего счастья; я не льстил себя надеждой сохранить его на всю жизнь, но надеялся прожить счастливо до последнего периода молодости, когда легко бывает проникнуться философским спокойствием, поскольку страсти в нас угасают. Этого не произошло. Я еще недостаточно стар, чтобы отрешиться от всего и примириться с тем, что я все потерял. Моя надежда умерла в цвету, погибла насильственной смертью; но я уже недостаточно молод, чтобы верить, будто она может возродиться. Ведь это была последняя попытка, которую еще позволяли мои нравственные силы. Я нашел себе семью, дом, родной край; я соединил на одном клочке земли два существа, единственно дорогие мне в целом свете, – ее и тебя. Бог меня благословил, послав мне детей. Счастье могло продлиться пять-шесть лет! Наша долина так прекрасна! Я так старался сделать свою жену счастливой, и она, казалось, так страстно любила меня! Но пришел чужой человек и все разрушил; его дыхание отравило молоко, питавшее моих детей. Да, я уверен, что первый его поцелуй, осквернивший уста Фернанды, убил наших детей, так же как первый его взгляд, устремленный на нее, убил ее любовь ко мне.

Быть может, с моей стороны несправедливо и безрассудно обвинять его; быть может, Фернанда полюбила бы если не Октава, так кого-нибудь другого; быть может, она никогда меня и не любила. Она чувствовала потребность отдать кому-нибудь свое сердце и вот безотчетно доверила его мне; она приняла за долгую страстную любовь то, что было лишь детским капризом или же чувством дочерней привязанности; она обманулась, не зная, что такое любовь. Близ меня она непрестанно страдала, всем была недовольна; мне никогда не удавалось влиять на ее ум так, как я хотел, каждый мой поступок она приписывала побуждениям, противоположным его действительным причинам; мы или совсем не понимали друг друга, или понимали слишком хорошо. Во время нашего путешествия в Турень, когда она пыталась принести непосильную для нее жертву, которой противилось все ее существо, не раз бывало, что в приступе непреодолимого нервного раздражения Фернанда говорила мне, будто она всегда чувствовала, насколько мы не созданы друг для друга. Она утверждала, будто я и сам это чувствовал, и винила меня, зачем я женился на ней; она припоминала множество мелких обстоятельств и преподносила их мне как доказательства своей правоты. Правда, на следующий же день она отказывалась от своих слов, говорила, что они вырвались у нее в запальчивости, и я притворялся, что забыл их; но они, словно кинжалы, вонзались мне в сердце, и я часто вспоминал о них, растравляя свои раны.

Увы! Неужели нужно отказаться от прошлого? Она могла бы оставить мне его, и тогда скорбь моя была бы менее горькой. Но теперь я вижу, как все разрушено и испорчено, – даже воспоминания об утраченном счастье! Если она меня любила, то любила меньше времени и не так сильно, как Октава; ведь в него она влюбилась с первого же дня, это уж несомненно. И она сама обманывалась в течение шести или восьми месяцев; в ее возрасте сердце так богато иллюзиями! Она вообразила, что еще любит меня, но я-то хорошо видел, что с ней делается. Новая любовь врасплох настигла ее, когда она еще не знала, что старая любовь умерла.

Горе мое утихнет, не сомневаюсь в этом; я даю ему излиться, совсем не стараюсь бороться с ним, не стыжусь кричать как женщина, когда приступ боли терзает меня. Я знаю, что в конце концов приду к спокойствию и смирению; но я не тороплю эту минуту – она будет еще ужаснее, чем нынешнее мое состояние. Я покорно приму приговор судьбы, ясно увижу свое несчастье, почувствую его всеми порами существа своего; в сердце у меня больше не останется ничего молодого, угаснет даже сожаление о прошлом. Гордость не позволяет человеку требовать любви, когда она уходит, когда всякая надежда потеряна. Приходится смириться, и в несколько дней человек становится стариком. Я еще люблю Фернанду – такая любовь, как моя, не может умереть без конвульсий мучительной агонии; но я чувствую, что скоро уже не в силах буду ее любить, и тогда участь моя станет еще горше.

Если бы Бог сотворил ради меня чудо, если б он сохранил мне сына, я продолжал бы жить – не с радостью, но по чувству долга, и старался бы этот долг выполнить. Но мое бедное дитя тщетно пытается влачить существование; ему не изменить приговор, безжалостно отмеривший ему краткий срок жизни. Мне придется подождать этого жалкого червячка, который медленно ползет к смерти, – без него я не хочу уходить из жизни. Помню, как ты мне сказала однажды; «Что самое страшное для порядочного человека? А вот что – умереть по принуждению». Ныне я вижу, что есть нечто более страшное: жить против воли.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю