355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан Жионо » Польская мельница » Текст книги (страница 4)
Польская мельница
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 22:52

Текст книги "Польская мельница"


Автор книги: Жан Жионо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)

Жак избавил дом от ос и барсуков. Он перестроил часть конюшен под псарни. Всегда находятся люди, которым плевать на рок; они ничем не брезгуют, лишь бы были снисходительными к их собственным грязным фантазиям (главным образом к большой попойке каждую неделю). Жак довольно легко нанял трех таких типов. Они были без ума от своего хозяина. Из них и из собак сложилась веселая компания, весьма симпатичная. И несомненно, очень опасная для анонима, поскольку больше он не написал ни строчки.

Я более или менее представляю себе, что должно было произойти с Жаком. Разводить собак – дело непростое. Трое пройдох должны были расценивать эту работу как дворянскую грамоту. Кто мог бы устоять против этих головорезов, гордых, как Артабан?[8]8
  Герой 12-томной серии романов «плаща и шпаги» французского писателя Готье Ле Кальпренеда (1610–1663) «Клеопатра». Его гордость вошла в поговорку.


[Закрыть]
За три месяца, проведенных с ними, Жак стал неузнаваем. Похоже, он пережил удивительный моральный подъем. Он путешествовал. Он добирался до Англии, чтобы купить производителей чистых кровей. Он учил своих пройдох тому, чего не знает никто. Он сам взялся за дело.

Это эпоха царствования мадемуазель Гортензии. Не регентства, а именно царствования. Все оборачивается ей на пользу, даже ее старость, даже немощь, которая дает ей наконец счастье! Которая, как представляется, дает ей счастье. Она властвует над Польской Мельницей. Она, должно быть, часто вспоминала Коста. Наверное, беседовала с этой беспокойной тенью и говорила ей: «Мое поручительство имеет все больший вес. Поводья у меня в руках».

Она смеялась над богатством, жила на воде и хлебе, все еще носила старые платья времен Коста и даже совершала умышленную оплошность, криво нацепляя на свое тряпье старинные украшения из свинца, нанизывая на свои узловатые пальцы кольца для занавесок, словно в насмешку над сословными знаками отличия. Из чего легко заключить, что она крепко держала свой скипетр. Это было то, что ей хотелось всем показать, поскольку интерес ее был в другом. Повенчавшись с роком, она глумилась над ним, как глумилась бы над своим супругом. Она урезала его карманные расходы, оспаривала его свободу, вставляла палки в колеса, отравляла все радости и не могла успокоиться, не завладев им, как слепень волом. Если придавать глаголу «любить» смысл, который обычно ему придают, то она не любила Жака. Она любила его, как старая жена любит вечерни: чтобы иметь достаточные основания жаловаться на мужа, выбравшего кабак в это посвященное Богу время.

Она вела себя по отношению к року с донжуанством уродливых старух, которые продолжают тянуть душу из супруга до конца, до смерти и после смерти, – совершенство, которого самый соблазнительный мужчина никогда не достигает даже с самыми безраздельно преданными ему женщинами; точнейший саморегулирующийся прибор для обладания, исполненного такого величия, что после трупов и скелетов эти женщины продолжают пользоваться еще и могилами, кладбищами, воспоминаниями. Если бы рок это допустил, то из нее получилась бы чудная вдова рока. Она господствовала бы над его могилой; рока не существовало бы больше ни для кого; она стала бы его владычицей на веки вечные, разрушая своей собственной смертью до последнего миллиграмма субстанцию, которая могла остаться как память о ее супруге. Ах! Она в конце-то концов нашла мужа по себе! Она могла оттачивать до совершенства свои чудовищные мужские качества. Несмотря на свои габариты, в юности она должна была заглядываться на мужчин и даже иногда желать почувствовать ласки одного из этих карликов на своем гигантском теле. Это послужило лишь тому, что вынудило ее составить более точное представление об огромности своих размеров.

Когда я про нее думаю, то в шутку говорю себе, что перед ней был очень простой выбор: стать людоедкой или Моисеем. Она должна была понять, что, раз мужчины не достаточно опасны для нее, она быстро устанет поедать их дюжинами. Когда она встретилась с роком (с Костами), ее словно громом поразило. Вот наконец тот, кого сладко будет бояться, чью горячку сладко будет обуздывать! В своей инвалидной коляске она будет ликовать от гордости быть больше, чем любая другая, женщиной до кончиков ногтей.

Если по ее поводу и в связи с Жаком я веду речь о материнской страсти (я далек от того, чтобы говорить о материнской любви), то потому только, что мадемуазель Гортензия не изобрела новых чувств, а использовала (как мы всегда к этому вынуждены) обычные чувства для исключительных целей. У меня нет нужды обращаться к нечеловеческим страстям. К тому же меня, безусловно, не заинтересовала бы эта история, если бы у меня создалось впечатление, что я имею дело, в какой бы то ни было части этого рассказа (и, к примеру, здесь), с чудовищем или с чудовищами.

Пусть же мадемуазель Гортензия любит Жака, что, думается мне, может быть естественнее? Я никогда не был охвачен любовью: я не знаю, что это такое. Я не вижу в ней ничего величественного; во всяком случае, не видел в ней ничего величественного до поры, пока не стал свидетелем того, о чем расскажу позже. Следовательно, с умом непредубежденным и весьма трудно поддающимся на обман, я рассмотрел через свой лорнет способ, каким мадемуазель Гортензия получала удовольствие от Жака.

Похоже, любовь – это принесение себя в дар. Люди, которые на первый взгляд выглядят хорошо осведомленными, сказали мне об этом. Если в самом деле речь идет о подобном акте, можно утверждать, что мадемуазель Гортензия не любила ни Жака, ни кого-либо другого. Это было существо, совершенно неспособное принести себя в дар кому бы то ни было, кроме себя самой. Она нуждалась в Жаке. Нуждалась в нем, чтобы глумиться над роком, как женщины нуждаются в сыновьях, чтобы глумиться над мужьями, и, за неимением сыновей, заставляют служить той же надобности религию и вообще все, что может им дать преимущество.

Эгоизм, если не брать его в чистом виде, имеет то же обличье, что и любовь. Вот почему все сказали, что мадемуазель Гортензия умерла от любви и что в ее смерти повинен Жак. Он тогда только что сообщил ей о своем намерении жениться.

Она попыталась бежать за ним, поспешно спасавшимся от потока слов, которые нестерпимо было слышать; она скатилась с лестницы и отбила себе почки. Исторгая последний крик, она возопила о поручительстве, которое дала когда-то.

Жак женился сразу и траура никакого не соблюдал. Он даже обронил жестокие слова: «Она была не из нашей семьи».

Он взял в жены Жозефину, свою молочную сестру. Она жила у старшего брата, на маленькой ферме поблизости от имения. Он видел ее два-три раза, когда подвозил туда в догкаре свою няню. Каждый раз это случалось прекрасным, или казавшимся таковым, весенним утром.

Няня всем сердцем любила младшую дочку и говаривала: «Она многое переняла от меня». Еще она переняла многое из того, чему учат на подобных уединенных фермах. Жозефина долгое время пасла овец чудесными вечерами.

Жак сразу стал ее божеством. После рождения первого ребенка Жозефина потеряла свою свежесть. В самом деле, в ней не осталось ничего привлекательного, кроме сердца, зато каким сокровищем было это сердце! Она совсем не заботилась о себе, поскольку ей едва хватало двадцати четырех часов в сутки, чтобы заботиться о других. Но ничто не могло погасить сияния, озарявшего ее лицо. Оно отнюдь не было красивым, но невозможно было удержаться от того, чтобы смотреть на него и находить в этом радость. Все в нем дышало спокойствием и добротой; то было одно из редких лиц: честность, запечатленная на нем, ни для кого не была в упрек.

Во время первого посещения Жаком ее маленькой фермы, поскольку тогда был праздник, весьма скромный, но очень домашний, она пела за десертом – не так, как это обычно делают, а с большим чувством. И очень верным голоском. Потом, по некоторым особенностям речи и по тому, как она заботилась о других, легко можно было понять, что она в избытке обладала романтизмом, сотворенным из наслаждения собственной жертвенностью. Это понимание духовных ценностей совершенствовалось в ней день ото дня. Жак, достигший полного счастья со времени своего брака, вновь обрел, к своему удовольствию, вкус к созерцательности и к покою. Чтобы во всем следовать за ним, Жозефина, таким образом, использовала, все лучше и лучше, свои скрытые возможности. Это помешало ее доброте обратиться в добродушие. Ее неуклюжее тело лишено было всякой прелести, но в нем, как было известно, вдруг заявляло о себе что-то такое, что исторгало из него одну из фраз, какие могут произносить только самые знатные дамы в порыве страсти, и тогда все начинали видеть ее такой, какой она и была, то есть самой загадочной и самой притягательной из женщин!

Она была, как и положено, без ума от своего первенца Жана. Мальчик, с самых первых шагов крепенький и упрямый, тоже обладал добротой души своей матери, но был подвержен вспышкам гнева, причем гнева, выходящего за пределы детской истерики, с ним случались припадки бешеной ярости, после которых он испытывал дрожь и стыд.

Жану было шесть лет, когда Жозефина родила второго ребенка, девочку, – Жюли.

Как раз Жюли я хорошо знал. В то время, на которое пришлось раннее детство Жюли, я сам был совсем еще зеленым юнцом, но уже со своими трудностями. Я делил людей на две совершенно разные категории: тех, кто мог быть мне полезен, и тех, кто этого не мог. И меня занимали только первые. Я знал про Польскую Мельницу ровно столько, сколько знали все. И ничуть не интересовался этой десятилетней девчушкой, которая ходила в школу к монахиням церкви Введения во храм Богородицы.

Как-то после полудня, около трех часов, я проходил по улочке, окаймленной школьными садами, и увидел, как через калитку вышла Жозефина, которая буквально несла на руках Жюли. Лицо девочки хранило следы слез и еще более глубокие и темные отметины, словно его вынули из пасти волка. Я увидел и лицо Жозефины – теперешней госпожи де М., короче говоря. Оно было замкнутым и решительным. Она смотрела прямо перед собой, ничего не видя.

Все началось, когда Жана отдали в школу. Мы были почти одного возраста. Однако проучились вместе только год. Я был вынужден рано зарабатывать на жизнь самостоятельно. Я сказал уже, каков был характер этого мальчика, но не упомянул про его отвагу. То была отвага льва. Не задумываясь он смело выступал против любого противника. Как только мальчики из его школы принимались попрекать Жана его семьей и роком, который ее преследовал, он бросался на них и навязывал им свой способ улаживания конфликтов такого рода. Полагаю, что один-два раза я и сам бывал замешан в деле. Отчетливых воспоминаний об этом у меня не сохранилось. Пусть все примут это к сведению.

Дети из нашей школы позднее сформируют общество. В нашем кругу никогда не забывают ни публичных оскорблений, ни поражений и умудряются отомстить за себя с помощью обходных маневров, когда боятся схлестнуться в открытую. Мы ненавидели маленького Жана де М. Мы выдумывали для него обидные прозвища и писали их на стенах. Его называли мертвяком. Так вот, он ничуть не был похож на мертвеца. У него была круглая голова, низкий и выпуклый, как у Жозефины, лоб, а на губах, похоже, гримаса Коста: то есть было чем дать отпор немалым силам.

Но он был один и против всех, что в натурах непреклонных и чутких к несправедливости усиливает гордыню. Он заставил жестоко поплатиться всех и сам жестоко поплатился. Эта потребность в мщении, губительная для его природной доброты, толкала Жана ко злу по наклонной плоскости, где ничто не могло его остановить.

С Жюли все было по-другому. С самого раннего детства ее лелеяли на Польской Мельнице с тем большей одержимостью, что она была очень красива. В ней соединились черты ее бабки Анаис (дошедшие через отца) с сиянием, исходившим от Жозефины. Я вспоминаю очаровательную девчушку, с очень большими и удивленными бархатистыми темно-карими глазами и с удивительными волосами, черными как смоль. Я думаю, она очень любила покрасоваться, и к этому еще добавлялась радость быть всем милой и вызывать любовь к себе.

Она пошла к сестрам монахиням церкви Введения во храм Богородицы, как на праздник, и к тому же, к сожалению, разряженная, как принцесса. Ее встретили там более сотни девочек, подробно извещенных о том, что происходило у мальчиков с Жаном. К ней отнеслись пренебрежительно. Она попыталась завоевать расположение любовью, затем притворством, наконец, на исходе сил, маленькими подлостями. Она была слишком похожа на мать и не по годам умна, чтобы не страдать оттого, что ее вынуждали так поступать.

Ее тоже прозвали мертвячкой. Но, поскольку здесь речь идет о женщинах, они пошли гораздо дальше. Старшие девочки забавлялись тем, что приманивали ее. Она не чуяла в этом подвоха и сразу же проникалась к ним доверием. Тогда ее увлекали в какой-нибудь уголок и рассказывали ей историю Костов, сильно ее приукрашивая. Девочки наслаждались той жутью, с которой наконец-то могли соприкоснуться. Они нагоняли страх на самих себя.

Жюли скоро стала им необходима. Больше не играли ни в классики, ни в мяч, не прыгали больше через веревочку. Играли в игру, в десяток раз более приятную и обращенную в тайну: испытать страх и напугать Жюли. Все удовольствие было в том, чтобы навести ужас на мертвячку, а заодно и на себя.

Это освоение науки сладострастия вскоре потребовало продолжения, быстро обнаружилась готовность к усвоению новых уроков. Слов теперь было недостаточно. Из-за того, что все происходило на словах, удовольствие оставалось неполным, все волновались в ожидании главного. Надо было пойти дальше. Какое счастье приблизиться, чего бы то ни стоило, к высшей степени блаженства. Сад церкви Введения во храм Богородицы стал местом таких наслаждений для юных девиц, что женщины, которые оттуда вышли (и которых я хорошо знаю), до сих пор вспоминают о нем с мечтательностью в голосе. Жюли не могла теперь ни сесть на скамейку без того, чтобы та вдруг не перевернулась, ни шагу ступить без того, чтобы не споткнуться о подножку. Бумажные пакеты внезапно разрывались над самым ее ухом; у нее от этого случались все более серьезные нервные припадки, которые эти барышни тайком наблюдали. Наконец, с ней случился такой продолжительный обморок, что его не смогли скрыть от монахинь.

Жозефина забрала дочку из школы.

И на Польской Мельнице Жюли не нашла себе покоя. Малейший шум теперь заставлял ее вздрагивать. Она стала мнительной и не доверяла никому, даже отцу, из чьих рук она вырывалась, даже матери, чьи бесхитростные слова (такие мудрые в своей простоте) отныне были для нее лишены смысла и связи с той реальностью, которую она знала. Однажды, не подумав о ней, вдруг пальнули по воронам, воровавшим мясо на псарне. При выстреле, словно пораженная им в самую грудь, Жюли забилась в конвульсиях, которые продолжались три дня и из-за которых она окосела.

Ущерб, нанесенный ее красоте, хотя и частичный, был от этого лишь еще более невыносимым. С одного боку она оставалась прекрасной, с другого была страшна со своим огромным закатывающимся глазом и кривым ртом. Жозефина без устали осыпала ласками это подобие каменного истукана.

До пятнадцати лет она оставалась не восприимчивой ни к чему. Все эти годы она провела в недоумении и словно в столбняке. Ее преследовали нестерпимые шумы.

Ее брат, тогда здоровый детина двадцати лет, с бычьим лбом, что-то вроде Аякса, был полон одновременно любви и ярости, без малейшего следа доброты. В сущности, Жюли имела такой же характер, как ее брат, во всяком случае, такую же отвагу. Надо полагать, оттого, что она боялась шумов (и не прекращала их бояться: в этом, по моему разумению, следует искать истоки той таинственной власти над звуками, которой она потом достигла), она в конце концов их полюбила. Теперь ей случалось иногда прислушиваться к лаю собак. Она всегда носила обмотанный вокруг головы платок, который закрывал ей уши. Только через этот платок осмеливалась она вступать в соприкосновение с тем, что пугало ее больше всего. То было время, когда она, не переставая быть поглощенной собой, обратила внимание на какую-то другую часть мира.

Жозефина сразу предугадала дальнейшее. После ружейного выстрела она больше не спускала глаз с Жюли. И заметила, что в дни сильных ветров ее дочь любила оставаться в коридоре второго этажа. Это было место с прекрасной акустикой, где шумы обретали необычайную благозвучность. Жозефина обладала хорошей крестьянской сметкой, то есть безошибочно постигала самую суть вещей. Она отлично поняла, что ее дочь может потерять желание жить так, как это принято. Пять лет она опасалась этого. Уж она-то знала, из кого выходят деревенские дурачки. Жозефина сразу сообразила, что в выборе средств стесняться не надо. И была поражена, поняв, что Жюли интересовалась как раз тем, что больше всего ранило ее чувства.

Кто знает, после скольких терпеливых попыток, несомненно робких, но упорных, Жюли не только привыкла к звукам, но даже стала легко их переносить. Как все незаурядные люди, она пришла к тому, что использовала стихию, против которой боролась, для достижения счастья своей жизни.

Она начала петь. В разгар лета в тихом доме был слышен приглушенный, но чистый и очень мягкий голосок, который медлительно исполнял вокализы, переходя от одной ноты к другой.

Оказалось, что в городе была монахиня (не слишком, впрочем, приметная), которая искусно играла на органе.

Могу признаться, что в музыке я профан. Она мне ничего не дает. С тем большей непредвзятостью я обращаю внимание на то, что некоторые импровизации этой монахини-музыкантши окрашивали иногда мессы в жуткие багровые тона (по выражению г-на де К., салонный разговор). Именно эту наставницу предназначила Жозефина своей дочери.

Жюли упивалась музыкой до самозабвения. Похоже, она овладевала инструментами с таким неистовством (это продолжение салонного разговора), что сестра Серафима часто бывала вынуждена прятать свое лицо в ладони. Потому (как утверждает госпожа Р.), что сестра ощущала себя тогда лишенной всех покровов и, следовательно, считала стыдным (а может, и восхитительным, добавляет она) этот способ наслаждения, присущий также и ее душе. Но Жюли не следовала никаким правилам; она поднималась из слишком глубокой бездны, чтобы думать о чем-либо ином, кроме своей радости. Как только инстинкт позволял ей угадать способ усилить свое наслаждение, она использовала его с диким пылом, без всякого удержу.

Увлеченная подобной страстью, Жюли быстро научилась не только обращаться с органом, но и властвовать над ним. Отец купил ей пианино. Она заперлась с ним более чем на шесть месяцев. Но особенно часто пользовалась она своим голосом. Теперь этот голос, отшлифованный и очень тщательно поставленный сестрой Серафимой, как говорят, заставлял кровь струиться по жилам (я цитирую моих авторов: госпожа Т. dixit).[9]9
  Сказала (лат.).


[Закрыть]

Была некая Пасхальная месса, о которой до сих пор вспоминают (намеками, не пойму почему), где Жюли исполнила песнопения, называемые «надлежащими»: «Аллилуйя» или «In dulcis jibilo»,[10]10
  В сладостном ликовании (лат.).


[Закрыть]
«Воспойте теперь и возрадуйтесь», «Я удаляюсь в покое и ликовании», «С неба нисходит сонм ангелов» – в общем, темы совершенно безобидные и весьма затасканные. Упрек могло вызвать только использование для их исполнения такого инструмента, как этот голос. Произошел скандал, замятый, как и положено, были ропот толпы и возмущенные лица, вдруг повернувшиеся к галерее. Сестре Серафиме досталось на орехи; нельзя было и помыслить, что это случилось без ее согласия. Она, впрочем, созналась во всем очень спокойно.

Слишком спокойно, по общему заключению. Не следовало оставлять этот скандал без внимания и воображать, что он был учинен всего лишь смиренными душами, потревоженными в их благочестии. Мы, конечно, католики, но никогда не надо ни от кого требовать слишком много. Наша душа была неискушенной (более или менее долго, в зависимости от темперамента), она дружески заигрывала с непознаваемым. Но вскоре мы должны были дать себе отчет в том, что эти отзвуки неведомого и эти игры нам совсем не пригодятся, чтобы завоевать, сохранить или упрочить наше общественное положение. А ведь именно оно дает хлеб наш насущный.

Начиная с той минуты все всерьез сплотились против Жюли. Никто не начал, по крайней мере открыто, делать обидные намеки на ее закатившийся глаз и обезображенную щеку. Подобную манеру поведения посчитали безвкусной, а главное, неэффективной; вдобавок она не задевает за живое. Очень суровой критике подвергли ее пение, которое назвали воплями. Чувство, против которого следовало ополчиться, и силой навязанное восхищение заставили отыскать и произнести очень злобные слова.

Я участвовал в деле больше по политическим мотивам, чем из личной страсти. Должен признать, что здесь нам пришлось испытать унижение. Жюли, казалось, жила в мире, куда ни мы, ни наши слова не имели доступа. Она невозмутимо продолжала творить собственные радости. С другой стороны, она была столь прекрасна телом и одною стороной своего лица, что изоляция, в которой мы задумали ее держать, была оскорблением для нас.

Это само по себе давало веские основания ненавидеть Жюли. Но были еще и другие причины. Как я говорил, Бельвю, наше место для гуляний, нависает над Польской Мельницей таким образом, что если бы вы пожелали, то могли бы плюнуть ей на крышу. Часто по вечерам мы наблюдали, как несколько человек или чья-то одинокая тень проскальзывали под сень вязов и шли облокотиться на крепостной вал, чтобы послушать Жюли, которая пела внизу при открытых окнах. Даже я, со всех сторон покрытый бронею, умудренный годами и опытом, прихожу теперь к заключению, что этот голос был чудесным инструментом обольщения.

Если бы я рассказал только, кого видел там, под вязами, глубокой ночью, недвижными, безмолвными, со страстью внимающими!.. Людей, которых и пушкой не вышибешь из дома, которые наплевали на вечное спасение ради права обладать!.. И они приходили, во мраке, как воры (каковыми они и были), не боясь опозорить высокое положение в обществе, до которого поднялись, они приходили, чтобы облокотиться на крепостную стену рядом с другими растревоженными тенями! Если бы я рассказал, кого видел вот так порабощенными, то заставил бы вас понять и другие причины, которые все мы имели, чтобы ненавидеть и осыпать насмешками эту девчонку.

Вот почему мы почувствовали облегчение, когда Жак де М. умер. Итак, она замолчит. Этот шанс, по крайней мере, нам выпал. Все посчитали, что на судьбу Костов вполне можно положиться.

Жак де М. умер внезапно, без предупреждения. Однажды ясным солнечным утром, прямо на ходу. Он шел через двор, чтобы зайти на псарню, когда вдруг рухнул как подкошенный лицом в землю. Ему было сорок два года. Он сделал шаг – и умер.

Жозефина протянула после этого два месяца, в полном бесчувствии, живыми у нее оставались только глаза, которые она силилась закрыть навсегда. Что ей в конце концов и удалось сделать, с тяжким вздохом, однажды вечером.

Я только что сравнивал Жюли с Жаном, ее братом. Не обладая настойчивой проницательностью госпожи Т. или госпожи Р., скажу, что и Жан был в некотором роде музыкантом: музыкантом ярости. Его вдохновенные приступы гнева были подобны голосу Жюли, который без усилий поднимался все выше и звучал до бесконечности в тех высях, где страсть занимает место идеального мира. Он был создан – и он тоже, – чтобы жить в помрачении разума. Приступы ярости, которые он обрушивал на все, и даже на ветер, были столь же соблазнительны, как голос Жюли. Он был красив и обладал яркой демонической натурой. Женщины его любили. Он нисколько не медлил с ними, как не медлил с отмщением, и крушил все подряд: любовь и самого себя. Он вел дела и обыденную жизнь с неумеренной энергией. Но нельзя завладеть нахрапом ни счетом в банке, ни бульоном с гренками. Целый год пламя полыхало в травах, в лесах, на холмах и в багровых небесах. Польская Мельница рвалась в клочья, а с нею и сердца, и необузданная нежность Жана. Он кубарем катился по дорогам и полям, по скрытым от глаз садам нашего города, волоча повисшие на нем грозди судебных исполнителей и ревнивцев, как кабан волочит за собой собак, которые вцепились в его шкуру.

Его смерть была воспринята всеми с облегчением. Его нашли распростертым в кустах дрока, обезображенным выстрелом, который должны были произвести почти в упор. Нетронутыми остались только его подбородок, по-прежнему волевой, и рот – теперь спокойный и чуть насмешливый, в месиве из крови, мозга и костей.

Польской Мельницей занялись судебные власти. В лице Жюли они нашли с кем поговорить или, точнее, с кем можно не разговаривать. Она толковала с ними о фантастическом мире, в котором для них не было места. В зависимости от того, показывала она прекрасную или безобразную сторону своего лица, они склонялись то к уменьшению, то к увеличению процентов. В конце концов они их увеличили, очень уж соблазнительна была эта мутная водица вокруг незащищенного добра.

Все же, несмотря на их здоровущие глотки, кусок оказался слишком велик, а пламя, которым полыхал Жан, прогорело слишком быстро: они были вынуждены, в силу вещей, оставить скелет и даже не так уж мало мяса на нем.

У Жюли состоялось несколько встреч с нотариусом, который имел на хранении ренту де М. Как раз он-то, сразу после первого свидания, сообщил мне свое мнение о Жюли.

– Совершенно неспособна позаботиться о себе, – сказал он мне. – То есть позаботиться так, как вы, я или любой другой здравомыслящий человек о себе заботится. У нее в мозгу какие-то провалы. То, что вполне естественно приходит нам на ум, никогда ей и в голову не придет.

Я спросил, останется ли ей что-нибудь на жизнь.

– В смысле денег – да, – ответил он. – Теперь, когда ее дед умер, она не тратится больше на приют. Остается наследство от брата ее деда, которое, надо признать, перейдет к ней только через пять лет. Парижские вложения капитала вошли в подсчет прибылей и потерь, но Жан не наделал долгов на всю сумму. После улаживания всех дел и с учетом того, что останется в книге государственных долгов, у нее будет около пяти сотен луидоров годового дохода. Это больше, чем ей нужно.

У него был вид человека, которого прежде всего волнуют совсем не нотариальные тонкости.

– Есть только одно, что подошло бы ей наилучшим образом, – сказал он мне, – это приют. Ее дед кончил жизнь среди сумасшедших, ей следовало бы провести свою там же. Давайте, если вам угодно, украсим все это цветами красноречия, но такова суть моей мысли.

Этот человек любил поразглагольствовать, особенно перед молодым человеком, который подавал надежды (и в котором он нуждался), но надо хорошенько уяснить себе прежде всего то, что мы не относились к Жюли уж очень пристрастно. Зло, которое мы ей причинили, мы причинили бы любому другому, и ответственности за это мы не несем. Не нужно судить поверхностно и бросать в нас камень, пока вы не узнаете, почему мы так поступаем. Не в том главное, чтобы жить, главное – иметь основание жить. А найти его не так просто. Мне прекрасно известно, что есть люди, у которых слово «величие» не сходит с языка, но ведь, чтобы жить ради величия, надо обладать чертами этого величия в себе или вокруг себя. Нам иметь его никак нельзя. И я очень просто объясню вам почему. Все наше время посвящено поиску материальных благ. Больше, чем всем другим, – ну, скажем, так же, как всем другим, – нам надо поесть, прежде чем являть добродетели. В девяти случаях из десяти мы обнаруживаем, что для того, чтобы набить себе рот, нужно вырвать кусок изо рта своего ближнего. При подобном порядке тот, в ком есть черты величия, скорее всего, околеет от голода, упустив свой кусок, как и положено умирать самым слабым. Вот почему те из нас (а таковые, увы, попадаются), кто наделен чертами величия, спешат от них избавиться, иначе это было бы самоубийством. Инстинкт приводит нас к тому, что способно сохранить нашу жизнь. Вот мы ее и сохраняем. И вот почему в нас, как и вокруг нас, все ничтожно. Ручаюсь вам, что так устроен мир. И у этого мира только один недостаток: поесть – еще не достаточное основание, чтобы жить, ибо голод ведь можно и утолить. Требуется отыскать такое основание, которое неустранимо и самовозобновляемо. Вот секрет того, что излишне снисходительные к себе умы называют нашей жестокостью.

Мы смиренны по необходимости; наши радости бедны. Мы первые горюем об этом и хотим иметь их более насыщенными, но для этого надо было бы затратить время и драгоценные труды. Тот, кому выпала удача любить, кто может терпеть адские муки и страдать без сожалений, не имеет права упрекать нас за ту радость, которую мы испытываем, ненавидя, поскольку это единственная радость, доступная нашему сердцу (или оставшаяся ему). В конце концов, мы же иногда окутываем наши жертвы славой, в которой нам самим отказано.

Вот для каких целей мы использовали Жюли. На что другое могла бы нам сгодиться эта девчонка? У нее была лишь половинка красоты, и эта половинка обладала большей властью, чем можно вынести. Кроме того, Жюли давала поводы к нападкам с готовностью, которая позволяла заподозрить в ней согласие партнера, необходимое для полного утоления человеческих страстей. Разве когда-нибудь мы можем быть уверены, что не доставляем нашим жертвам, помимо славы, о которой я только что говорил, еще и радостей, о которых мы и понятия-то не имеем?

Жюли старела. Ей уже почти стукнуло тридцать. Лицо ее, даже с выигрышной стороны (которая, впрочем, от возраста ничуть не пострадала), сделалось мрачным и замкнутым. Ее тело, напротив, налилось и, похоже, доставляло ей немалые беспокойства. Она проявляла совершенно дурацкую заботливость в отношении своего тела, которое вынудило ее с собой считаться. Наряжала его в фамильное кружево, в муслины, в экстравагантные тряпки ярких цветов. Она забавлялась им, как умела, в ожидании лучшего. Для умов нашего склада в таком поведении был предмет для порицания, и без всякого лишнего мудрствования. Когда речь заходит о женщинах, нам очень нравится все, что связано с темпераментом. Получение нами удовольствия происходит при наличии его без усилий. И ее спасал лишь закатившийся глаз. Сколько раз мы сожалели о несчастной случайности ее детства, лишившей нас фейерверка страстей, которые мы так любим. Нас охватывала ярость, когда мы видели, что такой отличный порох пропадает втуне.

Она продолжала очень низко кланяться всякий раз, когда нас встречала. Теперь, завидев, что мы идем, она отступала к краю тротуара и униженно гнула спину в поклоне, пока мы не проходили. Все торговцы устраивались на пороге своих лавок, чтобы поглазеть на эту восхитительную картину. Мы наконец-то научили ее вежливости. У нее были, к несчастью для нее, очаровательные губки с красивой стороны, а грустная улыбка, которая сливалась с болезненным изгибом рта, была лучезарней, чем улыбка любой другой женщины. Она теряла остатки разума, которые у нее еще были. Ей и в голову не приходило придерживаться в чем-нибудь хоть какой-то меры. Казалось, она все свое время проводила на наших улицах, на нашем пути, подстерегая нас, чтобы согнуться в три погибели и унизиться перед нами. Это в конце концов рикошетом задело и нас. Она привносила в свои сумасбродные затеи непоколебимую отвагу своего брата Жана. Она покрывала себе лицо очень толстым слоем рисовой пудры, совершенно белой, и первой во всей округе стала жирно красить помадой губы. Она завивала волосы «под барашка» и перевивала их лентами. Я полагаю, что не без злого умысла она выбирала то, что пуще всего могло заставить нас ощетиниться. Она не поддерживала больше никакой связи не только с нами, но и с остальным миром. И была подобна осколку, оторвавшемуся от другой планеты, никак не от земли; комета, которая вращалась вокруг нас, всех повергая в изумление. Мы ненавидели ее теперь по куда более весомым причинам. Откровенно говоря, в глубине души мы желали ей провалиться на наших глазах в тартарары.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю