355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Женя Сорокопятка » Когда булочки ещё умели смеяться » Текст книги (страница 5)
Когда булочки ещё умели смеяться
  • Текст добавлен: 2 ноября 2020, 22:30

Текст книги "Когда булочки ещё умели смеяться"


Автор книги: Женя Сорокопятка



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)

А вот приросшая часть сна, вторая, – где я и чья-то чужая война, где песчаное побережье и где реально убиваю человека, а потом в вонючем подвале из своего же АК-47 убиваюсь сам, с отдачей и с кровищей, – снится всё также фатально, кроваво, больно. Война, следователь, подвал и моя смерть убийственно реальны и страшны… Но случается, что спасительный голос военкоматовского капитана прерывает страшилку. Слова: «Слушай, ты…» звучат обжигающе громко, оглушающее и отрезвляюще, и я тотчас просыпаюсь, как от тычка. Не досмотрев страшный сон, я искренне радуюсь пробуждению, и даже ликую оттого, что всё взаимосвязано, и встреча в военкомате зацепилась за мой детский страх.

Есть особые сновидения, которые, увидев в детстве и, обалдев, я запомнил и держу в памяти до сих пор. Хорошо помню себя летающим, когда оторвался от земли в первый раз. Я тогда летал, летал, а потом сказал себе, обыденно так, как бы между прочим, сказал: «Ну – вот! Ну, взлетел же! Встал же на крыло! Значит, и дальше летать будешь!».

Бывает, я и сейчас летаю во сне. Все ещё расту, что ли? Я многажды бороздил небо в запомнившихся детских снах. Летал, потому что за спиной у меня были крылья. Крылья – как у планера, с загнутыми концами. Такие я видал в кружке юного авиамоделиста, в котором так и не прижился, потому что – не технарь. Эти крылья мне вполне по размеру, и они почему-то самостоятельно махали у меня за спиной. Я разбегался, и мои крылья начинали жить сами по себе, я как-то взлетал и потом парил, парил в бесконечном синем небе. Мои крылья жили своей жизнью, но берегли меня. Далеко подо мной была жёлтая дорога, я летел и – никакой тревоги. Высота не пугала.

Потом всегда наступало утро. Я плёлся в школу. Шёл не торопясь, потому что до школы идти – всего ничего, а я как был, так и остаюсь по жизни тем тревожно-обязательным человечком, для которого важно пораньше выйти и вовремя явиться, нежели хоть на минуту опоздать. По дороге в школу из моих снов мне совсем мало вспоминались детали жёлтой дороги и неба сверху, ну, разве только то, что оно было синим и бесконечным. Зато всегда помнил, что ночью опять летал. Что летал и, на зависть беспамятному суслику, разговаривал с собой. Я шёл до школы и своей мальчишеской головой часто думал о полётах во сне как наяву: «Зачем это мне – полёты во сне? И что же мне делать с моей уникальной летательной способностью?».

Думал я, понятно, по-детски. А это значит – не мучительно, а вполне беззаботно, не загружаясь и не утруждаясь найти-таки ответ, невзатяг, короче. И логично, что мои вопросы естественным образом скоро отпускали меня. Стоило только зайти в тепло старой школы, и вопросы уходили, как уходила зябкость утренней неспешной прогулки до школы длиною в несколько сот шагов. И тогда – уффф, и выдохнул, и забыл, и жизнь продолжается: с «трояками» в дневнике, с нелогичным школьным хором и непродолжительными спортивными секциями, с пьянящей черёмухой по периметру школы и с прочим вечным.

А полёты во сне возвращались. Часто. С ними снова приходили вопросы: «Зачем – мне? Что мне этим делать?». И так по кругу. Но наконец-таки ответ пришёл! Приснился. Видать, потому что я очень хотел найти ответ.

Детские сны бывают многосерийными. Доказано мною. Надо лишь очень-очень хотеть увидеть продолжение! И однажды насильно заставить себя уснуть, чтобы догнать улетающий желанный сон, и тогда, когда принудительно уже почти заснул, вымолить неизвестно у кого, чтобы продолжился именно тот сон, что зацепился, который – запомнился, желанный. И при этом важно из головы выбросить будильник, ведь он взорвётся ещё не скоро, а значит – для продолжения сна время есть.

«Что мне с того, что я умею летать?». Ответ пришёл неожиданно. Случайно открылся. Во сне. Я вдруг взлетел высоко-высоко, и мой враг тогда стал мельче маленькой букашки. А с таким маленьким безобидным отчимом можно было сделать что угодно. Хоть в раковину его смыть! Открыть кран до упора, чтобы водопроводная струя шумела сильно-сильно, и с санфаянсовой скользкой поверхности смыть отчима туда, в канализационную темноту, чтобы он там пропал, сгинул навсегда из моей и из нашей жизни, чтобы умер… Помню, тогда во сне я прямо обалдел – так я обрадовался открывшейся способности сделать своего отчима ничтожно малым, чтобы потом запросто убить его: малюсенького, задолбавшего уже, ненавистного. Я тогда буквально захлебнулся детским ликованием в своей хрупкой ирреальности, и из-за этого даже проснулся. Бешено-радостное сердцебиение душило меня – теперь я знал, как убить отчима. Я лежал и ликовал, и не думал, что ночные сказки всегда разбиваются об утренние реалии, так и не сбывшись, и что не Менделеев я.

* * *

1.

Первый раз убить отчима я хотел за Качканар. Есть такой городок в Свердловской области, куда нелепым семейным десантом нас потащило к каким-то маминым знакомым. Электричка в Качканар привезла нас рано утром. Как с голодухи, старшие кинулись выпивать и шумно разговаривать все-со всеми. А я, поскучав за чужим семейным фотоальбомом, по настоятельному принуждению пошёл знакомиться с местной детворой. Но у меня получилось плохо. Общий язык нашёл только с соседской девочкой, которая оказалась на год постарше меня, но вымахала куда больших размеров. При нашем знакомстве мне вполне объяснимо захотелось официоза, и от этого она даже испуганно прыснула в кулачок, а потом долго игралась с моими именем и фамилией, и сама офигевала от своих открытий… Вся в нарядном розовом, с розовым же дурацким ободком в волосах, она кокетничала: «Считай, что это специально для вас, для гостей!». Толстушка неустанно болтала, иногда слушала меня про мой город, и весёлой стрекозой всё время скакала вокруг, сверкая голыми коленками и конопатыми ляжками. Уже вскоре я был очарован её энергией. Мы бродили и терялись в тёплом весеннем городе, я удивлялся Качканару-го-ре и Качканару-городу. К обеду вернулись. Убийственно хотелось спать. Сказалась бессонная ночь в электричке. После сытной яичницы я нашёл единственное тихое место – на балконе, с видом на Качканар-гору. Там свернулся «калачиком» и сразу уснул. Проснулся от криков и женского плача, переходящих в шушуканье и матерную ругань сдавленными голосами откуда-то с лестничной клетки. Выбежал на звуки. Там какой-то мужик громким шёпотом речетативил: «Я выхожу из квартиры, а он схватил её за титьки, – да, блядь, какие у ребёнка титьки-то, так, одно название! – прижал её к стенке и тискает. Сволочь!». Я ошпаренным поборником справедливости пытался постичь случившуюся беду, спросонья почему-то решив, что здесь непременно понадобится моя помощь. И вдруг ожогово понял. На лестничной площадке мой отчим только что зажал нашу гостеприимную голоногую девочку-толстушку. Девочка-веселушка, вся какая-то мятая и взлохмаченная, сейчас стояла ошарашенной напуганной куклой, и ободок на ней сидел набекрень; а двое держали пьяного отчима, он – с закрытыми глазами, рубаха полувылезла из штанов, стоял-шатался в руках у мужиков и дышал как после затяжного кросса. Люди, заполнившие лестничную клетку, как-то стыдливо суетились, шикая друг на друга, и лишь одна тётка, с глазищами от увиденного, молчала в голос, зажав себе рот обеими руками: ухоженными, музыкантскими, интеллигентскими. А потом ещё набежали люди, которые ведь вот только что же, совсем недавно, сидели за одним столом с моим отчимом, наливали ему и себе, чокались с ним, а потом что-то проглядели и сейчас не знали, как жить дальше с тем, что произошло. Но тут взрослые увидели меня, и понимание к ним пришло, а вектор негодования – сместился. Меня несколько голосов матерно упрекнули в излишней любознательности и больно выпнули обратно на балкон, да ещё и задёрнули за мной штору. А дверь закрыли на шпингалет… Я потом долго стоял и смотрел с балкона на прекрасную Качка-нар-гору и чувствовал себя виноватым. За то, что это я привёз отчима в красивый город Качканар и за то, что случилось с девочкой в розовом. Мне было стыдно. Тогда же всему городу Качканар я пообещал, что убью отчима. Это было первая моя большая настоящая решимость, на которую я созрел ради противоположного пола. А через любопытную летнюю форточку было слышно, как за балконной дверью взрослые шикали и шикали на девочку-толстушку. Вслипывающую, её наперебой лихорадочно запихивали то в одну, то в другую комнату. Похожим же образом прячут вещественные доказательства и заметают следы. И замели-таки! Поэтому вскоре выдохнули. И скоро в пьяной доброте многолюдная квартира уже пила мировую. Выпили ни одну и ни две, даже похамили брудершафтом. Закончили тем, что цыганским шумным табором едва не опоздали на нашу электричку. Потом я всю дорогу до дому обдумывал убийство отчима. Планировал: как только вернёмся в мой город – убью его, как только электричка привезёт нас домой – сразу его и убью! Всю дорогу я зыркал на отчима: зло и даже испепеляюще. Но не испепелил.

2.

Второй раз я хотел убить своего отчима, когда он впервые обо-ссался. Мама, я и брат, мы тогда смотрели вечерний телевизор. Я, раскидавшись на полу в детской позе «кузнечик на животе», случайно оказался ближе всех к отчиму. Он в пьяной бессознательности храпел на полу в центре нашей крохотной «большой» комнаты, что всегда тянуло называть гостиной. Пьянство отчима с упиванием до скотского обездвиживания было частым и омерзительным, и никакие мамины крики на него такого, увы, не действовали. А потом и крики кончились, потому что – всё равно бесполезно. Логично, что проживая под одной крышей, постепенно-вынужденно мы свыклись-таки с постоянной пьяной отвратительностью отчима. Нашу терпимость алкаш расценил как разрешение продолжать в том же духе, и теперь вновь и вновь валялся посреди комнаты. Блядь, не поперёк кухни валялся, не возле унитаза, а именно посреди гостиной, в бликах чёрно-белого телевизора, а мы переступали через него, и мало того – в такие моменты из дурацкой вежливости даже говорили только лишь полголоса, а телевизор включали негромко. Мы глупо осторожничали, хотя отчиму наши вежливые реверансы были по хую. Он традиционно напивался в совершеннейшее гавно, и таким образом клал на наши реверансы с соблюдением тишины. В этом состоянии отчима можно было хоть пинать, хоть ебать – он всё равно бы ничего не почувствовал, не проснулся бы, и на утро ничего бы не вспомнил. Наверное, потому что подсознательно опасался чего-то подобного, за свою долгую алкогольную биографию я никогда не напивался до такого состояния… Отчим же валялся на полу, храпя и иногда захлёбываясь рвотными массами, но всегда откашливался, отплёвывался и, бывало, отблёвывался ими, и поэтому жил дальше. А наша толерантность, засунув гордость в задницу, опять жалась по углам утонувшей в перегаре гостиной. Вот и сегодня отчим снова наебенился до свинского валяния на полу; он храпел, кашлял и кряхтел, даже перекрикивая телевизор. А потом вдруг застонал и…из него побежало. Шумно, мерзко, кисло-вонюче, много и – прямо в мою сторону, под меня. «Блядь!!!» – вскочил я ужалено. Меня затрясло: «Бляяядь!». И потом трясло и трясло: «Блядь! Блядь!». И ещё – наплывами брезгливо передёргивало. Потом я выбегал из нашей крохотной «большой» комнаты, убегая от спящего мокрого отчима, убегая как от взрыва, но возвращался к этому скотству снова и снова, чтобы орать на него самое оскорбительное из вырывавшегося из меня тогда: «Блядь ты. Ты – блядь! Я убью тебя, блядь ты такой, ты слышишь, блядь!». В тот вечер я впервые матерился во всё горло. Я отматерился за все детские нематерные годы! Матерился без стыда и на всю нашу квартиру, на весь наш дом с его картонными стенами. Я выкрикнул столько грязных запрёщенных слов, сколько позволяется только горько оскорблённому человеку. Для кроткого мальчика, которого за вежливость и культурность любили все тётки нашего двора, столько особенной лексики – это был высший пилотаж. Я безудержно выплёскивал из себя всё известное мне грязное, но обида всё равно не уходила: за что?! почему мне?! Мама понимающе не затыкала мне рот… А отчим потом ещё и ещё напивался, и не раз мочился в пьяной бессознательности. Я же с того момента жил на диване и позволял себе материться только по чуть-чуть, и уже без былого трагизма. А уже скоро, сглаженное свободой применения ненормативной лексики, моё желание убить отчима вообще куда-то отошло.

3.

Третий раз я решил убить отчима, когда на Покрова прошёл снег… Баба Света, добрая соседка из глубины нашего двора, знаю, сейчас искренне сопереживает мне, потому что всё стоит и стоит с голыми варикозными ногами на лютом холоде, и терпеливо не уходит домой. Честно жалеет меня: «А на снегу следов нигде не заметил? Вон чо ночью снегу навалило, прямо как нарочно совпало: на календаре – Покрова, а на земле – снег. Ты хорошо смотрел? Нету следов? Ну, жаль». И качает головой. Ведь куда пропал мой кот, она и правда не знает. А моему детскому сердцу мало лишь одного сострадания, во мне всё ноет и не стесняется выплакаться, и скоро уже в десятые уши я опять тараторю: «Он весь белый-белый такой, ну вы же знаете, пушистый такой, добрый-добрый. Он у нас сам на улицу уходит, через форточку, ему – невысоко, и он обратно в неё запрыгивает, когда нагуляется, я специально жду его, форточку не закрываю, хоть даже если и холодно, только потом закрываю, когда – пришёл. Он недавно лишая подцепил, шерсть стала выпадать, мне сказали – «залысины» хлоркой присыпать. Я его лечу, присыпаю! Ну куда же он пропал? Его ваабще нигде нету, я везде искал, и вчера весь вечер ходил, и ночью его в форточку звал, и с утра, до школы, уже ходил-искал. У всех спрашивал. Зову, зову его: Вась, Вася. А его нету…». И всёёё. Слёзы душат меня. Воздуха не достаёт, я рыбою заглатываю его, трамбую в грудь угловатыми толчками, но, перемешанный с рыданиями, воздух тут же выскакивает из меня стоном, почти воем. И вот я уже чуть не в обмороке от отсутствия воздуха: и дышать невмочь, и говорить не могу… У соседок все их глаза – на мокром месте. Но что мне с того, что с них толку, кроме сочувствия? Они покудахтали: «Беда-то какая!», и айда по своим делам. Одна только тётя Оля… Смотрела на меня, плачущего, смотрела, а потом в детский плачущий смайлик вдруг скривила свои бескровные учительские губы, которыми, я точно знаю, она миллион раз орала на учеников-оболтусов за их двойки и плохое поведение, и при этом оставалась безжалостной к ним, даже если они покаянно рыдали и просили прощения. Тётя Оля совсем по-детски шмыгнула носом и прижала меня и мои слёзы к своему каракулевому животу. Приказала: «Пойдём!». И быстрым шагом привела меня к нашей дворовой помойке. Были раньше такие помойки, куда несли выкидывать всё, что предназначалось на выброс. Сухое, твёрдое, сыпучее, пластмассовое, гниющее, мокрое, дурнопахнущее мы тащили сюда в вёдрах, непременно – в железных, и всегда исключительно в вонючих. Вываливая содержимое вёдер в самый центр помойного ящика, мы старались высыпать подальше от себя, на всю длину вытянутых рук, чтобы ненароком не попасть себе на ноги, чтобы не замарать одежду. Железными вёдрами, так похожими на безъязыкие колокола, мы неистово колотили по деревянным бортам помойки, словно хотели разбудить всю округу и сказать им, мол, смотрите, вот мы какие чистюли, мы тщательнейшим образом выколачиваем гадость из вёдер, мы стараемся вытрясти её без остатка, чтобы не нести смрад домой, чтобы было что увезти подальше из нашего двора воскресной неопрятной машине с вечно пьяным хмурым мусорщиком и меловой надписью «Мусоровоска», в которую (в машину) этот мужик перелопачивал нашу человеческую гадость. Тётя Оля жестом указала мне в самые миазменные помоечные внутренности и отшатнулась. А я увидел Ваську. Среди человеческих отбросов, уже присыпанный гадостью и мерзостью, лежал мой белоснежный кот. «Вася, Васька…». Снег, выпавший на Покрова, выпал и на мусор, и на васькину шерсть с лишайными «залысинами». Глазищи навыкат, открытый в оскале рот. Всегда розовый, юркий и щёкот-ный, васькин язык сейчас торчал синим окаменевшим лепестком. Васькину шею перечёркивала удавка-струна… И тогда пазлы сложились. Я всё вспомнил: моток струны на кухонном подоконнике; орущего отчима, что не хуй тут лишай разводить… Всю неделю я прожил в слезах, в бессильной злобе, в смертельной обиде. Все матершинные слова на свете не могли выразить, что я думал о своём отчиме, чего желал ему. Этой осенью и закончилось моё детство! Я твёрдо решил поступить как взрослый, и наконец-то сделать то, что не раз обещал самому себе. Я ревел, и сквозь слёзы планировал убийство отчима. Настоящее. Чтобы убить его. Убить насмерть, убить навсегда. Я брал здоровенный камень и представлял, как с крыши соседского флигеля прицеливаюсь и попадаю отчиму прямо в башку, и камень расшибает ему башку… Незаметный, я по пятам ходил за отчимом и прикидывал, как бы так столкнуть его на дорогу, чтобы проезжающая машина вдруг сбила отчима, и непременно – насмерть… Ещё думал, что, наверное, зарежу отчима ножом, когда он опять придёт пьяным и ничего не соображающим… Меня даже почти не пугало, что мне потом придётся отвечать за смерть человека. Понимая, что ждёт ответственность за убийство, я сквозь слёзы орал на себя: «Ну и пусть! И пусть меня посадят в тюрьму! Пусть даже расстреляют! Я всё равно убью его, блядь! Убью!». Я тогда орал, орал… И не догадывался, что если выкричаться, если проорать боль, то она постепенно уйдёт. Непременно уйдёт. Психологи даже советуют так поступать, если – очень больно.

* * *

Никак не научусь держать слово, данное самому себе… Я – новичок и в этом классе, и в этой школе. И к тому же очкарик. Поэтому на перемене стою один-одинёшенек, и бесцельно гляжу в окно. Пока неприкаянный ни к одной из школьных компаний, на всякий случай живу напряжённой пружиной на возможные придирки одноклассников и старших оболтусов.

Вдруг сзади кто-то пребольно дёргает меня за волосы. За волосы, которые по советским меркам чуть-чуть длинноватые, можно даже сказать, что такая моя причёска – не для общеобразовательной школы начала 80-х, но незначительная удлинённость моих волос – она была объяснима мною. Природа наградила меня богатою шевелюрой, она дала мне хотя бы такую возможность выглядеть оригинальней и чуточку моднее, ведь я – уже восьмиклассник, и мне так хочется, чтобы девчонки наконец-то начали замечать меня, а то они, суки, как через стекло смотрят сквозь меня в моём бэушном школьном костюме, который донашиваю за старшим братом, при этом дико стремаюсь коротких рукавов и штанин выше щиколотки.

За волосы дёрнули так, что голову запрокинуло назад. Полоснуло болью, резануло в шее, ошеломило неожиданностью… Как реакция на внезапную боль, непроизвольно выкрикиваю защитное: «Ой, блядь!». И резко оборачиваюсь к тому, кто дёрнул, чтобы на боль ответить больно. Хоть и очкарик, но я готов обороняться… А за спиной – …директриса! Пунцовая, с огромной буквой «о» во рту, опешившая, держит перед собой невидимый пучок вырванных у меня волос: «Ко мне! В кабинет! Немедленно!». Ровесники ржут.

Как на эшафот, плетусь к кабинету директора. Останавливаюсь перевести страх, трудно маюсь, сшивая цепочки будущих оправдательных фраз, выстраивая свою «сицилианскую» защиту. Набираю полные лёгкие воздуха. Твёрдо обещаю себе, даже – даю «слово пацана», что директрисе в её кабинете скажу всё-всё. Что считаю крайне несправедливым поступать со мною вот так: незаслуженно грубо и больно, да ещё и сзади, это же исподтишка получается, и – вообще, нельзя так неожиданно, поэтому и вырвалось у меня, но я же не специально, нет, ну правда же, ведь нельзя так, ведь больно же!

Но в кабинете директора моих аргументов не дождались. Потому что, когда переступил порог, от моей решимости остались лишь «бе-ме», «простите», «никогда не повторится» и опять «беме»… Да и не ждали там моих аргументов! Зато обрушили цунами эмоций: «Учащиеся с подобным поведением нашей школе не нужны», «У нас такие не задерживаются» и тэдэ. И когда я плёлся домой, запоздало шепча несказанные слова, и много позже, я долго злился на себя, что тогда не сдержал данное себе слово, и даже не попытался быть убедительным. Ненавидел себя за то, что в кабинете сковало горло и вылетали лишь дурацкие междометия с извинениями, что своей беспомощностью я как бы признал вину. Ненавидел себя за то, что говорил тихо-тихо и мало кому что понятное, а из-за этого к любому человеку сразу потеряют интерес, ведь слушать только «бе-ме» из стеснительно кривящегося рта никому не интересно.

…Сегодня купил билеты на его моноспектакль. Ранее я много раз представлял, как окончится спектакль, и вместе с другими почитателями его таланта, мы придём к нему за кулисы и поговорим вдосталь, как только окажемся лицом к лицу. Наш разговор непременно начну я. Возьму инициативу в свои руки и начну: вопрос, другой, ха-ха, ух ты. И очень скоро мы будем говорить на одном языке. Мы станем беседовать об успешности нашего общего жанра, когда хоть с книжного листа, хоть в лучах театрального прожектора говоришь другим о себе и о том, кто ты на самом деле, какой ты есть без оглядки на других, и в своём монологе ни капли не стыдишься того, как аж до мурашек кайфово, когда ты – рассказываешь, а тебя – слышат. Слышат такого, какой ты есть: чудаковатого, несуразного, распахнутого, с большой угловатой любовью в маленьком одноместном сердце… Ух!

И вот я стою в полутёмном коридоре в ожидании его. Стоим вместе с десятками его явных поклонников, а ещё с другими людьми: мирно скучающими, с просто мирными и с даже скучающими в своей безфанатичной тяге. Жду своей очереди. А там потом и уважительного взгляда от него, и выражения удивления с покачиванием вслушивающейся головы, и ещё – бровей, вскинутых в согласии и расположенности, и дружеского похлопывания по плечу с предложением (непременно с его стороны!) сделать селфи на долгую и тёплую. Жду, когда подойдёт очередь, и мы заговорим, и поговорим, потому что именно сейчас наступило то прекрасное время, когда лавры – отдельно, а прелесть человеческого общения – отдельно, и грех для нас обоих упускать возможность напитаться общением живого с живым. Мне это предвкушение долгожданно и радостно. Удовольствие от предстоящего диалога с ним много раз было заочно испито мною, и в голове все «хотелки» уже сто раз проиграны, потому перспективы общения с ним предвкушаемы и восхитительны…

Но когда подошла моя очередь, когда бочком-бочком так, протиснувшись, мне вдруг пришлось неудобно ссутулиться перед ним, и из-за этого оказаться даже чуть ниже ростом, моё горло опять чем-то сковало, и вновь полезли одни только дурацкие междометия. И вот уже опять говорю тихо-тихо. Причём, жуткую банальщину. Опять «бе-ме»». И вижу – его ни фига не забирает общение со мной. Несколько секунд он ещё играет во внимание ко мне как к очередному очереднику из очереди за автографом, но быстро теряет ко мне интерес и всем видом нажимает на кнопку своего внутреннего секундомера. А это значит – всё, доступ закончен, и ни секунды более, ну разве: «Что? Автограф? Ну, да, не трудно! Для кого?».

Я протягиваю ему свои прозаические наброски в принтерном варианте, и даже – с номером своего телефона и ещё с е-мейлом для обратной связи. И вдруг считываю заглавными буквами с него – ведь ни хуя не прочтёт, даже не откроет их, не полистает, не оценит, а оставит мои сброшюрованные страницы на продавленном стуле в гримёрке нашего города. Ещё одного чужого города, куда его занесло по воле театрального продюсера. И не видать мне исполнения разлюли-малиновых мечтаний, что в очередной свой приезд в наш город он вдруг засмотрится в тёмный притихший зал, а потом возьмёт да и выдохнет в микрофон: «Очень надеюсь, что сейчас в этом зале сидит и тот ваш земляк, чьи стихи и наброски в прозе я запоем прочёл в прошлый свой приезд в ваш город, и меня они восхитили, так давайте же попросим этого человека встать, ну где же он, не вижу в темноте, включите свет, пожалуйста, ах – вот, вижу, и отлично, что вы пришли, спасибо вам, а давайте мы вам поаплодируем. Вы этого заслужили».

…Он снова и снова приезжал в наш город, а я снова и снова игнорировал его выступления. Даже не сомневаюсь, что он ни разу не засмотрелся в зал в поисках меня, и ничего про меня не выдохнул в микрофон. Ведь люди, поймавшие талант за хвост, или бухают до утраты, или бережно прячут кормильца за пазуху и следят, чтобы он не пережрал, не траванулся чьей-то домашней стряпней, а если и позволяют таланту вкусить чужого (инородного, самобытного), то аккурат столько, чтобы кормилец не испортил пищеварение, разве только малость погурманил, и – хватит. Я не злюсь на себя, что в полутёмном коридоре театра тогда, среди фанатеющих и едвапоклонников, я сплоховал в плане яркости и убедительности, снова выдавив из себя лишь «бе-ме». Корю себя только за то, что у меня эвон какие амбиции, а в своё время школьной директрисе не сказал, что подло это – исподтишка дергать меня за волосы, за это можно было и в бубен схлопотать, я же как пружина был, хоть и очкарик.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю