355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Женя Сорокопятка » Когда булочки ещё умели смеяться » Текст книги (страница 4)
Когда булочки ещё умели смеяться
  • Текст добавлен: 2 ноября 2020, 22:30

Текст книги "Когда булочки ещё умели смеяться"


Автор книги: Женя Сорокопятка



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)

Ушёл. Умер

…Много позже, случайно встретив отчима на улице – серого, абсолютно седого, пыльного старика, каким становятся, если огромными глотками торопятся жить, – я позвал его к себе домой, в свою семью: к моей жене, к моему сыну. Отчим неуверенно пришёл, затяжно смыл с себя уличную грязь, наелся, закурил и уселся у окна. Привычно закинул ногу на ногу.

Я смотрел на отчима и постоянно хотел спросить у него: «Ну и нахуя ты таким был?». Не спросил. Мы говорили о пустом, играя в вопросы и ответы ни о чём. Потом я открыл ему бутылку «Жигулёвского», другую открыл себе, и рассказал отчиму, что отчётливо помню – до крохотных подробностей, до несущественных мелочей помню – как совсем-совсем мальчишкой впервые увидел кровь. Не ту кровь, которую любой сорванец сызмальства видит на своих разбитых коленках, на исцарапанных ладонях, и, слизывая солёные красные капли вперемешку с грязью, даже не думает о том, что это – кровь; потому что для него это скорее издержки весёлых «пряток» и сумасшедших «башиков», – а именно кровь, бьющую иссиня-красным густым тёплым потоком.

Кровь лилась из порезанных ладоней моей мамы. Так мой отец уходил из нашей семьи. С очередным скандалом, на этот раз зашедшим страшно далеко. Матерясь, отец тараторил часто-часто. Он всегда говорил часто-часто, прихлёбывая слова, как-то шепеляво-слюняво и ужасно невнятно, я в детстве даже заразился от него этой манерой говорить также торопливо и неразборчиво, но впоследствии заставил себя переучиться, и у меня получилось. Сейчас отец говорил также быстро-быстро, но – страшно понятно. Говорил про заебавшее его всё и что он сейчас всех уебёт. Как оказалось впоследствии, это в отце говорила «белочка». Она говорила быстро-быстро, негромко и сдавленно, словно в пушистых беличий хвост, так боясь быть услышанной соседями. Отец, бывало, воевал дома, среди домашних, но отчаянно боялся соседей, которые могли вызвать милицию, а милиция тогда работала не в пример, и отцу бы точно улыбнулось ЛТП. Но «белочка» безумно желала быть услышанной нами, моей мамой и мной, поэтому широко обнажала зубы в своём зверином монологе, и даже захлёбывалась в нём, и тогда нож в руке отца – знакомый и родной кухонный нож с присохшими кусочками недавней еды, которым все мы сотни раз резали хлеб, а я ещё и точил карандаши, и всегда забывал вытереть остатки грифеля, а мама из-за этого ругалась, – начинал плясать и рисовать в воздухе круги и загогулины. Я видел кровь на дорогих мне материнских ладонях, и мне больше всего на свете хотелось прекратить это. С детским речитативом: «Папа, папочка! Не надо!» – я кидался на эту бурю бешенства и безумия, желая остановить, я хныкал и готов был обоссаться от ужаса и бессилия. В этот момент мне очень хотелось только двух вещей: чтобы мой отец вдруг умер и чтобы потом у меня был ХОРОШИЙ отец.

…«Жигулёвское» закончилось. Мне показалось, отчим ничего не стал понимать из моего рассказа. Он просто сидел побитым чужаком, стесняющимся своей неуместности. Посидел пустым и побеждённым, и ушёл. Теперь уже точно навсегда.

В этот же год повстречавшиеся случайно родственники со стороны отца рассказали мне, что мой отец умер: «Вот только позавчера. Умер он. Нам самим совершенно незнакомые люди сказали. Мы сами ни сном-ни духом, где он. А он, оказывается, один жил. Так один и умер в холодном доме». И показали мне затёртую фотографию, где отец, где мама, где брат, где я, где яблони цветут.

Я дал несколько денег на необходимые ритуалы с покойником, а фотографию не взял. Хотя предлагали.

* * *
 
Алкоголь не терпит правды.
И на знаки он не смотрит.
Не считает правду – маткой…
Только мне важней не это.
 
 
Алкоголем тырю годы
и по каплям время трачу,
чтоб найти в себе иное,
выкопать оттуда что-то.
 
 
Я сказал бы правду матом!
Как бы спел бы, сказанул бы!!!..
Только снова вспомнил слёзы,
что когда-то лил по-бабски.
 

Был повод

 
молчком и бочком… как же это знакомо!
и снова ложка гремит как колокол.
и чай, и часы. и ночь в миске кошки.
 и скучный фильм, и сопенье в экране.
 
 
глаза в темноте… налистался бессонницы!
и ребро простыни, и подушка твёрдая.
и чай, и часы. и кошка с капризами…
и жёваный день как упрёк жаворонку.
 
 
гарантия утра… приду с извиненьями!
и осекусь, попав мимо ноты.
ведь я ж не поэт, хотя пишу прозу,
встав в позу соседа – Эсхила Милосского.
 

Отметины радости. И земляники

 
Здравствуй день – новый друг! Руки в небо закинув,
Смело по ветру вдруг. Игнорирую тяжесть и кеды.
 
 
Первый день… Только солнце. И солнцестояние.
Ожидание тучи в полнеба полно послевкусия.
 
 
От осколков огня стану чище. Осколки не колки.
Хоть ожоги от солнечных глаз заунывно багряны.
 
 
День второй. И жара с ковылём. По губам и щекам,
по ладоням отметины радости. И зем-ля-ни-ки.
 
 
Был ковыльный восход, есть березовый день.
Поступаешь, как знаешь, как рад и как можешь.
 
 
Стебель. Лист. Россыпь ягодных глаз… Хо-ро-шо!
Третий день возвращает домой. И к тебе. И к себе.
 

Когда булочки ещё умели смеяться

Почерк – зеркало души. Это Пушкин и про меня сказал. Неудавшуюся дурацкую фантастику, короче, свою первую книжку, я старался писать аккуратно, стиснув стержень до канавок на подушечках пальцев. Вот как заботился о тех, кто будет читать мою рукопись! Но всё равно – выходило не очень. И нынче у меня почерк просто никакой: докторский, ужасный, испорченный клавиатурами, неразборчивый. Забор из слов и предложений так густ и тесен, что часто не видно просвета, и сам, бывает, не разберу, что накарябал, особенно потом, позже. «Обладатель этого почерка явно что-то скрывает», – помню, гундосил обо мне один почерковед. А ведь он не прав! Потому что не скрываю, даже повторю еще хоть сто раз, что уже сорок тысяч лет существует человеческий язык, но написать свою главную книгу без особенной лексики у меня не получится. Не хватит ни слов, ни почерка.

А ведь это, пускай и невеликий, но всё равно – грех. Так считается. Что ж, маленькими эмоциональными грешками типа: «Блядь! Да кто ж так ездит!?» или «Ой, блядь, опаздываю!» я грешу постоянно. По сто раз на дню. За эти греховные «семечки» мне когда-то придётся отвечать… А вот придётся ли? Не знаю. Теперь – не знаю. Вот проснулся, и не знаю. Потому что мне приснилось – даже не приснилось, а явственно увиделось! – то, что порадовало сладкой вольницей и жирно перечеркнуло все мои прежние опасения болезненного покаяния и обязательной расплаты.

Прошлой ночью я умер. Что умер – это я прекрасно понимал. И осознавал себя именно таковым. Умершим. Без какого-то надрыва, без трагизма я понимал себя умершим. Как и положено, на всё смотрел откуда-то из-под потолка, про такое так и пишут: вид сверху. Я смотрел, и не было во мне ни капли любопытства, что вон там – это я, и что я – мертвый. А раз было не интересно, то лишь краешком глаза, только уголком своего зрения я смотрел на себя посреди комнаты. Меня больше занимало то, что происходило вокруг меня. В комнату заходили редкие люди, и они мне были интересны. Я рассматривал их лица, заглядывал к ним в глаза, при этом нагло злоупотребляя своей невидимостью. С предусмотрительно выключенными телефонами, пришедшие ко мне люди стояли и смотрели каждый в свою одну точку, а потом выходили на лестничную клетку, включали свои телефоны, закуривали и куда-то опаздывали. Стенаний я не слышал, рук никто не заламывал, всё было ровно: без воя, без надрыва, без трагизма… И эти сплошные «без» меня ничуть не оскорбляли! Почему-то я понимал: и правильно, и не надо по-другому. Потом некоторые из пришедших вместе со мной долго ехали. Я опять беспардонно смотрел в их лица, заглядывал к ним в глаза, обращённые в одну телефонную точку или, как бы стесняясь, на меня. Их лица и глаза оставались такими же, какими были и час-два назад. В них – без надрыва, без трагизма… Лица и глаза людей – последнее, что я видел. Стало темно. Услышал рассыпчатые стуки земли, которые бывают только на похоронах, когда, как не старайся, а земля из рук всё равно выпадает неловкими пригоршнями, и хорошо, что кидать её – только разок-другой, в треск разбивая о крышку гроба своё необъяснимое чувство вины. От этих барабанных раскатов у меня даже заложило уши. Сухой стук – это последнее, что я слышал. Потом стало очень тихо-темно. И только. Ни ворот рая, ни встречающих… И так одиноко. Я понял – это всё. Телеграфно проскочила мысль. Теперь уже точно последняя: «Там же ничего нет! Блядь! Ни-че-го!». И потом наступило действительно всё.

…Проснулся в липких каплях пота. Зачем я заглянул в запретное? Для чего мне приоткрылось неизведанное? Почему безжалостное богохульство явилось непременно мне? Ни спросонья, ни сейчас ответов у меня не было и нет, лишь есть о чём вспомнить, вспоминать и размышлять, потому что увиденное той ночью точно навсегда останется кованым гвоздём в моём мозгу, заставляя много думать об этом.

Наверное, это нормально, что прошлое у меня – так себе. Ведь только в плохой биографии всегда много занимательного прошлого. Зато из каждой страницы моей книги предательски торчат уши искренности. Безусловно, как маркетинговый, этот ход окажется хорошим. Но не ради успешных продаж пишу книгу. Дом построил. Детей родил. Дерево посадил. И книгу написал. Написал-таки, но – с особенной лексикой, и не постеснялся её, хотя моя книга – она про моё детство. И из детства. Как и я сам.

Я настолько из детства, что даже, когда высчитываю дни до нужной мне даты, то не кидаюсь к карманным или настенным календарям, нет, я представляю себе школьный дневник, распахнутый на развороте. Понедельник, вторник, среда – они всегда были напечатаны с одной стороны, на правой стороне разворота. Напротив же, на другом листе – четверг, пятница и суббота. Воскресенья нету и не было, его не печатали, потому что школьная неделя – это неделя-шестидневка, а воскресенье – выходной, хотя мне казалось, что седьмой день в дневниках не напечатали специально, потому что хотели, чтобы столбцы и колонки на второй страничке обязательно были ровными и похожими, как на первой, и чтобы строчки – одного размера, как на первой странице… Так всю свою жизнь и считаю мысленно, листаю ее воображаемым школьным дневником. Представляю себе зелёные страницы дневника и шагаю по ним до искомой даты: «Понедельник – это у нас 22 число, так, вторник – 23-е, среда 24-е… 29 августа это, получается, понедельник». Работает безотказно.

* * *

Без мыслей легко. Лишь некуда деваться от мыслей, которые – целыми абзацами или даже страницами машинописного текста. Мысли просят рукописи. В моём случае – текстового набора. Этим моим накоплениям есть одна дорога – в книгу, на страницы моего «отчёта о проделанной жизни». Я без утайки перелопачу клавиатурой то, что мне хочется рассказать, и даже с использованием особенной лексики, пока не скажу достаточно о главном в своей книге – о себе, с большой угловатой любовью в маленьком одноместном сердце.

Свою книгу я бы мог натянуть на полновесную, как «Сказку о царе Салтане». Когда по пять раз – про царя Салтана, пять раз – «вы откуда и куда», и – про белочку, что орешки всё грызёт. Глядишь, и количество страниц набежало бы, но я не стану… И в финале книги ничего важного я не скажу, и поучать не стану. Все поучают! Вон, даже туалетная бумага – своей перфорацией. Поучает, что отрывать нужно столько или два раза по столько, или – три.

Когда всё-таки выйдет моя книга, я не буду знать, кому подарить её. Потому что подарить свою книгу мне особо-то и некому. Насчитал от силы полтора десятка человек, причём, это уже вместе с теми, кто в ответ на мой подарок лишь мысленно покрутит пальцем у виска. Но для меня это – не повод грустить. Важно, что своей книгой я успел. Успел и опередил неминуемость какой-то подлой болезни, когда – бац! и забыл, и потерялся, и забылся, – и уже овощ (ешь, спишь и проч.), и уже не живёшь многослойным, но любимым прошлым.

Думаю, меня готовится в будущем настичь эта немилосердная херня с трудно выговариваемым диагнозом. Предпосылок много. Во-первых, подсчитано, что на планете к 2050 году число заболевших тем же Альцгеймером вырастет вчетверо. Во-вторых, меня уже давно взрывает любая мелочь, когда она по чьей-то вине потерялась, или – когда не на месте, не там, куда я её кладу всегда, кладу много раз подряд или вот только положил. Меня уже бесит малейший непорядок. Я много ворчу и ною. И ещё – комментирую телевизор. Также меня убивает неуклюжесть людей в магазинах и маршрутках, сражает нерасторопность окружающих, а ещё выворачивает постоянная нелогичность мыслей собеседников. А всё это – звоночки, я читал про них. И пока не пришёл ко мне злой дядюшка Альц, я хотел успеть. И вот написал-таки свою книгу, чтобы рассказать о себе. При этом ещё и поговорил с собой. И наговорился вдоволь. Всегда хотел этого. Я мало говорю с собой. Даже совсем не говорю. С людьми говорю, с животными говорю… С собой – не говорю. Как-то не получалось. Теперь – поговорил. Ещё и услышал себя, и про себя из детства.

* * *

Детство у меня было. И оно было счастливым. Не без кисельных комочков, конечно… Это когда тянешь-тянешь тёплый кисель, с наслаждением так тянешь, сквозь зубы пропуская в себя тёплую нескончаемую сладость, кисель катастрофически быстро густеет, и оттого я спешу, потому что мне важно процедить его сквозь зубы, чтобы успеть до загустевания. Но тут – бац! Кисельный комочек. И потом – бац, второй, и ещё третий, – бац. Они упёрлись в мои молочные зубы, перекрыв потоки сладости, встали на её пути непреодолимой плотиной, и не выплюнуть комочки, не проглотить их, и тем более – не разжевать. И остаётся сидеть сиднем, катать во рту неожиданные и неприятные сюрпризы, и думать с грустью: «Ну что это за жизнь у меня такая»…

В моей жизни случались кисельные комочки. Факт! Случился и «писательский опыт». То есть была книга. Впрочем, книга – она не то чтобы была, скорее – она попыталась быть. Начиналась. Однажды уже начиналась моя книга. В школе, в седьмом классе. Я дебютировал с окололюбовной фантастики из жизни улетающих. Написал про космолёты, планеты и человеческие отношения с участием астронавтов. Заковыристые имена покорителей космоса в моей книге – исключительно моя находка! Я патриотично решил обойтись без всяких там инозаимствова-ний, без Джонов, Майклов и Молли, а взял и исковеркал русские имена. Вывернул их наоборот и получил вполне себе инопланетные: Йердна, Ллирик и конечно Янеж. В жёлтой школьной тетрадке я фантазировал искусанным красным стержнем, спрятанным между тетрадными страницами так, чтобы при возникновении писательского зуда не тратить время на поиски ручки, чтобы всегда было под рукой, чем записать мысли.

Моя космическая повесть шла трудно, и часто даже не шла вовсе. Так и не законченная, она с первой странички нравилась только мне. И маме, да и то лишь как предмет гордости за сына. А вот руководитель нашего внешкольного кружка сразу забраковал мою книжку. Как глубокоуважаемый профессиональный журналист, он имел непререкаемое право на это. И я не стал противиться. Сейчас уверен – мой руководитель тогда правильно сделал, что похерил эту мою первую литературную попытку.

Если бы я тогда смог закончить свою книжицу, она бы пустила меня по ложному пути фантаста и вруна. Тогда читателям точно бы не поздоровилось! Та моя фантастика могла бы любого в тоску вогнать: до смерти, до финального свистка. Ибо мои персонажи, встретившись и как-то сразу поженившись, полетели на далёкую планету нести светлое и вечное. Там с лазерами в руках они начали защищать принесённое ими туда…

После забраковывания, мои писательские руки опустились. Я так и не закончил свою книгу, а мои герои так и не погибли, хотя в мыслях я держал такой финал. Они должны были погибнуть вместе, потому что любили друг друга и любили то, что принесли защищать. Бр-р-р! Читайте книги, и будут вам мысли – это сказано правильно, но точно не про ту мою неудавшуюся литературную попытку со стойким многолетним послевкусием.

* * *

Я часто задумываюсь о послевкусии. В данном конкретном случае – о послевкусии от сказанного мной. Для меня это важно… «Послевкусие». Я люблю это слово. И люди, как казалось, любили это слово из моих уст, когда в пору затяжных командировок во всяческих аудиториях я растекался заученными монологами. Не раз потом слушавшие пытали меня: «Вы явно в гастрономии разбираетесь! Иначе чего так часто употребляете это яркое слово, так вкусно везде его вставляете?». Я в ответ раздувал щёки. Говорил: я надеюсь, слово «послевкусие» – это не единственное, что зацепило вас после того, как вы прослушали меня. Или – спасибо за цитирование, и просто простите мне повторяемость этого слова. Бла-бла.

Послевкусие – оно должно быть, и оно должно быть стойким… Уж я-то знаю. Запомнил из безответственных девяностых. Меня заждался самолёт, что уже давно был готов умчаться в рейс «Самара – Москва»… Опоздавшим пассажиром я юркнул в пузо трясущейся на старте «ТУшки». Провалился в продавленное кресло и порадовался, что судьба подарила мне возможность лететь без соседей «D» и «Е». Самолёт нервно рычал перед разгоном, а немая миленькая стюардесса под русско-английский речитатив из динамиков вальяжно выполняла свои заученные манипуляции: «Потяните за пряжку ремня, прикреплённого к вашему креслу…». Размазав нос по стеклу иллюминатора, я глядел в дождь и думал: хорошо, что командировка уже закончилась. И нечего тут извиняться, лучше давай прощаться, эй, ты – долбанный Самара-городок!

Отставшим мокрым невезунчиком, Самара плакала за иллюминатором всеми дождями ушедшего засушливого лета. По итогам прошедших выборов она оказалась ни хуя не за своего губернатора, и мне это казалось обидным. Но обещанное всё равно заплатили, и деньги сейчас ляжку жгут. Кайф! И ляжку жжёт, и приятно щекочет понимание, что Москва – совсем скоро, а от Москвы до дома – уже не три локтя по карте. Класс! Из кармана на спинке сидения, что для газет-журналов и всякой мелочи пришит и у меня, и к спинке каждого впереди и сзади стоящего кресла, жестом уставшего от жизни бездельника я выдернул халявную «Российскую газету». Выдернул её не чтобы читать, больше – чтобы начался-таки наш полёт… Мне досталась несвежая, какая-то жеваная «РГ», кем-то до меня уже основательно зачитанная. Впрочем, ну да пускай – несвежая, и пофиг. Покрасоваться – получилось, лететь – недалеко, ляжку – жжёт, и всё равно не усну, так что – просто полистаю периодику, хотя в «Российской газете» всегда только лишь скучный, никому не нужный официоз, оттого её и раздают даром в аэропортах и самолётах.

Вижу – на полях газетного листа, там, где всегда девственно чисто, где из-за конструкции печатной машины никогда не бывает ни типографского текста, ни фотографий, куда впопыхах («Щас, щас, погоди, я возьму карандаш, чтобы не забыть!») люди записывают номера телефонов, или какую-то важную мысль, или высчитывают в столбик коммунальные платежи, – там, на краю словесного поля моей жёванной «РГ» кто-то размашисто написал: «Привет. Если ты читаешь эти строки, значит, вы уже взлетели. Посмотри в иллюминатор справа. Видишь? Всё крыло в жирном. Это авиационный керосин. Из двигателя вытекает топливо. А это грозит возгоранием и крушением самолета. Я сошёл в Самаре и теперь мне по хую».

Я опять размазал нос по стеклу. Правда. Крыло за иллюминатором плакало чем-то склизким. Капли тяжело ползли по авиационному алюминию, рисуя желтоватые дорожки. Когда склизкие сопли доползали до края крыла, они улетали вместе с ветром. А проторенными старыми или уже новыми дорожками им вдогонку ползли другие потоки самолётных слёз, ещё и ещё… Во рту у меня вдруг противно завоняло алюминием, машинным маслом, керосином, солярой, ещё какой-то гадостью, и почему-то железной окалиной. Упав на соседские сидения, я всеми руками, как шлагбаумом, остановил снующую по салону стюардессу, и со страшными глазами зашептал ей: «Пожалуйста! Послушайте! Нет, вы, пожалуйста, не убегайте! Послушайте! Наклонитесь ко мне! Поближе! Пожалуйста, ближе!». Она наклонилась. Приблизилась. Близко-близко. Не дежурно-уставно-улыбчиво, как иная чванливая прямоспинная принцесса-стюардесса, а действительно – приблизилась, и сделала это как бы в игривом одолжении, словно все мои страхи знала наперёд, и сейчас остановилась исключительно чтобы только утопить мои испугавшиеся глаза в торопливости тонального крема и дерзости расстёгнутой блузки.

Выслушала меня через вздёрнутую бровь. Взяла газету. Прочла страшные строки… Вмиг – ни улыбки, ни вздёрнутой брови. Мой страх стал и её страхом. Много-много нескончаемых секунд, всё также не по инструкции близко-близко пригнувшись ко мне, она скакала глазами от записки к иллюминатору: туда – сюда, в записку – в окошко. А потом, уже совсем непозволительно для «надёжной, как весь гражданский флот», она со страхом заглянула в меня. Глаза стюардессы были от меня на расстоянии глаз стоматолога, которому одному разрешено вот так близко-близко смотреть в человека, заглядывая глубоко внутрь. Глаза стюардессы боялись!

Я не мог обмануться и не разглядеть страх в её глазах. Со своим и с моим страхом, она быстро пошла в кабину к экипажу. Шла уже без традиционного стюардессного вихляния «туда-сюда», она убегала, и осторожно-бережно прятала на животе потрёпанную «Российскую газету». Через несколько бесконечных минут вернулась. Опять совсем недежурно приблизилась, снова неуставно наклонилась ко мне, вновь утопила в торопливости и дерзости. Потом приложила кукольный указательный пальчик к своему тщательно нарисованному ротику. И совсем по-детски попросила: «Тссс». И улыбнулась без улыбки…

От Самары до Москвы недалеко. Прилетели быстро. Она до-свиданькала каждому пассажиру с нашего рейса, и выходившие люди, неловко задевая её ручной кладью и младенцами, отвечали ей этими же досвиданиями. Незамеченным, я сумел прошмыгнуть мимо неё. Да и она постаралась не увидеть меня. Мы смогли не встретиться ни глазами, ни ручной кладью. И у нас получилось. А послевкусие от записки на полях «Российской газеты» ещё долго душило меня вонью из алюминия, машинного масла, керосина, соляры, ещё какой-то гадости и железной окалины.

Суслику хорошо. После зимней спячки у него всегда начинается новая жизнь, он живёт с чистого листа. Во сне суслик типа перезагружается. У меня же – всё напротив. Этот сон я запомнил намертво. Он гвоздями приколотился к моей памяти, поэтому, когда с необъяснимой периодичностью он снится мне вновь и вновь, я потом опять хожу сам не свой. Спрашиваю у себя: «Скажи-ка, Женя…», и не знаю ответа, блядь, ну какого хуя даже во взрослой жизни мне всё является и является этот ночной ужас из детства.

Я отстал от своих. От кого – не знаю, но явственно вижу, как – отстал, окончательно отстал, и хорошо понимаю, что – уже отстал-отстал, а те, что теперь так далеко впереди – это же были свои. И мне по-детски страшно одиноко и безумно бессильно, потому что свои сейчас вот-вот завернут за горизонт, а мне до них ещё пылить и пылить, и ведь всё равно не догоню… И тотчас душит осознание, что мне – конец, теперь я один в этой безжалостной жизни, и жди беды, потому что я всегда был и остаюсь существом слабым и стадным, и мне никак нельзя одному, мне нельзя без своих!

А потом мой детский сон разросся, дополнился. Я опять отстаю, отстаю и – отстал уже окончательно, а вот уже и сама беда. Пришла неотвратимым пиздецом. Я воюю (!) на чьей-то войне. Где кто-то против кого-то. Не важно, кто. Важно, что я, пацифист по жизни и в сердце, который на кулаках-то дрался от силы раза два-три, и то – в глухой обороне, сейчас участвую в настоящей войне. У нас самое настоящее оружие, мы взяли наперевес свои тяжёлые автоматы и ждём приказа к атаке. Выглядим как настоящие вояки, но настроение у нас какое-то… ммм… игрушечное что ли. Смахиваем на участников игры «Зарница», но – со смертоносными АК-47, какие в расточенном реале я собирал-разбирал на школьных уроках НВП.

В каждом из нас – по чуточке предатакового тремора, а ещё – сраженческого азарта и какого-то ура-патриотизма. Одной натянутой струной ждём сигнала. Наконец-то! Общей сильной волной пошли в атаку. По пескам незнакомого мне побережья бежим, спотыкаемся, падаем, кувыркаемся, вскакиваем и бежим дальше. И кайфово мне бежать, потому что – вместе, потому что стадом, потому что нас много: и спереди наши, и сзади. Стреляем. Лица сосредоточенные и даже серьёзные. Но полно и тех, кто атакует с разинутыми ртами, какими во всю волюшку орут исключительно на радостях да на пьянках-свадьбах, когда – с переливами смеха, с приступами гогота от неуёмного веселья. Стреляем. Даже поливаем очередями. Ещё мгновение, и вот мы смешались с противником. Враг и спереди, и сбоку, и сзади нас, как и мы у него. Бежим друг сквозь друга и, как по неписанным законам детской «Зарницы», даже не планируем сваливаться в рукопашную «мясорубку». Только стреляем. И много стреляем.

Правда, почему-то никто не падает под пулями, не орёт от боли и не корчится в предсмертных судорогах… И тут я уже совсем перестаю с собою совладать. Это же война!!! Ору: «К чему такая ёбаная имитация?!». И тогда уже стреляю с киношнокнижным чётким познанием, как надо стрелять на войне: прицельно, безжалостно, наповал. Стреляю в первого попавшегося врага. Он в цветастой майке, в шортах и лысый, со стойким загаром на нём всём. Стреляю метров с пятнадцати. Попадаю! Лысый наталкивается на мои пули, стонет «Ммммм» и валится на песок. И вдруг все (разом!) перестают бежать, орать и стрелять. Откуда-то с небес раздаётся громогласное: «Ёпт».

И вот уже меня судят. Трибунал. «За что?! – кричу я. – Это же война! Я же как все! Только чтобы наши победили…». Следователь устало сидит напротив и молчит, потому что устал. Потом спрашивает, как меня зовут. Говорю – Женя. Следователь ухмыляется: «И это весело! А вообще-то бардак у тебя в голове, Женя. Давай-ка приберёмся. Уведите его». И меня уводят…

Вонючий подвал. Вот и всё. Я – один. Не приспособленный к застенкам, тысячу раз зарекающийся от тюрьмы и зоны, потому что тюрьма – это не моё. И сейчас я понимаю, что в моей жизни действительно наступил пиздец. Я опять отстал от своих, сейчас уже отстал совершенно безнадёжно. Оказался теперь уже точно один-одинёшенек, и по самые помидоры наказан этой непонятной войной. Неведомые и неуловимые свои-мои опять ушли, и сейчас уже навсегда, бросив меня одного.

Оттого я в панике. Мне страшно. Что делать?! Как спастись?! Где выход?! И вдруг вижу…свой АК-47, из которого ещё недавно застрелил лысого врага в цветастой майке. Мой автомат ещё тёпл от тепла моих ладоней. Но почему здесь мой автомат? Откуда взяться оружию в подвале у арестованного? Что это: злая задумка следователя или чей-то недогляд? Не раздумывая долго, а радуюсь возможности впредь не маяться в тюремном одиночестве, никогда и никого в жизни больше не догонять и более ничего на свете не бояться. Стреляю в себя. Отдача в грудь, кровища и – бо-оольно. Последняя мысль: пиздец, моя «Зарница» закончилась…

* * *

Сколько раз снится этот кошмар – столько раз просыпаюсь в панике и от боли в груди. Снова и снова прокручиваю кадры моей короткой военной биографии, которая так неожиданно началась и так страшно закончилась. Первые мысли снова ничего не проясняют: «Какая такая война? Откуда во мне это? Я же даже в армию не ходил!».

Ну да, игра «Зарница» в моей жизни была, но это – другое. А настоящая армия миновала меня. Хотя рука патриотически потянулась написать заявление: «Прошу направить меня в Демократическую Республику Афганистан», но голова при этом трезво понимала, что положительная резолюция мне не светит. СА навсегда открестилась от меня, выдав обидное медицинское заключение и краснокожий военный билет с гражданской специальностью «корреспондент».

Кстати, почему – «корреспондент», а не «журналист»? Ведь специальность – это когда «журналист», как «токарь» или «тракторист». А «корреспондент» – это должность, это всего лишь маленькая ступенька в карьерной лестнице. Почему уж тогда не «завотделом» или не «заместитель редактора», а? Я бы обязательно дорос! Но военкоматовский капитан матерно попросил меня не умничать, нашёл в моём военном билете чистую графу «Основная гражданская специальность» и старательно вписал-таки туда: «Корреспондент». Именно так – якобы уважительно, аж с заглавной буквы. И даже не поблагодарил, а с оттяжкой недовольно кашлянул исподлобья за моё уточнение про обязательное двойное «рр» в трудном слове «корреспондент». И ещё беззлобно пригрозил в случае войны лично найти меня, чтобы призвать в армию рисовать стенгазету.

«Но почему – «рисовать»? Надо говорить – «издавать газету». Вы опять всё не правильно говорите, товарищ капитан!» – обнаглел я, почувствовав тяжесть военного билета в своём кармане. И тогда в ответ капитан уже не стал церемониться: «Отставить разговоры!». «Смирно!». «Кругом, бл…!». «В коридор шагом марш!». «Стоять!». «Кругом!». «Слушай, ты.». Потом был монолог злого солдафона. И тогда я понял. В «Зарницу» шалить и на НВП маршировать – это «цветочки» и глупые фантазии. Вполне реальные «ягодки» для меня – это рисовать армейские стенгазеты. Всегда! А для этого злому капитану сейчас достаточно просто насрать на мой военный билет. И мне потом придётся всегда рисовать стенгазеты. Всем солдатикам в ночной казарме – спать, а мне – охранять тумбочку и рисовать стенгазеты. Всем – идти в столовую жрать, а мне – сосать лапу и рисовать стенгазеты. На политзанятиях всем – клевать носами, а мне – зубрить устав и рисовать стенгазеты. Рисовать стенгазеты и со своим, и со следующим призывами. Рисовать стенгазеты за себя и за того парня, которого хотели, да не призвали, потому что он на хуй не нужен в армии, когда ещё живы такие умники, как я. Рисовать стенгазеты, пока не сдохну в своём «красном уголке», рисуя очередную. Рисовать стенгазеты и даже посмертно, потом, когда военные психиатры что-нибудь наврут моим родным, а они и поверят людям в белых халатах. «Короче, всегда рисовать эти ёбаные стенгазеты, понял, ты, волосатый умник?! Вижу – понял! А теперь – кругом! Шагом марш!» – и капитан устало углубился в свою сигаретную пачку.

Первая часть детского кошмара – когда отстаю, когда одинок, когда своих никого нет до самого горизонта, и в жизни всё пропало – ко мне приходила не единожды. Она, бывает, и сегодня снится мне. Столько лет прошло после «премьеры», а сновидение хоть и редко, но до сих пор страшит меня. Мне уже за 50, но как только в детском сновидении я опять отстаю от своих, мне снова становится страшно. Правда, за столько лет я немного свыкся, что ли, с этим страхом, как с фрагментом из «Собаки Баскервилей», когда ЭТО скачет по болоту, скачет, а затем – как прыгнет, и если в первый раз смотришь «Шерлока Холмса» с артистом Ливановым в главной роли, то в этот момент от страха запросто можно обосраться, и только уже потом, снова и снова наталкиваясь на этот киношедевр в скромном плей-листе молодого российского телевидения, привыкаешь не так бояться этого фрагмента. Свою детскую страшилку свалившегося одиночества я тоже пересматривал уже много раз. И от этого она, страшилка, превратилась в боязнь вполне себе терпимую. Мне всё-таки за 50…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю