Текст книги "Исповедь"
Автор книги: Жан-Жак Руссо
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 52 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
Наконец она добилась того, что я понял все. В Валанс* мы приехали к обеду и, согласно нашему похвальному обычаю, пробыли там до вечера. Мы остановились за городом в гостинице «Сен-Жак»; я всегда буду помнить эту гостиницу, так же как комнату г-жи де Ларнаж. После обеда она захотела пройтись; она знала, что маркиз плохой ходок; это был удобный случай остаться наедине,– она твердо решила им воспользоваться, потому что времени, чтобы достичь цели, оставалось мало и его нельзя было терять. Мы прогуливались вокруг города вдоль рвов. Там я опять начал длинную историю своих болезней; она отвечала так нежно и так прижимала иногда мою руку к своему сердцу, что только моя чрезмерная глупость мешала мне проверить на деле правдивость ее слов. Забавнее всего было то, что я сам был до крайности взволнован. Я уже сказал, что она была мила; любовь сделала ее очаровательной и придала ей блеск первой молодости; и она кокетничала с таким искусством, что могла бы пленить самого опытного мужчину. Итак, я чувствовал себя очень неловко, по-прежнему каждую минуту готовый отбросить свою робость,– но боязнь обидеть или не понравиться, еще больший страх быть освистанным, осмеянным, опозоренным, стать предметом застольных бесед и получить от безжалостного маркиза поздравление за свою предприимчивость сдерживали меня; я негодовал на свой дурацкий стыд, но не мог побороть его, хотя и упрекал себя за это. Я был, как на пытке; я уже оставил свои повадки селадона, всю неуместность которых почувствовал во время этой прекрасной прогулки. Не зная, как держать себя и что говорить, я молчал; у меня был надутый вид; я делал все, чтобы навлечь на себя гнев, которого так боялся. К счастью, г-жа де Ларнаж приняла более гуманное решение. Она резко прервала это молчание, обвив мне шею руками, и в тот же миг губы ее, прильнув к моим, сказали мне все слишком ясно, чтобы я мог оставаться в заблуждении. Перелом был как нельзя более кстати. Я стал любезным. Пора было сделать это. Она дала мне ту уверенность, отсутствие которой почти всегда мешало мне быть
223
самим собой. Я стал самим собой наконец; никогда еще мои глаза, мои чувства, мое сердце и мои губы не говорили столь красноречиво; никогда еще не искупал я своих ошибок так полно; и если эта маленькая победа стоила г-же де Ларнаж хлопот,– я думаю, ей не пришлось пожалеть об этом.
Проживи я сто лет, я всегда с удовольствием вспоминал бы эту очаровательную женщину. Я говорю «очаровательную», хотя она не была ни молода, ни красива. Но вместе с тем она была не безобразна, не стара, и лицо ее отнюдь не противоречило обаянию ее ума и грации. В отличие от других женщин, наименее свежим был у нее цвет лица; и я думаю, что его испортили румяна. Она имела причины быть податливой: это было для нее средством показать свою действительную цену. Можно было увидеть ее и не полюбить, но нельзя было обладать ею и не обожать ее, и, мне кажется, это доказывает, что она не всегда была так расточительна на ласки, как со мной. Она уступила увлечению слишком быстро и слишком сильно, чтоб это можно было считать простительным, но сердце ее участвовало в нем по крайней мере настолько же, насколько и чувственность; и в то короткое, восхитительное время, которое я провел возле нее, я имел возможпость убедиться, что, принуждая меня к умеренности, она, несмотря на свою страстность, больше заботилась о моем здоровье, нежели о своих удовольствиях.
Наше сближение не укрылось от маркиза. Его шутки надо мной не прекратились; напротив, он больше, чем когда-либо, обращался теперь со мной, как с несчастным влюбленным, мучеником своей суровой дамы. У него ни разу не проскользнуло ни слова, ни улыбки, ни взгляда, которые заставили бы меня заподозрить, что он догадывается о наших отношениях; и я готов был думать, что мы его провели, если бы г-жа де Ларнаж, более проницательная, не сказала мне, что он все знает, но, как человек воспитанный, не подает виду. В самом деле, невозможно было вести себя более благородно и проявлять большую учтивость даже по отношению ко мне, если не считать его шуток, особенно усилившихся после моего успеха: он, быть может, приписывал мне честь этого успеха и уже не считал меня таким дураком, каким я казался ему прежде. Он ошибался, как видите, но что из этого? Я воспользовался его заблуждением; и, право, после того как пришла моя очередь смеяться, я выпосил его эпиграммы довольно терпеливо и благодушно и несколько раз даже более или менее удачно отвечал на них, гордый тем, что могу щегольнуть перед г-жой де Ларнаж остроумием, которым был ей обязан. Я втал другим человеком.
224
Мы путешествовали по самым плодородным местам и в самое обильное время года. Всюду у нас был отличный стол благодаря внимательным заботам маркиза. Однако я охотно обошелся бы без того, чтобы эти заботы простирались и на выбор для нас комнат; но он посылал своего лакея вперед, чтобы занять их, и этот плут, по собственному ли почину, или по приказанию маркиза, всегда устраивал его рядом с г-жой де Ларнаж, а меня запихивал на другой конец дома. Однако это нисколько не стесняло меня; радость наших свиданий сделалась от этого только еще более острой. Этот восхитительный образ жизни продолжался четыре или пять дней, в течение которых я насыщался и опьянялся самыми сладостными наслаждениями. Они наполняли мою жизнь, чистые, живые, без всякой примеси горечи; это были первые и единственные наслаждения, которые я вкусил в такой полноте, и должен сказать, что именно г-же де Ларнаж обязан тем, что не умру, не узнав чувственных радостей.
Если отношенье мое к ней не было в собственном смысле слова любовью, оно было во всяком случае таким нежным ответом на ее любовь ко мне, исполнено такой жгучей чувственности в минуты ооладаиья и такой нежной близости во время бесед, что отличалось всем очарованием страсти, без того безумия, которое кружит голову и мешает наслаждаться. Я испытал настоящую любовь только раз в жизни, и это было не к ней. Я никогда не любил ее так, как любил г-жу де Варанс, по, может быть, поэтому обладал ею во сто раз полнее. Возле маменьки удовольствие всегда омрачалось грустью, тайным сердечным трепетом, который я преодолевал не без труда: вместо того чтобы радоваться тому, что обладаю ею, я упрекал себя за то, что унижаю ее. Возле г-жи де Ларнаж, наоборот, гордясь тем, что я мужчина и счастлив, я отдавался чувственности с радостью, уверенно; я разделял впечатление, которое производил на ее чувственность; я достаточно владел собою, чтобы с тщеславным восторгом наблюдать свой триумф и извлекать из него то, что могло его удвоить.
Не помню, где нас покинул маркиз де Ториньян, живший в тех краях, но мы оказались одни, не доезжая до Монтели-мара; с этого момента г-жа де Ларнаж посадила свою горничную в мои носилки, а я перешел к пей. Могу уверить, что дорога пе показалась нам скучной, и мне трудно было бы описать местность, по которой мы проезжали.
В Монтелимаре у г-жи де Ларнаж были дела, задержавшие ее на три дня, в течение которых она, однако, покинула меня всего на четверть ч:аса для визита, повлекшего за собой несносных посетителей и приглашения, от которых она поспешила отказаться.
225
Она сослалась на препятствия, не помешавшие нам, однако, совершать вдвоем прогулки в самой прекрасной стране и под самым прекрасным небом в мире. О, эти три дня! Иногда я так жалел о них; ведь у меня больше не было подобных.
Дорожная любовь не может длиться долго. Нам пришлось расстаться, и, признаюсь, пора уж было; не потому, чтоб я пресытился или был близок к пресыщению: я с каждым днем привязывался все больше; но, несмотря на всю сдержанность моей дамы, у меня уже не оставалось почти ничего, кроме доброй воли. Перед расставаньем я решил воспользоваться тем, что осталось, и она покорилась этому, чтобы оградить меня от опасности сближения с девицами Монпелье. Прощальные сожаленья мы заменили планами будущего свидания. Было решено, что, поскольку такой образ жизни мне полезен, я приеду на зиму в Сент-Андеоль к г-же де Ларнаж. Я должен был побыть только месяца полтора в Монпелье, а она тем временем устроит дела так, чтобы избежать сплетен. Она дала мне подробные наставления о том, что мне следовало знать, что я должен говорить, как держать себя. До того времени мы условились писать друг другу. Она долго и серьезно убеждала меня заботиться о своем здоровье, посоветоваться со знающими врачами, быть внимательным ко всему, что они мне предпишут, и взялась следить, чтобы я, пока буду с ней, выполнял эти предписания, как бы они ни были строги. Думаю, что все это она говорила искренне, потому что любила меня; она дала мне тысячу доказательств этого, более надежных, чем ласки. По моей одежде она заметила, что я не утопал в роскоши; хотя сама она была не богата, но при расставании пыталась заставить меня разделить с ней ее кошелек, который привезла из Гренобля довольно туго набитым, и мне стоило большого труда отклонить это. Наконец я покинул ее, с сердцем, до краев полным ею, оставив, кажется, и в ней искреннюю привязанность ко мне.
Я оканчивал свое путешествие, заново переживая его в воспоминаниях, к тому же очень довольный отличными носилками, где мог с полным удобством предаваться мечтам о наслаждениях, уже полученных, и тех, что мне были обещаны. Я только и думал что о Сент-Андеоле и о чудесной жизни, там меня ожидавшей; видел только г-жу де Ларнаж и ее окружение. Остальная вселенная не существовала для меня, даже маменька была забыта. Я перебирал в уме все подробности, сообщенные мне г-жой де Ларнаж, старался составить себе представление о ее жилище, соседях, обществе и образе жизни. У нее была дочь, о которой она очень часто говорила мне с материнским обожанием. Дочери минуло уже пятнадцать лет; она была живая, очаровательная девушка с отличным характером.
226
Мне было обещано, что она будет со мной любезна; я не забыл этого обещания, и мне было очень любопытно, как м-ль де Ларнаж будет обращаться с близким другом своей матери. Таковы были мои мечтания по дороге от Пон-Сент-Эспри до Ремулена. Мне советовали посмотреть Гардский мост;* я так и поступил. Позавтракав отличными фигами, я взял себе проводника до Гардского моста. Это было первое римское сооружение, которое я видел. Я ожидал увидеть памятник, достойный рук, создавших его. Но он превзошел мои ожидания, и это было единственный раз в моей жизни. Только римляне могли создать подобное. Вид этого простого и благородного сооружения поразил меня тем сильней, что оно находится в пустыне, а уединенье и тишина значительно усиливают впечатление от предметов и вызываемый ими восторг. Дело в том, что так называемый мост этот не что иное, как водопровод. Невольно задаешь себе вопрос: какая сила перенесла эти огромные камни так далеко от каменоломни и собрала столько тысяч человеческих рук в необитаемое место? Я обежал три этажа этого великолепного сооружения, почтение к нему почти лишало меня смелости попирать его ногами. Отзвук моих шагов под его необъятными сводами казался мне мощным голосом тех, кто их построил. Я терялся в этой необъятности, словно насекомое Чувствуя себя маленьким, я в то же время ощущал нечто возвышающее душу и со вздохом говорил себе: «Зачем не родился я римлянином?» Несколько часов пробыл я там в восхищенном созерцания. Я вернулся рассеянный и задумчивый, и мечты мои не были благоприятны для г-жи де Ларнаж. Она позаботилась предостеречь меня от девушек в Монпелье, но не от Гардского моста. Всего предвидеть невозможно.
В Ниме я осматривал арену цирка*. Это сооружение, гораздо более величественное, чем Гардский мост, произвело на меня меньше впечатления, потому ли, что восхищения оказались исчерпанными при виде первого предмета, или потому, что арена расположена среди города и это менее способно возбудить восторг. Обширный и великолепный цирк окружен дрянными домишками, на самой арене построены другие домишки, еще более жалкие, и все в целом вызывает противоречивое и смутное чувство, в котором удовольствие и удивление заглушаются сожалением и негодованьем. Позже я видел цирк в Вероне*, несравненно меньших размеров и не такой красивый, как в Ниме,– но его охраняют и содержат по возможности и порядке и чистоте, и поэтому он произвел на меня более сильное и приятное впечатление. Французы ни о чем не заботятся и не уважают никаких памятников. Они принимаются за все с величайшей горячностью, но ничего не умеют ни окончить, ни сохранить.
227
Я до такой степени изменился, и сластолюбие, которому я дал волю, во мне до такой степени разгоралось, что однажды я остановился в «Пон-де-Люнеле» только для того, чтобы хорошо поесть в тамошнем обществе. Этот трактир, самый прославленный в Европе, вполне заслуживает своей репутации. Владельцы сумели извлечь все выгоды из его счастливого местоположения, чтобы постоянно иметь обильную и изысканную провизию. В самом деле, любопытно было найти в доме, уединенном и затерянном вдали от города, стол, снабженный всевозможной морской и речной рыбой, превосходной дичью, тонкими винами, при тщательной и заботливой сервировке, какую можно встретить только в домах богатых и знатных,– и все это за тридцать пять су! Но «Пон-де-Люнель» не мог долто просуществовать на широкую ногу и, стремясь поддержать свою репутацию, в конце концов навсегда ее потерял.
В дороге я забыл про свою болезнь и вспомнил о ней только по приезде в Монпелье. Нервность моя совсем прошла, но другие недуги остались, и хотя привычка сделала меня менее чувствительным к ним, их было достаточно для того, чтобы всякий, неожиданно подвергшийся им, счел себя близким к смерти. На самом деле болезни мои были не столь мучительны, сколь страшны, и заставляли страдать больше дух, чем тело, которому они, казалось, предвещали разрушение. Отвлеченный сильными страстями, я не думал о своем состоянии; но так как болезни мои были вовсе не мнимые, я их снова почувствовал, как только остыл. Поэтому я стал серьезно думать о советах г-жи де Ларнаж и о цели своего путешествия. Я обратился к самым знаменитым врачам, особенно к Физу, и даже, от избытка осторожности, поселился у одного врача па полном пансионе. Это был ирландец по имени Фиц-Морис, у которого на пансионе было довольно много студентов-медиков, и для больного это было особенно удобно; Фиц-Морис брал за стол умеренную плату, а за лечение со своих пансионеров не брал ничего. Он взялся следить за моим здоровьем и за выполнением предписаний Физа. Он хорошо справлялся со своими обязанностями в отношении диеты,– несварением желудка в его пансионе не страдал никто; я не отличался особенной чувствительностью к подобного рода лишениям, но так как сравненье навязывалось само собой, то иной раз но мог и глубине души не признать, что де Ториньян был лучшим поставщиком, чем Фиц-Морис. Но с голоду там все же не умирали, а вся эта молодежь была очень веселой, и новый образ жизни был мне действительно полезен и не давал снова погрузиться в апатию. По утрам я глотал то лекарства, то какие-то воды – кажется Вальские – и писал письма к г-же де Ларнаж: наша переписка шла своим чередом, и Руссо получал письма для передачи своему
228
другу– Деддингу. В полдень я совершал прогулку в Канург с кем-нибудь из моих молодых сотрапезников, которые были отличные ребята; потом все собирались и шли обедать. После обеда большинство из нас было до вечера занято важным делом: мы отправлялись за город сыграть две-три партии в шары. Я не играл, потому что у меня не было для этого ни силы, ни ловкости, но держал пари и поэтому с интересом следил за игроками и шарами, катившимися по неровной и каменистой дороге; это было приятным и очень полезным для моего здоровья моционом, как раз по мне. Закусывали в загородном кабачке. Нет надобности говорить о том, что пирушки эти были веселы, но должен прибавить, что они были пристойны, несмотря на миловидность служанок. Г-н Фиц-Морис, хорошо игравший в шары, был нашим предводителем, и могу сказать, что, несмотря на дурную репутацию студентов, я находил у этой молодежи больше нравственности и порядочности, чем у многих зрелых людей. Они были более шумливы, чем беспутны, более веселы, чем разнузданны, а я так быстро привыкаю к любому образу жизни, если он не требует от меня принуждения, что желал только продолжения такой жизни. Среди студентов было несколько ирландцев, у которых я из предосторожности старался перенять несколько английских слов перед поездкой в Сент-Андеоль, так как время отъезда приближалось. Г-жа де Ларнаж торопила меня в каждом письме, и я готовился ей повиноваться. Было ясно, что доктора, ничего не понимая в моей болезни, считали меня притворщиком и обращались со мной соответствующим образом, пичкая псевдохинином, водами и сывороткой. В противоположность богословам, врачи и философы признают истиной лишь то, что они могут объяснить, и считают свою способность понимания мерилом возможного. Эти господа никак не могли определить моей болезни,– значит, я не был болен: как можно предположить, что доктора не все понимают? Я видел, что они стараются только потешить меня и вытянуть мои деньги; рассудив, что их заместительница в Сент-Андеоле сделает это не хуже, но более приятным способом, я решил отдать ей предпочтение и с этим мудрым намерением покинул Монпелье.
Я уехал в конце ноября, после полутора– или двухмесячного пребывания в этом городе, где оставил дюжину, луидоров без всякой пользы как для своего здоровья, так и для образования, если не считать начатого мною под руководством Фиц-Мориса курса анатомии; но мне пришлось отказаться от занятий,– я не в силах был вынести ужасного зловония вскрываемых трупов.
В глубине души недовольный принятым решением, я размышлял о нем, подвигаясь к Пон-Сент-Эспри, находящемуся
229
па дороге как в Сент-Андеоль, так и в Шамбери. Воспоминания о маменьке и ее письма, хотя и более редкие, чем письма г-жи де Ларнаж, пробудили в моем сердце угрызения совести, которые я во время первого путешествия подавил. На обратном пути эти воспоминания стали еще живее и, перевесив жажду наслаждения, заставили меня внять голосу рассудка. Прежде всего могло случиться, что я сыграю теперь роль менее удачно, чем в первый раз. Достаточно мне было встретить в Сент-Андеоле хоть одного человека, побывавшего в Англии или знающего англичан, знающего их язык, и я был бы разоблачен. Семья г-жи де Ларнаж могла оказаться дурно расположенной ко мне и обойтись со мной не особенно учтиво. Да и дочь ее, о которой я против воли думал больше, чем нужно, беспокоила меня: я боялся влюбиться в нее – и был уже наполовину влюблен из-за этого страха. Неужели я еду для того, чтобы в отплату за доброе отношение матери обольстить ее дочь, завязать отвратительную интригу, внести в семью раздор, бесчестие, скандал и ад? Эта мысль привела меня в ужас, я твердо решил бороться с собой п победить себя, в случае если б моя несчастная склонность обнаружилась. Но зачем ввергать себя в эту борьбу? Что за жалкое положение – жить с матерью, которой я уже пресыщен, и пылать страстью к дочери, не смея открыть ей своего сердца! Что за нужда стремиться к подобному положению, идти навстречу несчастий, обид, угрызений совести, из-за удовольствий, самую большую прелесть которых я уже испробовал? Несомненно, прихоть моя уже потеряла первый свой пыл; вкус к наслаждению еще остался, но страсти уже больше не было. К этому еще примешивались мысли о моем положении, о моих обязанностях, о доброй, великодушной маменьке: уже обремененная долгами, она делала для меня безумные траты, разорялась ради меня, а я так недостойно ее обманываю. Последний упрек был настолько сильным, что решил дело. Приближаясь к Пон-Сент-Эснри, я решил не останавливаться в Сент-Андеоле и ехать дальше. Я мужественно выполнил свое решенье,– хотя, признаюсь, не без вздохов, но с внутренним удовлетворением, которое испытывал первый раз в жизни, и говорил себе: «Я заслуживаю своего собственного уважения, долг я предпочел удовольствию. Вот первое, чем я действительно обязан науке: она приучила меня размышлять и сравнивать». После того как я недавно усвоил себе такие чистые принципы, после того как проникся правилами мудрости и добродетели, которым следовал с такого гордостью, мне стало стыдно быть непоследовательным по отношению к самому себе, так скоро и так явно забыв собственные правила, и этот стыд одержал верх над чувственностью. Может быть, в этом решении гордость играла такую же роль, как и добродетель;
230
но если подобная гордость не есть сама добродетель, она так похожа на нее в своих проявлениях, что простительно ошибиться.
Одно из преимуществ хороших поступков состоит в том, что они возвышают душу и предрасполагают ее к еще лучшим делам; такова человеческая слабость, что приходится включать в число добрых дел и воздержание от зла, которое желаешь совершить. Как только я принял свое решение, я сделался совсем другим человеком,– вернее, спова стал каким был до того, как любовное опьянение изменило меня. Полный самых лучших чувств и желаний, я продолжал свой путь в благом намерении искупить свою вину, думая только о том, как отныне согласовать свое поведение с законами добродетели, посвятив себя без остатка лучшей из матерей, сохраняя ей верность, отвечающую моей привязанности к ней, и не повинуясь другой любви, кроме любви к своим обязанностям. Увы! Искреннее мое обращение к добру, казалось, готовило мне иной жребий, но судьба моя была предначертана и уже начала осуществляться; и когда сердце мое, полное любви ко всему доброму и чистому, стремилось лишь к невинной и счастливой жизни, я уже вплотную приблизился к тому зловещему моменту, за которым должна была потянуться длинная цепь моих бедствий.
Желание поскорее доехать заставило меня передвигаться как можно быстрее. Из Баланса я сообщил маменьке о дне и часе своего прибытия. Выиграв сверх расчета полдня, я нарочно на это время остановился и Шапарийяне, чтобы приехать точно в назначенный срок. Я хотел вкусить во всей сладости счастье снова увидеть маменьку. Я предпочел немного отсрочить его, ради удовольствия видеть, что меня ждут. Эта предосторожность всегда мне удавалась. Я привык к тому, что приезды мои всегда ознаменовывались своего рода торжеством; на этот раз я ждал такой же трогательной встречи и хотел подготовить ее.
Я приехал точно в назначенный час. Уже издали я всматривался, не увижу ли маменьку на дороге; по мере приближения сердце мое билось все сильнее и сильнее. Прихожу запыхавшись, потому что оставил свой экипаж в городе, и никого не вижу – ни во дворе, ни в дверях, ни у окна. Я начинаю волноваться, опасаюсь какого-нибудь несчастья. Вхожу: все спокойно, работники завтракают на кухне, никаких приготовлений. Служанка как будто удивлена моим появлением; она не знала, что я должен был приехать. Подымаюсь наверх, вижу наконец ее, свою милую маменьку, так чисто, так нежно, так горячо любимую. Вбегаю, бросаюсь к ее ногам. «Ах, вот и ты, мой мальчик,—говорит она, обнимая меня.—Хорошо съездил? Как твое здоровье?» Этот прием немного смутил меня.
231
К спросил, получила ли она мое письмо. Она ответила: «Да».– «А я думал, нет»,– сказал я, и объяснение на этом кончилось. С ней был молодой человек. Я знал его, потому что видел один раз у нас в доме перед отъездом; но сейчас он как будто здесь обосновался. Так оно и было. Короче говоря, мое место оказалось занятым.
Этот молодой человек был родом из кантона Во. Отец его, по фамилии Винценрид, был привратником или так называемым капитаном Шильопского замка*. Сын г-на капитана был парикмахер-подмастерье; бродя по свету в этом звании, он явился к г-же де Варанс, которая приняла его так же хорошо, как принимала всех проезжих, особенно из ее родной провинции. Это был высокий бесцветный блондин, довольно статный, с плоским лицом и таким же умом; он говорил, как красавец Леандр*, рассказывая с интонациями и приемами, свойственными людям его ремесла, длинную историю своих любовных успехов, уверял, что называет только половину маркиз, с которыми был в связи, и утверждал, что не причесал ни одной хорошенькой женщины без того, чтобы не украсить рогами ее мужа. Пустой, глупый, невежественный, наглый,– а впрочем, прекраснейший человек на свете. Вот каким был тот, кто заместил меня во время отъезда и был предложен мне в компаньоны по возвращении.
О, если только души, освобожденные от своих земных уз, еще видят из лона вечного света то, что творится у смертных,– прости, дорогая и чтимая мною тень, что я имею не больше снисхождения к твоим ошибкам, чем к своим собственным, и одинаково разоблачаю перед глазами читателей и те и другие! Я должен, я хочу быть таким же правдивым по отношению к тебе, как и к самому себе: при этом ты потеряешь гораздо меньше меня. Твой любезный и кроткий нрав, неисчерпаемая доброта твоего сердца, твоя искренность и все твои превосходные добродетели – сколько искупят они слабостей, если можно назвать так заблуждения одного лишь рассудка! У тебя были ошибки, но не пороки, твои поступки заслуживали порицания, но твое сердце всегда оставалось чистым! Пусть положат на весы добро и зло и рассудят по справедливости: найдется ли другая женщина, чья жизнь была бы вот так же выставлена напоказ и которая посмела бы равняться с тобой.
Пришелец проявлял большое прилежание, усердие, точность при исполнении мелких поручений, которых было всегда очень много; он взял на себя роль надсмотрщика над рабочими. В противоположность мне, он был очень шумлив, его было видно, и в особенности слышно, сразу и на пашне, и на сенокосе, и в лесу, и в конюшне, и на птичьем дворе. Не любил он только сада, потому что работа там была слишком тихая,
232
обходившаяся без шума. Самым большим удовольствием для него было нагружать и возить, пилить или колоть дрова; его всегда можно было видеть с топором или заступом в руках; вечно было слышно, как он всюду бегает, стучит, орет во все горло. Не знаю, за скольких человек он работал, но шумел за десятерых и даже за целую дюжину. Вся эта сумятица произвела внушительное впечатленье на мою бедную маменьку: она решила, что этот молодой человек – настоящий клад для ее хозяйства. Желая привязать его к себе, она пустила в ход все подходящие, по ее мнению, средства, не забыв и того, на которое более всего рассчитывала.
Уже известны мое сердце, мои чувства, самые постоянные, самые искренние – в особенности те, что заставили меня вернуться к ней. Какое внезапное и полное потрясение всего моего существа! Поставьте себя на мое место, чтобы представить себе это. В одно мгновенье для меня навсегда исчезло счастливое будущее, которое я себе рисовал. Все пленительные мечты, которые я нежно лелеял, погибли, и я, с детства не умевший отделять свое существование от ее жизни, в первый раз увидел себя одиноким. Эта минута была ужасна, дни, за ней последовавшие,– беспросветны. Я был еще молод, но сладкое чувство радости и надежды, оживляющее юность, навсегда покинуло меня. С тех пор существо чувствующее – наполовину умерло. Я видел перед собой только печальные остатки бессмысленной жизни, и если образ счастья еще волновал иногда мои желанья,– это счастье было уже не тем, какое мне свойственно, и я чувствовал, что, достигнув его, не буду действительно счастлив.
Я был так глуп и так доверчив, что бесцеремонный тон пришельца объяснял легкостью маменькипого характера, приближавшей к ней всех, и никогда бы не заподозрил истинной причины, если б она сама не сказала мне о ней. Но маменька поспешила сделать мне это признание с откровенностью, которая довела бы меня до бешенства, если б только мое сердце было способно испытать к ней подобное чувство. Свой поступок она назвала вполне естественным, упрекнула меня в небрежности по хозяйству и сослалась на мои частые отлучки,– как будто ее темперамент требовал заполнения пустоты.
«Ах, маменька,– сказал я ей со стесненным от горя сердцем,– как решаетесь вы так говорить? И это награда за всю мою привязанность! Для того ли вы столько раз спасали мою жизнь, чтобы отнять у меня то, что заставляло меня дорожить ею?.. Я умру от этого, но вы пожалеете обо мне». Она отвечала мне спокойным топом, от которого я чуть не сошел с ума, что я еще ребенок, что от таких событий не умирают, что я ничего
233
не потеряю: мы по-прежнему будем добрыми и во всех отношениях близкими друзьями, ее нежная привязанность ко мне не может уменьшиться, и окончится она только вместе с ее жизнью. Одним словом, маменька дала мне понять, что сохранятся все мои права, и я только разделю их с другим, но не лишусь их.
Никогда еще чистота, искренность, сила моих чувств к ней, никогда нежность, честность моей души не ощущались мною полней, чем в эту минуту. Я бросился к ее ногам, я обнял ей колени, проливая потоки слез. «Нет, маменька,– сказал я ей с жаром,– я слишком люблю вас, чтобы унижать вас: обладание вами слишком дорого мне, чтобы я мог разделять его с другим; угрызения совести, сопровождавшие это сближение, когда я его достиг, усилились вместе с моей любовью; нет, я не могу сохранить его той же ценой. Я всегда буду боготворить вас; а вы будьте всегда достойны этого; мне гораздо важней уважать вас, чем обладать вами. О маменька, я уступаю вас вам же самой! Все свои наслажденья я приношу в жертву единению паших сердец. Пусть лучше я тысячу раз погибну, чем вкушу их, унижая ту, которую люблю!»
Я исполнил свое решение, проявив при этом выдержку, смею сказать, достойную того чувства, которым оно было мне внушено. С этой минуты я стал смотреть на свою дорогую маменьку не иначе, как глазами настоящего сына; и должен заметить, что хотя она втайне не одобряла моего решения, в чем я имел достаточно случаев убедиться, тем не менее никогда не употребляла никаких средств, чтобы заставить меня отказаться от него: ни вкрадчивых речей, ни ласк, ни хитрых уловок, какими женщины умеют пользоваться, не компрометируя себя, и которые редко не достигают цели.
Принужденный искать своего счастья независимо от нее и не будучи в состоянии даже представить его себе, я впал в другую крайность и стал искать его только в ней. Я делал это так усердно, что почти забывал самого себя. Горячее желание видеть ее счастливой какой бы то ни было ценой поглощало все мои чувства; как ни старалась она отделить свое счастье от моего, я считал ее счастье своим вопреки ей.
Таким-то образом вместе с моими злоключениями стали вырастать семена добродетели, посеянные в глубине моей души, взращенные занятиями наукой и ждавшие для своего полного созревания лишь содействия невзгоды. Первым плодом такого душевного бескорыстия явилось изгнание из моего сердца всякого чувства ненависти и ревности к моему заместителю; наоборот, я хотел, и притом вполне искренне, привязаться к этому молодому человеку, образовать его, поработать над его воспитанием, заставить его почувствовать свое счастье,