355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан-Поль Шарль Эмар Сартр » Бодлер » Текст книги (страница 9)
Бодлер
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:57

Текст книги "Бодлер"


Автор книги: Жан-Поль Шарль Эмар Сартр



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 9 страниц)

 
В глухом безлюдье льют растенья
Томительный, как сожаленья,
Как тайна, сладкий аромат.
 

(Пер. Эллиса.)

– не мог не ощутить пристрастия Бодлера к тем странным объектам, которые, словно рудная жила, выводят бытие на поверхность и «духовность» которых заключается в их отсутствии. Аромат существует как «сожаленье»; мы вдыхаем сожаленье вместе с ароматом, оно ускользает от нас тем же движением, каким и отдается, проникает в ноздри и тут же исчезает, улетучивается, хотя и не до конца: но все еще здесь, стойкое, как аромат, и оно нас волнует. Вот почему (а вовсе не потому, что у Бодлера было-де чрезвычайно развитое обоняние, как пытались доказать некоторые остряки) Бодлер так любил запахи. Запах тела – это и есть само тело; мы вдыхаем этот запах носом и ртом и, разом овладевая им, тем самым овладеваем самой потаенной субстанцией тела, одним словом, его природой. Запах, проникший в меня, знаменует слияние моего тела с телом Другого. Это, впрочем, бесплатное, воздушное тело, которое, разумеется, целиком и полностью остается самим собой, но вместе с тем проникается духом летучести. Бодлер как раз и отдает особое предпочтение такому одухотворенному обладанию: временами создается впечатление, что с женщинами он занимается не столько любовью, сколько их «вдыханием». Кроме того, запахи обладают для него еще и особой властью: умея безраздельно отдаваться, они в то же время умеют вызвать представление о недоступном далеке. Они телесны и вместе с тем отвергают телесность, в них таится некая неудовлетворенность, сливающаяся с неизбывной потребностью Бодлера быть не здесь:


 
Я парю, ароматом твоим опьяненный,
Как другие сердца музыкальной волной!
 

(Пер. Эллиса.)

По той же причине он больше всего любит сумеречное время дня, подернутое дымкой голландское небо, «белесые дни, теплые и туманные», «юные болезненные тела»; ему милы все существа, вещи и люди, которые выглядят ущемленными и ущербными, тянутся к своему концу, будь то «маленькие старушки» или свет лампы, чье неверное бытие меркнет в рассветном полумраке. Апатичные и молчаливые красавицы, населяющие его произведения, тоже напоминают какую-то оговорку. К тому же все эти женщины – подростки, не достигшие полноты развития: от стихов, в которых они описываются, остается впечатление, что речь идет о молодых и беспечных животных, скользящих по поверхности жизни, словно по поверхности земли, не оставляя на ней следов, – животных отсутствующих, скучающих, остылых, смеющихся, целиком поглощенных пустыми ритуалами. Итак, вслед за Бодлером, мы станем называть духовным такое бытие, которое доступно органам чувств и вместе с тем более всего походит на сознание. Все усилия Бодлера были направлены на то, чтобы вернуть себе собственное сознание, завладеть им, словно вещью, которую держишь в руках; вот почему он прямо на лету ловит все, что хоть как-то напоминает ему объективированное сознание; запахи, рассеянный свет, далекие звуки музыки – для него все это данности, крошечные безмолвные сознания, образы его собственного неуловимого существования, которое он поглощает, проглатывает, словно облатки. Его преследует желание пощупать овеществленные мысли – свои собственные мысли, обретшие плоть:

Мне часто приходило в голову, что всякие зловредные и гадкие животные, возможно, суть не что иное, как дурные мысли самого человека – мысли ожившие, отелесенные и обретшие материальную жизнь.

Да ведь и сами его стихотворения – это «отелесенные» мысли, и не только потому, что они оплотнились в знаках, но и главным образом потому, что любое из них – благодаря своему замысловатому ритму и тому неустойчивому, исчезающему смыслу, который они придают словам, равно как и благодаря своему невыразимому изяществу, – есть, по сути, не что иное, как оговорочное, уклончивое существование, вполне подобное аромату.

Впрочем, аромат женщины более всего напоминает значение той или иной вещи. Всякий предмет, о котором можно сказать, что он обладает смыслом, как бы через плечо указывает на какой-либо другой предмет, на общее положение дел, на небо и ад. Значение, будучи воплощенным образом человеческой трансцедентности, есть не что иное, как застывший акт преодоления предметом самого себя. Оно существует непосредственно у нас перед глазами, и, однако, впрямую увидеть его нельзя: это след, прочерченный в небе, неподвижная траектория. Занимая промежуточное положение между наличествующей вещью, которая служит ему опорой, и отсутствующим объектом, на который оно указывает, значение, с одной стороны, сохраняет в себе нечто от вещи, а с другой – предвосхищает обозначаемый объект. Оно не вполне чисто, в нем словно бы дремлет воспоминание о формах и цветах, которые дали ему жизнь, ив то же время оно предстает как некое запредельное по отношению к бытию бытие, оно не выставляется напоказ, проявляет сдержанность, слегка колеблется; оно доступно лишь самым утонченным чувствам. Для Бодлера с его сплином, всегда взыскующего «нездешнего», оно оказывается воплощенным символом неудовлетворенности: вещь, обладающая значением, – это всегда неудовлетворенная вещь. Присущий ей смысл – это образ мысли как таковой, образ существования, увязнувшего в бытии. Нетрудно заметить, что слова «аромат», «мысль», «мечта» и «тайна» у Бодлера едва ли не синонимичны:


 
Иль где-нибудь в углу, средь рухляди чердачной
В слежавшейся пыли находим мы невзрачный
Флакон из-под духов; он тускл, и пуст, и сух,
Но память в нем жива, жив отлетевший дух.
Минувшие мечты, восторги и обиды,
Мечты увядшие – слепые хризалиды…
 

(«Цветы Зла»: Флакон).

(Пер. А. Эфрон.)


 
Дурманящий ларец с секретными ключами,
Где ароматы, вина и ликер…
 

(«Цветы Зла»: Прекрасный корабль).

(Пер. Е. Крепковой.)


 
Томительный, как сожаленье…
Как тайна, сладкий, аромат
 

(«Цветы Зла»: Неудача).

(Пер. Эллиса.)

Бодлер потому так любит тайны, что они – вечное напоминание о Нездешнем. Человек, у которого есть тайна, до конца не принадлежит уже ни собственному телу, ни настоящей минуте; он не здесь; общаясь с ним, все время чувствуешь, что он чем-то неудовлетворен, видишь отсутствующее выражение его лица. Тайна придает ему легкость, он уже не столь сильно принадлежит настоящему, его бытие становится менее тягостным; Хайдегтер сказал бы, что для своих близких, для друзей такой человек «не сводится к тому, что он есть». Между тем тайна – это объективное бытие, которое может быть явлено в знаках, подслушано даже в немой сцене. Хотя мы являемся ее свидетелями, в известном смысле она находится где-то вне нас, маячит далеко впереди. О ней можно лишь чуть-чуть догадаться, она дана как намек или припоминание, как выражение лица, как невольное движение и уклончивое слово. Вот почему это бытие, составляющее глубинную природу вещи, в то же время оказывается наиболее тонкой ее субстанцией. Оно едва бытийствует; поэтому любое значение – в той мере, в какой нам не терпится его обнаружить, – может быть воспринято как некая тайна. Вот почему Бодлер столь страстно станет выискивать всевозможные запахи – тайны всякой вещи. Вот почему он постарается даже у цветов выпытать их смысл и напишет, что значение фиолетового цвета —


 
затаенная, скрытная, сокровенная любовь, цвет канониссы
 

Если он и заимствует у Сведенборга довольно туманную идею соответствий, то причина не столько в его приверженности к метафизике, сколько в том, что в любом предмете он стремится обнаружить затаившееся чувство неудовлетворенности, влечение к чему-то иному, объективированную трансценденцию; ему хочется очутиться в некоем лесу,


 
… где дебри символов смущают человека,
Хоть взгляд их пристальный ему давно знаком.
 

(«Фейерверки»).

(Пер. В. Микушевича.)

В конечном счете эти попытки преодоления вещей Бодлер распространит на все мироздание. Значимым окажется мир как целостность, и в этой иерархической упорядоченности предметов, готовых на самоутрату ради того, чтобы указать на другие предметы, Бодлер обретет наконец собственный образ. Сугубо материальный мир удален от него настолько, насколько это возможно; однако в универсуме, наполненном значениями, Бодлер берет реванш. В «Приглашении к путешествию», входящем в «Стихотворения в прозе», он пишет:

В этой прекрасной ctnpane, полной покоя… не станешь ли ты там обрамлена своим собственным подобием и не сможешь ли, пользуясь выражением мистиков, созерцать себя в своем подобии?

Такова цель усилий Бодлера: он хочет овладеть самим собой, и в своей извечной непохожести воплотить собственную Другость, слившись в одно целое со всем миром. Утративший тяжесть, как бы выскобленный изнутри и заполненный символами и знаками, этот мир, этот необъятный мир, целиком окутывающий его, есть не что иное, как он сам; именно самого себя хочет сжать в объятиях этот Нарцисс, в самого себя вперить взор. Сама красота для него – это вовсе не совершенство чувственно данной вещи, ограниченное узкими рамками того или иного поэтического жанра или музыкальной мелодии. Красота – это прежде всего суггестия, иными словами, она представляет собой тот странный тип вымышленной действительности, где сливаются бытие и существование, где бытие объективирует и закрепляет существование, а существование придает бытию легкость; он восхищается Константином Гисом потому, что видит в нем художника, который живописует не только преходящее, но и таящуюся в нем вечность.

В другом месте он пишет:

Именно этот восхитительный, вечный инстинкт Красоты побуждает нас воспринимать Землю и все, что на ней явлено, как своеобразное отображение, как соответствие Небу. Ненасытная жажда всего нездешнего, которое открывает нам жизнь, является самым живым доказательством нашего бессмертия. Именно в поэзии, и посредством поэзии, в музыке и посредством музыки душе удается хотя бы мельком взглянуть на те сокровища, которые находятся по ту сторону могилы; когда при чтении какого-нибудь замечательного стихотворения у нас на глазах навертываются слезы, то слезы эти свидетельствуют вовсе не об избытке наслаждения, но, скорее, о меланхолическом возбуждении, о лихорадке нервов, о том, что наша природа, изгнанная в несовершенство, жаждет немедленно, прямо на этой земле обрести открывшийся ей рай. Таким образом, принцип поэзии, в строгом и прямом смысле слова, есть человеческая устремленность к высшей красоте, а воплощается этот принцип в энтузиазме и воспарении души; энтузиазм этот не имеет ничего общего ни со страстью, которая есть не что иное, как опьянение сердца, ни с истиной, служащей пищей для разума. Ведь всякая страсть – это нечто естественное, даже слишком естественное, и потому она вносит болезненную, дисгармонирующую ноту в сферу чистой Красоты; такая страсть слишком обыкновенно и слишком необузданна, чтобы не шокировать истые Мечтания, благодатную Меланхолию и благородное Отчаяние, обитающие в сверхприродных областях поэзии.

В этом отрывке весь Бодлер: здесь и его ужас перед непомерным изобилием природы, его вкус к неутоленным чувствам и возбужденному сладострастию, и его тяга к нездешнему. Впрочем, в последнем случае не стоит заблуждаться. О платонизме Бодлера и о его мистике говорилось достаточно много. Утверждали, что он-де желал освободиться от плотских привязанностей, дабы на манер Философа, описанного в «Пире», очутиться лицом к лицу с чистыми Идеями, или абсолютной Красотой. На деле же мы не обнаруживаем у него и следа подобного устремления, которое, скорее, характерно для Мистиков и сопровождается полным отречением от всего земного, дезиндивидуализацией. Если все его творчество и вправду пронизано тоской по нездешнему, чувством неудовлетворенности и стремлением превозмочь реальность, то ведь тоскует-то он, все же оставаясь в лоне этой самой реальности. Сама идея преодоления мира обозначается и вырисовывается для него потому, что отправной точкой служат те самые вещи, которые его окружают; более того, он нуждается в их присутствии, они необходимы ему, чтобы он мог испытать удовольствие от их преодоления. Его страшит мысль, что он может воспарить в открытое небо, оставив земные блага где-то внизу; он нуждается в этих благах, нуждается, чтобы иметь возможность выказывать к ним презрение, ему нужно земное узилище, чтобы ежесекундно ощущать свою готовность к побегу; одним словом, мучающее его чувство неудовлетворенности – это не подлинная устремленность к нездешнему, но определенный способ истолкования мира. Как и эпикурейцы, Бодлер принимает во внимание только сам этот мир, но у них разный подход к нему. В только что цитированном отрывке говорится, что высшую Красоту можно обрести и узреть посредством Поэзии. Это и есть самое важное – важно именно то движение, которое насквозь пронизывает стихотворение, словно шпага, хотя, устремленная к нездешнему, эта шпага, выполнив свою задачу, повисает в пустоте. Речь, в сущности, идет об уловке, цель которой в том, чтобы наделить вещи душой. Это ясно показывает знаменитое место из «Фейерверков», где дается определение Красоты: «Нечто слегка зыбкое, оставляющее место для догадки». К тому же Красота у Бодлера всегда конкретна. Точнее, наслаждение он получает от смешения в определенной пропорции индивидуального и вечного, когда вечное как бы проглядывает сквозь индивидуальное. «Красота, – говорит Бодлер, – состоит из элемента вечного и постоянного, количество которого поддается определению с чрезвычайным трудом, и из элемента относительного, преходящего, представленного, если угодно, разом или поочередно эпохой, модой, моралью и страстью».

Однако задавшись вопросом, каковы же в точности те значения, которые гуляка, любитель гашиша и поэт прозревает сквозь покров вещей, придется признать, что они отнюдь не походят на платоновские идеи или аристотелевские формы. Бодлер, разумеется, мог написать: «Энтузиазм, обращенный на что-либо иное, помимо абстракций, есть признак слабости и болезни». На деле же мы ни разу не видим, чтобы он попытался определить сущностные и абстрактные характеристики природных предметов, послуживших ему отправной точкой. «Сущности» для него мало что значат, а диалектика Сократа ему чужда. Поистине, видя проходящую женщину, будь то Доротея или жительница Малабара, он отнюдь не стремится обнаружить в ней женственность как совокупность отличительных признаков женского пола и вполне мог бы присоединиться к тому греку, противнику Академии, который выразился так: «Я вижу лошадь, но не лошадность». Достаточно перечитать «Цветы Зла», и мы поймем: Бодлеру вовсе не нужно, чтобы значение превосходило значащий предмет наподобие того, как общая идея превосходит единичное явление, лежащее в ее основе; ему нужно, чтобы оно, словно образ, обрело легкость и превозмогло тяжеловесность оплотненного бытия, наподобие воздуха, вырывающегося из пор задумчивой земли, и особенно наподобие души, заполняющей собой пространство тела:


 
Есть запахи, чья власть над нами бесконечна:
В любое вещество въедаются навечно.
 

(«Флакон»).

(Пер. А. Эфрон.)

Главное у Бодлера – ощущение того, что любое сколь угодно твердое и плотное тело пропитано некоей воздушной материей, чья бестелесность и есть не что иное, как духовность. Стеклянный флакон, окутанный запахом, прозрачный, отполированный, лишенный памяти и в то же время удерживающий аромат, насыщенный испарениями, – вот лучший символ того отношения, которое, по Бодлеру, связывает значащую вещь и ее значение, откуда следует, что как сама эта вещь, так и ее смысл для Бодлера совершенно конкретны. Вот эта прозрачная, словно стекло, чистота смысла, его прозрачность и неизменность указывают нам верный путь: смысл – это прошлое. Для Бодлера вещь значима в том случае, если она проницаема для прошлого, если мысль стремится превозмочь эту вещь, чтобы погрузиться в воспоминание. Ароматы, души, мысли, тайны – вот слова, обозначающие у Бодлера вселенную памяти. Шарль Дю Бос справедливо замечает: «Глубиной для Бодлера обладает только прошлое: именно оно сообщает и придает любой вещи третье измерение». Подобно тому как ранее мы отметили, что у Бодлера прошлое сливается с вечностью, теперь мы можем констатировать, что прошлое сливается у него также с духовностью. К творчеству Бодлера вполне приложимо название одной из работ Бергсона: «Материя и Память», ибо прошлое в целом, а не только прошлое, запечатленное в сознании, предстает у него как способ бытия, полностью отвечающий его желаниям; прошлое есть потому, что оно – неизменный и подлинный объект всякого пассивного созерцания; и в то же время оно отсутствует, становится недосягаемым и слегка поблекшим; оно наделено тем призрачным бытием, которое Бодлер именует духом и к которому только и дано приспособиться нашему поэту; раздумья о навеки уснувших радостях как раз и сопровождаются столь драгоценными для него возбуждением и лихорадкой нервов. Это бытие далеко – «дальше даже, чем Индия и Китай», и, однако, нет ничего ближе, чем оно: это бытие по ту сторону бытия. Именно в нем заключена «тайна» тех старых женщин, которым довелось страдать, и угрюмых мужчин, «подавивших свои мрачные желания», в нем тайна самого Сатаны, наконец, – единственного из Ангелов, наделенного личной памятью. Бодлер неоднократно признается в том, что идеал бытия для него – это предмет, существующий в настоящем, но сохраняющий при этом все признаки воспоминания:

Прошлое, – мечтает он в «Романтическом искусстве», – сохранив всю притягательность миража, обретет наконец светозарность и подвижность, свойственные жизни, и станет настоящим («Художник современной жизни»).

И в «Цветах Зла»:


 
Покуда явь не заслонит виденья
Былых восторгов, вечно милых нам,
Так губы льнут к безжизненным губам,
Чтоб воскресить хоть призрак наслажденья.
 

(«Призрак». II).

(Пер. В. Левика.)

Итак, мы видим, что Бодлер и вправду стремится добиться в своих стихах объективного единения бытия и существования.

Таков в основных чертах портрет Бодлера. Впрочем, предпринятое нами описание уступает живописному портрету в том отношении, что описание разворачивается во времени, тогда как в портрете все дано одновременно. Лишь в акте непосредственного восприятия лица или поведения можно было бы почувствовать, что все черты, перечисленные здесь нами друг за другом, на самом деле образуют нерасторжимый синтез, так что любая из этих черт, выражая сама себя, в то время отсылает и ко всем прочим. Если бы мы хоть на миг увидели живого Бодлера, наши разрозненные замечания немедленно сложились бы в целостной познавательный образ; ведь непосредственное восприятие предмета приводит к его смутному, или, говоря языком Хайдегтера, «доонтологическому» пониманию, на рационализацию которого иногда уходят годы и которое, в своей синкретической нерасчлененности, содержит в себе главные характеристики этого предмета. Хотя такое понимание Бодлера нам недоступно, мы тем не менее можем в заключение отметить тесную взаимозависимость всех внешних и внутренних проявлений Бодлера, обратить внимание на то, как именно, в силу специфической диалектики, та или иная черта «переходит» во все прочие, подчеркивает их или ими дополняется. То безуспешное, бесплодное и как бы безнадежное напряжение, которое создает внутреннюю атмосферу бодлеровского мира, проявляясь для всех, кто был с ним знаком, в режущей сухости голоса и холодной нервозности движений, – это напряжение проистекает, несомненно, из ненависти Бодлера к природе, не только внешней, но и внутренней; оно есть не что иное, как попытка выйти из игры, разорвать солидарные связи с людьми; более всего оно напоминает то презрительное, тоскливое и непреклонное чувство, которое испытывает узник подземелья, ставший жертвой наводнения: видя, как вода неумолимо поднимается вдоль его тела, он все сильнее запрокидывает голову – чтобы отвратительная влага как можно дольше не касалась самой благородной части его существа, средоточия мысли и взгляда. Вместе с тем эта стоическая позиция влечет за собой своеобразное раздвоение личности, которое Бодлер поддерживает в себе на всех уровнях; он обуздывает, укрощает и судит самого себя, он – сам себе свидетель и сам себе палач, он – нож, будоражащий рану, и он резец, обрабатывающий мрамор; пребывая в постоянном напряжении, все время трудясь над собой, он делает это затем, чтобы ни в коем случае не остаться данностью для самого себя, будучи в любой миг готовым взять на себя ответственность за то, что он есть. В этом отношении довольно трудно отличить внутреннюю напряженность, к которой он себя принуждает, от комедии, которую он перед собой разыгрывает. Эта напряженность оборачивается то самоистязанием, то пронзительной ясностью сознания, однако, взглянув на дело с другой стороны, мы заметим, что она есть сущность дендизма и стоической аскезы; в то же время она – воплощение бодлеровского ужаса перед жизнью, постоянной боязни запачкаться и оскверниться; узда, в который он держит собственную спонтанность, равносильна сознательной стерилизации. Подавив все свои порывы, раз и навсегда заняв рефлексивную позицию, Бодлер тем самым сделал выбор в пользу символического самоубийства; он убивает себя ежедневно. Вместе с тем именно напряжение создает атмосферу бодлеровского «Зла». Ведь у Бодлера преступление замышляется и совершается вполне сознательно, почти что в принудительном порядке. Зло для него – не результат распущенности, это противо-Добро, обладающее всеми признаками Добра, только взятыми с обратным знаком. Поскольку же Добро требует усилий и стараний, требует, чтобы человек овладел самим собой, то ясно, что бодлеровское Зло также предполагает все эти качества. Вот почему бодлеровское «напряжение» ощущает свою проклятость и желает быть проклятым. Равным образом обнаруженное нами влечение Бодлера к обузданным наслаждениям выражает его ненависть к распущенности, воедино сливаясь с его фригидностью и старильностью, с полным отсутствием чувства милосердия и великодушия и, наконец, с тем самым внутренним напряжением, которое мы только что описали: Бодлер желает быть господином самого себя даже в самый разгар удовольствий; одергивающую узду ему нужно почувствовать в тот самый миг, когда он отдается наслаждению; в этом смысле фантазматические видения, вызываемые им в воображении во время полового акта (судьи, мать, прекрасные холодные женщины, за ним наблюдающие), призваны спасти его в самый момент гибели – гибели в пучине неприкрытых ощущений; можно даже предположить, что сама его импотенция вызвана боязнью чрезмерного наслаждения. С другой стороны, однако, стремясь не дать воли чувственным удовольствиям, он делает это также и потому, что неудовлетворенность является для него принципом, и он выбирает для себя наслаждение от неудовлетворенности, а не наслаждение от обладания. Мы уже знаем, что цель, к которой он стремится, – это то странное представление о самом себе, при котором бытие и существование нерасторжимо сливаются воедино. Но ведь подобная цель недостижима, и в глубине души Бодлер это знает; он рвется к этой цели, уже касается рукой и, кажется, вот-вот схватит – ив этот миг она от него ускользает. Пытаясь не заметить поражения, он всячески убеждает себя, что мимолетное прикосновение к предмету якобы и есть его присвоение; поэтому, как бы перестроив все свои желания, он в любой сфере жизни начинает домогаться этого возбуждающего прикосновения, доказывая самому себе, что оно-де и является тем единственным способом обладания, о котором только и можно мечтать. Безнадежную неудовлетворенность он нарочно выдает за утоленное желание. Происходит же это, между прочим, потому, что единственной его целью всегда является он сам. Человек, получающий нормальное удовольствие, наслаждается объектом, забывая при этом о себе, между тем как, возбуждаясь щекоткой, он испытывает наслаждение от собственного желания, иными словами, от себя самого. Повторим еще раз: этой своей жизни, напоминающей здание с фальшивыми окнами, этому безостановочному процессу самовозбуждения Бодлер придает совершенно иной смысл: для него самого его жизнь есть воплощение радикального недовольства низвергнутым Богом. Чтобы утишить обиды, он начинает пользоваться этой жизнью, словно оружием: перед матерью, например, он всегда выставляет свои страдания напоказ; однако, присмотревшись, мы заметим, что эти страдания суть не что иное, как оборотная сторона его удовольствий. Ведь проклинать небеса оттого, что ты неудовлетворен, или видеть в удовлетворенности глубинный смысл сладострастия – это, в сущности, одно и то же; различие возникает как результат незначительных вариаций в отношении к исходному предмету. Эта тщательно лелеемая боль, обретая форму самонаказания, также служит Бодлеру свою службу, когда ему хочется поквитаться с Добром и в то же время бесповоротно утвердить свою другость. Подчеркнем еще раз: Бодлер не знает ни малейшей разницы между крайними формами самоутверждения и предельными формами самоотрицания.

Безоговорочно отрицая себя, он помышляет о самоубийстве; все дело лишь в том, что самоубийство отнюдь не является для него жаждой абсолютного небытия: воображая акт самоуничтожения, он надеется истребить в себе природу, которая ассоциируется для него с настоящим и с аурами сознания. От идеи самоубийства он не требует многого, она для него – лишь щелчок выключателя, который позволит ему увидеть собственную жизнь как нечто непоправимо свершившееся, как от века предначертанную ему судьбу или, если угодно, как безысходный тупик. В акте самоуничтожения он усматривает наилучший способ восполнения своего бытия: именно он должен подвести итог, поставить точку, превратив его жизнь в некую сущность, которая будет навеки задана и навеки создана им самим. Только так может он избавиться от невыносимого ощущения, что он лишний в этом мире. Все дело лишь в том, что всякий, желающий насладиться плодами самоубийства, с необходимостью должен остаться в живых после того, как оно совершилось. Вот почему Бодлер решил осуществить себя, как бы пережив собственную смерть. Он не кончает с собой в одночасье, но зато любой свой поступок превращает в символический эквивалент смерти, принять которую он так и не решился. Бодлеровская холодность, импотенция, стерильность, отсутствие великодушия, отказ служить кому бы и чему бы то ни было, грех – все это эквиваленты самоубийства. Самоутверждение равносильно для него полаганию себя в качестве сугубо пассивной субстанции, а по сути дела – в качестве памяти; самоотрицание же означает бесповоротное превращение в промежуточное звено в цепи собственных воспоминаний. Что касается поэтического творчества, которому он отдает предпочтение перед всеми прочими видами деятельности, то и оно, по сути, приближается у него к самоубийству, о котором он непрестанно думает. Поэзия привлекает его прежде всего потому, что позволяет ему, ничем не рискуя, осуществлять свою свободу, но главным образом потому, что она менее всего напоминает любую форму дара, отвратительного Бодлеру. Сочиняя стихотворение, он уверен в том, что не дает людям ровным счетом ничего или, по крайней мере, оделяет их совершенно бесполезным предметом. Бодлер ничему не служит, он скареден, замкнут в себе и не желает умаляться в собственном творении. Вместе с тем, когда он пишет стихи, требования рифмы и ритма побуждают его предаваться той же самой аскезе, в которой он упражнялся с помощью дендизма и туалетов. Он оформляет свои переживания, как оформлял тело и поведение. Существует дендизм бодлеровской поэзии. И наконец, творимый им объект есть не что иное, как его собственный образ, его память, воссозданная в настоящем, имитирующая синтез бытия и существования. Поскольку же, однако, он в значительной мере все еще остается пленником этой памяти, то ему не удается овладеть ею, и он продолжает испытывать чувство неутоленности: тем самым желание и его объект, соединившись, образуют пару и в конце концов слипаются в то единое – взвинченное, извращенное и неудовлетворенное – существо, которым является не кто иной, как сам Бодлер. Как видим, бодлеровское самоотрицание, словно по законам гегелевской диалектики, «переходит» в самоутверждение, самоубийство превращается в средство самоувековечения, а боль, знаменитая бодлеровская боль, обнаруживает ту же внутреннюю структуру, что и сладострастие, тогда как поэтическое творчество оказывается сродни бесплодию; все эти мимолетные формы и повседневные проявления личности перетекают друг в друга, возникают, исчезают и вновь возникают в тот самый миг, когда о них уже и не помнишь; все это вариации одного и того же сквозного, исходного мотива, воспроизводимого на множество разнообразных ладов.

Нам уже знаком этот мотив, мы не забывали о нем ни на секунду: это – изначальный выбор самого себя, совершенный Бодлером. Для себя самого он избрал существование, тогда как для других – бытие; при этом ему хотелось, чтобы его свобода предстала перед ним в виде «природы», а «природа», обнаруживаемая в нем другими, выглядела в их глазах непосредственной эманацией его свободы. Но если это так, то все проясняется: теперь мы понимаем, что узор горемычной и, по видимости, неуправляемой жизни Бодлера на самом деле был со всем тщанием выткан им самим. Именно он сделал так, чтобы эта жизнь пережила самое себя, именно он уже в юности доверху загромоздил ее всяким хламом: негритянка, долги, сифилис, семейный совет, до конца дней связывавший его по рукам и ногам и до конца дней вынуждавший вспять двигаться в собственное будущее; именно он выдумал тех прекрасных и спокойных женщин – Мари Добрей и Председательницу, – которые станут спутницами его тоскливых лет. Именно он старательно продумал даже географию своего существования, решил влачиться со своими невзгодами в большом городе, отказался от реальных поездок за границу, чтобы, запершись в комнате, беспрепятственно совершать воображаемые побеги в дальние страны, именно он, для самого себя разыгрывая бегство, предпочел дальним путешествиям вечные переезды с квартиры на квартиру, именно он, чувствуя себя смертельно раненным, согласился расстаться с Парижем только при условии, что переберется в другой город, представлявший собой карикатуру на Париж, и именно он, наконец, добровольно пошел на литературный полууспех и на блистательную, но плачевную изоляцию в литературном мире. Глядя на эту замкнутую, обособленную жизнь, временами кажется, что, вмешайся в нее хоть какое-нибудь происшествие, случай, – и этот гэаутонтиморуменос получил бы возможность вздохнуть, перевести дух. Но нет, мы напрасно стали бы искать в ней такое обстоятельство, за которое он не нес бы безраздельной и сознательной ответственности. Каждое событие жизни Бодлера есть отражение той неразложимой целостности, которую он представлял собою от первого и до последнего дня. Этот человек отверг жизненный опыт, никакие внешние воздействия не смогли изменить его, и он ничему не научился; разве что смерть генерала Опика слегка повлияла на его отношения с матерью; в остальном же его история – это история чрезвычайно медленного и чрезвычайно болезненного распада. Каким он был в 20 лет, таким мы находим его и на пороге смерти: он только помрачнел, стал более нервным и менее оживленным; от его таланта и блестящего ума остались одни воспоминания. Его своеобразие, его «непохожесть», которую он пытался обрести вплоть до самой смерти, которая способна была проявиться лишь под взглядом других, заключается, по всей видимости, в следующем: он оказался объектом опыта, проводимого в закрытом сосуде, чем-то вроде гомункулуса из второй части «Фауста», и квазилабораторные условия опыта позволили ему с несравненным блеском продемонстрировать ту истину что совершаемый человеком поиск самого себя полностью совпадает с тем, что принято называть его судьбой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю