Текст книги "Парижские тайны. Жизнь артиста"
Автор книги: Жан Маре
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
6
Париж, начались репетиции. Первая катастрофа: заболела Ивонна де Бре. После перенесенной операции у нее бывают приступы, побуждающие ее пить. Капгра не хочет рисковать, Ивонна де Бре сама колеблется. Я уговариваю ее, Капгра, Жана Кокто. Но тем не менее приглашена другая актриса – Жермена Дермоз. Для меня все рушится.
Я не смогу играть без Ивонны. Я обнаруживаю, что репетиции в комнате и репетиции на сцене – нечто совершенно разное. Мои эмоции не видны из зала. Нужно все усиливать. Без Ивонны я это сделать не смогу. Я борюсь, используя свои слабые возможности. На месте стоящей передо мной Дермоз представляю Ивонну, вижу ее горящие глаза, слышу ее голос, отвечаю Ивонне в ее регистре, и мои чувства выплескиваются в зал!
Я прошу прощения у Жермены Дермоз, я обманул ее, как обманывает любовник или муж. Иначе мне пришлось бы отказаться от роли. Когда я проведывал больную Ивонну, мне казалось, что ее я тоже обманываю. Она меня ободряла. Я рассказал ей, что со мной происходит. Она узнала от Жана и даже от Капгра, как я сражался за нее, хотя в действительности я сражался за себя. Ивонна подарила мне свою дружбу, можно даже сказать – любовь.
На репетициях меня не покидает чувство неловкости. Мне кажется, что Алиса Косеа не верит в меня. Неужели образ моего героя, так хорошо выстроенный в комнате, рухнет на первых же репетициях?
Это был серьезный урок для меня. Я понял, что естественность в жизни не то же самое, что естественность на сцене. Нужно владеть техникой преувеличения, преобразования, уметь усиливать свои чувства и подниматься до их высоты, особенно когда, как в моем случае, мешает голос, диапазон которого не соответствует внешности. Я быстро делал успехи. Но Алиса все еще недовольна. За кулисами она поставила ультиматум: «Или он, или я». Ее поддерживал Жуве. Как-то во время антракта «Мизантропа» (Алиса Косеа играла этот спектакль в театре «Амбассадёр») он сказал: «Жан Маре? Подождите, вы еще с ним наплачетесь!» Я узнал об этом за несколько дней до генеральной репетиции, и это навело меня на мысль, что я был одной из причин, если не единственной, его отказа играть в пьесе.
Жан стойко держался, несмотря на все ультиматумы дирекции. Но как, должно быть, он был обеспокоен! Он скрывал это от меня. Симпатии других моих товарищей служили мне поддержкой.
Наступил день генеральной репетиции. Меня буквально скрутило пополам за кулисами. В зале был весь Париж. Я слышал голоса своих товарищей на сцене. В зале царила мертвая тишина, и внутри у меня все помертвело. Руки были влажными. Холодный пот струился по всему телу. Страх. Страх пронизывал внутренности – ощущение одновременно жуткое и фантастическое. В желудке все горело. Я уже не думал о своем выходе, уверенный, что лишусь сознания раньше.
Рабочие сцены, помощники режиссера что-то говорили – я их не слышал. Один из помощников режиссера неподалеку от меня перечислял знаменитостей, присутствующих в зале. Самые известные имена казались мне незнакомыми, но одно из них вдруг заставило меня очнуться: Жуве. Мгновенно агрессивность побеждает страх или почти побеждает. Его остается во мне ровно столько, чтобы наполниться ощущениями персонажа, молодого человека, который возвращается к родителям после того, как провел ночь вне дома.
Вот нужный момент – я бросаюсь в холодную воду, сейчас я скажу родителям: «Послушайте, дети мои!» Если бы публика засмеялась при этой реплике! Она смеется. Победа! Конец сцены я играю свободно и уверенно. Уже во время первого антракта можно не сомневаться в успехе. Публика бросается за кулисы, заполняет гримерные, даже мою.
Во втором акте мне аплодируют в середине моей большой сцены. Когда я в слезах падаю в кресло, публика устраивает овацию. Я покидаю сцену все еще под аплодисменты, весь разбитый, в поту. Раздеваюсь, смываю пот, растираюсь. Вдруг до меня доносится гром аплодисментов. Занавес опускается. Нужно выходить на поклон. Я раздет. Мне кричат, что публика требует меня. Я выхожу на подмостки в купальном халате. Овация. Я плачу. Я не верю ни глазам своим, ни ушам. Неужели это я? Мою гримерную заполняют звезды, к которым я никогда не надеялся приблизиться. Более того, я не могу сказать, что недоволен собой. Я в опьянении. Ивонна де Бре произносит слово «гений». Это меня отрезвляет: я не доверяю ее нежной дружбе. Известная актриса Маргарита Жамуа заявляет, что я никогда не смогу играть другие роли. Я подумаю об этом. А если серьезно, я очень многим обязан этой фразе. Благодаря ей я всю свою жизнь буду стремиться к трудностям и к ролям, противоположным моей истинной природе.
В третьем акте я спокоен. За четверть часа до выхода на сцену, предварительно умывшись, я ложусь перед дверью, откуда должен выходить, и начинаю плакать. Я плачу, чтобы глаза стали красными, а голос гнусавым. Изумление рабочих сцены усиливается, когда перед выходом на сцену я вытираю слезы.
Это опухшее и бледное лицо, торчащие дыбом волосы, особенно слишком широкие в поясе и оттого сползающие брюки, которые я подтягиваю, жуя кусочек сахара, вызывают взрыв смеха, который наполняет меня гордостью.
Спектакль закончился триумфом. Публика плакала, смеялась, ревела, звучали имена Мольера и Расина. Я чувствовал себя безгранично счастливым. Вдруг почти одновременно раскрылись дверь моей гримерной – и объятия Коко Шанель. Я повернулся к ней спиной. Дверь с треском захлопнулась. С другой стороны я услышал голос Шанель:
– Малыш Маре – просто невежа.
– Что ты еще ей сделал? – спросил Жан.
Жуве, как выяснилось, в зале не было.
На следующий день Коко Шанель позвонила Жану. В конечном итоге она одобрила мое поведение, сказав, что на моем месте поступила бы так же.
– Попроси его простить меня и приходите ко мне вместе обедать.
С этого дня она стала моей доброй феей. В свое время я расскажу об этом.
В тот год в мою жизнь пришла настоящая радость. Каждый вечер я шел в театр, как на свидание к любимой. Я уходил из театра изнуренный, но блаженный. С каждым спектаклем я делал успехи. Критики были единодушны – они хвалили меня, пьесу, моих товарищей. Все они были великолепны, особенно Габриэлла Дорзиа и Марсель Андре. Дорзиа была воплощением таланта, элегантности, искренности, добросовестности. Как жаль, что Ивонна де Бре оказалась не столь дисциплинированной!
Я зарабатывал двести пятьдесят франков в день. Никогда я не чувствовал себя таким богачом. Когда я получал деньги в конце первой недели, у меня было ощущение, что я их ворую, – такое удовольствие я получал от игры.
Я гордился тем, что могу давать матери сто франков в день. Достаточно ли этого, чтобы она перестала «работать»?
Несмотря на повышение цен на билеты, спектакль шел с аншлагом. Когда группа студентов попросила разрешения посмотреть пьесу, Кокто предложил пригласить сначала преподавателей, а они решат, кто пойдет на спектакль. Это вызвало жуткую кампанию в «Официальной газете муниципальных советников Парижа». В ней говорилось, что Жан Кокто хочет показать подросткам пьесу, которая может побудить их к разврату, что его пьеса – это кровосмесительство, выставленное напоказ. Чтение этого официального бюллетеня, который Капгра подсунул Жану Кокто, вызвало у него приступ бешеной ярости. Он ответил в газете «Се суар», имевшей самый крупный тираж среди парижской прессы: «Я не допущу, чтобы коллекционеры непристойных открыток позволяли себе осуждать мою пьесу».
Скандал принял огромные размеры. Поскольку театр «Амбассадёр» принадлежит городу Парижу, нас выставляют за дверь. Мы покидаем его в понедельник. Во вторник мы уже играем в «Буфф-Паризьен». Весь Париж ломится туда, чтобы увидеть непристойную пьесу, и, надо сказать, с этой точки зрения публика была совершенно разочарована.
Поскольку я был прообразом своего персонажа – сына, меня непосредственно касалось это обвинение в кровосмесительстве… Во время опроса зрителей – на вопрос, считают ли они это произведение аморальным – все удивленно восклицали: «Нет!» В «Буфф-Паризьен» обычно играли оперетты. Как-то вечером, выходя из театра после «Трудных родителей», какой-то человек с еще влажными глазами говорил своей жене: «Я знаю, ты такая же!»
Розали не узнала себя в матери из «Трудных родителей». Теперь она была согласна, чтобы я работал в театре. А она продолжала заниматься своей «работой». Отсюда мучительные, невыносимые сцены. Все чаще она критиковала Жана Кокто, основываясь на том, что я ей рассказывал. Я угрожал, что уйду из дома, если она будет продолжать жить так, как привыкла.
Жан не хочет больше жить в гостинице. Мы ищем квартиру. Его секретарь нашел то, что нужно, в любимом квартале Жана, на площади Мадлен, – большая гостиная, библиотека, комната для Жана, комната для меня, столовая, которой, правда, мы никогда не пользовались. Мебели у нас не было. Мы купили два пружинных матраца и обычные матрацы. Ивонна де Бре, Габриэлла Дорзиа подарили нам одеяла, простыни, подушки. На блошином рынке мы купили несколько предметов, из которых сделали лампы; матросский сундучок служил ночным столиком. Жан пока не получал полагающихся ему денег за авторские права, а я еще был недостаточно богат.
У нас не было стульев. Жан считал, что это очень неудобно. Я пообещал раздобыть стулья в сквере на Елисейских полях, возле театра «Амбассадёр». На глазах у полицейского и двух удивленных проституток, вскинув на голову два железных садовых кресла, я дотащил их до площади Мадлен. Покрасил их в белый цвет и для удобства сшил подушки. Жан, смеясь, рассказывал эту историю всем желающим.
Постепенно квартира обставлялась. В ней не было ни одного ценного предмета, и все-таки это жилище не было похоже ни на одно другое.
Ивонна де Бре подарила Жану письменный стол Анри Батая. В моей комнате стоял старый игорный стол, выкрашенный белой краской. Сукно стола я заменил цветным рисунком Жана, сверху накрыл стеклом. На белой гипсовой колонне восседал старый петух из проржавевшего железа. На стенах были развешаны рисунки Жана, один из них очень большой, выполненный на простыне. В вычурном канделябре вместо свечей были стеклянные шары от рыбацких сетей. Все свои сокровища я складывал в матросский сундучок, помещавшийся в ногах моей кровати. Наконец, в гостиной стояли стол, несколько стульев и книжный шкаф, который был там еще до нашего появления.
Мой переезд на площадь Мадлен вызвал негодование Розали. Только много позже она простила Жана – она считала его единственным виновником, хотя на самом деле это решение исходило от меня.
Спектакль «Трудные родители» продолжал идти с неизменным успехом, и я был по-прежнему счастлив этим. Во время одного из вечерних спектаклей директор Роже Капгра сообщил мне, что какой-то молодой человек в пижаме небесно-голубого цвета, в домашних тапочках, с бутылкой виски и блоком из пятидесяти пачек «Честерфильда» в руках обратился к контролеру с просьбой найти ему место в зале.
– Поскольку он пришел ради тебя, а в зал я его пустить не могу, направляю его к тебе.
В антракте я поднялся в гримерную, совершенно позабыв о посетителе. Я увидел там молодого человека, американца, который сидел на полу, курил и пил. Несмотря на свое странное одеяние, он был элегантный, очень красивый, обезоруживающий непосредственностью своих девятнадцати лет. Я спросил, почему он пришел в театр в таком виде, заметив, что меня это нисколько не шокирует. Он отвечал, что болен, что друзья унесли всю его одежду, так как знали, что он собирался пойти на спектакль. «Поэтому мне пришлось выйти в пижаме», – закончил он.
Я поместил его в закрытой сеткой ложе бенуара – такие еще существовали в то время. После спектакля моим товарищам захотелось на него взглянуть. Мы с Жаном отвезли его на улицу Бак, где он жил, на моей «Ликорн» – машине, историю которой я забыл рассказать, а она имеет историю.
Роже Капгра был необычным директором. Как-то он сказал мне:
– У героя-любовника должна быть машина. У тебя есть права?
– Да.
На самом деле я получил права случайно, за пять лет до того. С тех пор я ни разу не садился за руль. Понятно, что, не имея никакой практики, я не умел водить машину.
– Так вот, – продолжал Капгра, – в Клиши продаются две подержанные машины. Поедешь туда, выберешь, какая тебе понравится, и вернешься на ней. Я дам деньги, а потом буду удерживать часть суммы из твоего жалованья.
Я поехал в Клиши. Мне предстояло выбрать между «Грэмпедж» и «Ликорн». Первая – огромная американская машина, наводила на меня страх, вторая – небольшая двухместная машина с откидным верхом. Я взял вторую и отправился в путь.
На проспекте Клиши я столкнулся с такси. Своим бампером я зацепился за его бампер. Водитель такси орет, возмущается. Я вылез из машины, высвободил свой бампер, но забыл поставить тормоз, в результате чего машина сама откатилась назад и столкнулась с автобусом. Водитель автобуса тоже стал орать.
Я смотрю на обоих водителей и смущенно говорю: «Простите меня, я не умею водить».
Они дружно хохочут и помогают мне отъехать, так как, ко всему прочему, у моей машины заглох мотор и я не могу сдвинуться с места.
1939 год был для меня самым счастливым, потому что я добился первого настоящего успеха и потому что дебют – самый волнующий момент в жизни.
Я забыл сказать, что на следующий день после премьеры «Трудных родителей» я получил странную корзину с цветами аронника и ландышем, обильно посыпанными золотой пудрой. Нечто удручающее. Удивленный Жан Кокто спросил:
– Кто мог прислать тебе такую мерзость?
Даже не взглянув на карточку, приложенную к корзине, я ответил:
– Это может быть только режиссер М.Л.
Прочитав карточку, мы убедились, что я не ошибся.
Мной заинтересовались кинопродюсеры. Один из них пригласил меня на роль в фильме «Засада» по пьесе Кистемэкерса. Уже были подписаны контракты с Валентиной Тессье и Жюлем Берри. Мне было лестно сниматься с такими актерами, и я подписал контракт. Принесли сценарий. Я в ужасе. Звоню продюсеру, чтобы отказаться. Он передает трубку Жюлю Берри, и тот пытается меня уговорить. Робея перед великим актером, я не смею настаивать на своем. Повесив трубку, я пишу продюсеру заказное письмо, в котором заявляю, что, чего бы мне это ни стоило, отказываюсь от роли в его фильме. Пришлось одолжить деньги и заплатить неустойку, чтобы вернуть себе свободу. Таким образом, моя кинематографическая карьера началась с того, что я заплатил, чтобы не играть. Чтобы меня утешить, Жан обещал перенести на экран «Трудных родителей». Но я не нуждался в утешении – я был счастлив, моя работа меня опьяняла.
Во всяком случае, я считаю, что тому, кто играет в театре, обеспечено три часа счастья в день, что бы с ним ни произошло. Я предавался работе, как другие предаются пороку, достигая почти пределов наслаждения.
И вот однажды на моем преображенном от радости лице появились признаки странного заболевания: бляшки, затем мокнущие корочки, которые приходилось сдирать каждый вечер, чтобы наложить специальную мазь, а поверх нее грим. Через какие-нибудь четверть часа эти места снова начинали сочиться. Я консультировался у огромного количества врачей, которые предполагали у меня болезнь печени, какую-то невозможную венерическую болезнь. Однажды, когда Жан выступал с лекцией, я случайно увидел свое лицо в зеркале и разрыдался. Жан отвез меня домой, тщетно пытаясь успокоить. Я не переставал плакать при мысли, что скоро не смогу играть. Я предпочел бы самый ужасный внутренний недуг. Наконец один специалист определил, что у меня детская болезнь – сыпь. Он дал мне ртутную мазь, предупредив, что есть один шанс из тысячи, что я ее перенесу. Когда я нанес мазь на лицо, мне показалось, что я умираю, схожу с ума. Мазь жгла, но я мужественно терпел, настолько велико было желание выздороветь. Зажав в зубах платок, с глазами, полными слез, я бродил по комнате, ударяясь о стены.
Жан умолял меня стереть мазь. В конце концов в шесть часов утра я уступил. У него был такой вид, будто он страдал еще больше, чем я. Я вытер и промыл лицо. Кожа сожжена. Раздражение вызвало у меня что-то вроде насморка. На следующий день врач прописал другую мазь, и через два дня я был здоров. Все это время я продолжал играть в театре.
Неожиданно во время первого акта у меня на сцене пошла носом кровь. Я пытаюсь остановить ее, прижав к носу платок, но скоро он становится насквозь мокрым. Я беру второй, из грудного кармана, – то же самое. Жермена Дермоз дает мне свой платок, затем шарф. Зрители из первых рядов протягивают мне свои платки, намоченные в умывальной. Кровь все течет и течет. И так весь первый акт.
Жан Маре и Жан Кокто
В антракте прибежал дежурный врач, сделал мне укол и напустил в нос газу. Я играю последние два акта, ощущая, что кровь течет мне в горло.
На следующее утро я проснулся с резкой болью в ушах: у меня двусторонний отит. Врач сказал, что снимает с себя всякую ответственность, если я вечером выйду на сцену. От каждого произнесенного слова у меня разламывается череп. На следующий день об игре не может быть и речи – температура сорок один и бред.
Молодой актер Ив Форже, который играл Сеграмона в «Рыцарях Круглого стола», выучил роль тайком от всех. Хотя внешне он не подходил для персонажа – он креол, его охотно взяли. Он обесцветил свои черные курчавые волосы. Спектакли не были прерваны. Сборы снизились. Я очень горд этим. Но, как бы там ни было, я был очень болен и страдал еще больше оттого, что не играл.
Когда я был в бреду, прибежала мать. Она ухаживала за мной вместе с Жаном. Врач подозревал мастоидит, возможно, менингит. Пенициллина тогда еще не знали.
Когда у моей постели сидела Розали, Жан оставался в коридоре, меряя его шагами из конца в конец и обливаясь слезами, которые не мог сдержать. Он стонал так, будто болел сам. Розали поняла и прониклась уважением к связывающей нас крепкой дружбе.
Лечивший меня доктор Обен сделал мне операцию, которую я согласился перенести без наркоза. Я снова заболел, он прооперировал меня вторично. Жан, вне себя от беспокойства, хотел пригласить другого врача. Я отказался и рассказал об этом доктору Обену. Этот другой врач был шарлатаном, на которого Жану пришлось горько сетовать позже, во время съемок «Красавицы и Зверя». Обен не сказал о нем ничего плохого, но заявил, что если этот врач придет, он сам будет вынужден прекратить лечить меня.
Даже моя болезнь была как бы частью того праздника, каким стал для меня 1939 год. Мне казалось, что я болен впервые, несмотря на все болезни, которые у меня были в юности. Весь Париж навещал меня. Приносили подарки, цветы, редкие фрукты, всячески выражали дружеские чувства.
Я попросил Жана составить для меня список книг, которые, по его мнению, необходимо прочесть. Хотел воспользоваться вынужденным бездельем для того, чтобы повысить свою культуру, оставлявшую желать лучшего. Он не только составил список, но купил книги и подарил мне. Он указывал только одну книгу каждого автора, но, когда я прочитывал ее, мне, конечно, хотелось прочесть остальные. Итак, я прочитал один шедевр за другим: «Адольфа» Бенжамена Констана, «Африканские впечатления» Русселя, «Войну и мир» Толстого, «Сагу о Йесте Берлинге» Сельмы Лагерлёф, «Пана» Кнута Гамсуна, «Пелеаса и Мелисанду» Метерлинка, «Красное и черное» Стендаля, «Манон» аббата Прево, «Шевалье де Мезон-Руж» Александра Дюма, «Блеск и нищету куртизанок» Бальзака, «Дьявола во плоти» Раймона Радиге, «Балладу Редингской тюрьмы» Оскара Уайльда, «Идиота» Достоевского, «Волшебную гору» Томаса Манна, «Негра с “Нарцисса” Джозефа Конрада, «Грозовой перевал» Эмили Бронте, «Фантастические новеллы» Эдгара По, «Белый клык» Джека Лондона, «Принцессу Киевскую» г-жи де Лафайет.
Помню, «Идиота» Достоевского я читал, когда у меня была температура сорок градусов. Я не мог оторваться от книги, несмотря на увещевания Жана, опасавшегося, что это меня утомляет.
Денхем Футс, по прозвищу Пижама, тоже пришел меня проведать. Он был очень элегантен, держался все так же непринужденно. Уходя, он наклонился, чтобы поцеловать меня. Я был очень удивлен тем, что американец целует меня по-русски.
7
Доктор Обен определил восстановительный период – два месяца. Я в отчаянии. Еще два месяца я не смогу играть! Для меня, начинающего артиста, получившего роль в пьесе, которую я обожаю, это настоящая пытка! Чтобы утешить меня, Жан Кокто предложил поехать куда-нибудь. Он планировал во время путешествия написать новую пьесу и спросил, какого типа роль я хотел бы сыграть. Я только что прочел «Преступление и наказание». Воспылав страстью к Раскольникову, я предложил Жану вдохновиться этим образом.
Жан купил у друзей машину – светло-коричневый «Матфорд», окрестив ее «Косулей». Мы наняли водителя, так как я был далеко не в том состоянии, чтобы вести машину. И вот мы на пути к бассейну Аркашона.
В пути я присутствовал при незабываемом событии: Жан неожиданно спросил, есть ли у меня бумага и ручка. У меня был только блокнот с адресами (не очень заполненный), я дал его ему. Он писал, писал. В зеркале я видел его лицо, это лицо убийцы, появляющееся у него в минуты творчества. Больше я не смел оборачиваться. Молчал, убежденный, что он пишет новую пьесу, будущую «Пишущую машинку».
Я ошибался. Он писал книгу, которую я считаю одной из самых прекрасных, созданных им, – «Конец Потомака», он выстреливал ее залпами. Он освобождался от нее для того, чтобы потом писать пьесу. Таким образом, я получил доказательство того, что он использовал правильный термин, говоря, что у него это не вдохновение, а выдыхание. Он закончил книгу в Эксидейле, куда мы приехали после Пике вместе с Роже Данном.
В Пике мы остановились в маленьком отеле без удобств, настоящей деревенской хижине, где в свое время вместе жили Кокто, Пьер Бенуа и Радиге. Именно здесь Жан запирал Раймона Радиге в его комнате и выпускал только после того, как тот передавал ему не менее десяти написанных и должным образом проверенных страниц. Так он заставлял его творить.
Пока Жан писал, я отдыхал и учился рисовать, не смея рисовать. Я представлял себе картину, которую хотел бы создать. Я воображал, какие краски я бы использовал, как водил бы кистью. Вскоре мое желание рисовать стало столь сильным, что, купив все необходимое, я устроился перед группой засохших деревьев. Они казались привидениями. Жан попросил показать, что я делаю, но я отказался. «Это дилетантство, ребячество, – сказал я ему, – открытка!» Во второй половине дня он опять подошел ко мне. Каким-то чудом я нарисовал именно то место, где Жан сидел, отдыхая вместе с Радиге. Вызванное этим воспоминанием волнение, та огромная дружба, которую он питал ко мне, заставили меня более чем подозрительно отнестись к его восхищению. Он похвалил мою работу, сказав, что я настоящий художник, и просил подарить ему эту картину. Только поэтому я продолжил работу над ней.
Вернувшись в Париж после краткого пребывания в Дордони, где Жан завершил «Конец Потомака», я снова с упоением взялся за свою роль. Капгра широко рекламирует мое возвращение. Впервые в жизни я вижу свою фамилию, напечатанную в газете таким крупным шрифтом. Я с гордостью показал газету Габриэлле Дорзиа, не подумав о том, что в рекламе нет других фамилий, кроме моей. Но Габриэлла очень любит меня, поэтому мило говорит: «Жанно, я проработала тридцать лет, прежде чем мне сделали такую рекламу».
Я пригласил своего врача посмотреть пьесу. Он заявил: «Если бы я знал, какая у вас роль, то никогда не разрешил бы вам играть».
Плакать каждый вечер, лежа в пыли, перед выходом на сцену, заливаться слезами во втором, затем в третьем акте – это и было, конечно, причиной воспаления носовых пазух, вызвавшего все мои несчастья.
Что касается моей медсестры, видевшей пьесу в тот трагический вечер, то ей особенно понравилась «сцена носового кровотечения». Странная, однако, наивность у медсестры.
Секретарь Жана, Раймон Мюллер ушел от него. Я предложил на его место Андре Ж., о котором часто рассказывал Жану. Жан согласился, несомненно, чтобы доставить мне удовольствие.
Наш дом, точнее, квартира была по-своему очаровательна благодаря ее убранству, и простому и необычному одновременно. У нас бывали с визитами Жорж и Нора Орик, Пикассо, Жан Гюго, Кристиан Берар, Марсель Килл, Жан Деборд, Ивонна де Бре, Дорзиа и много других замечательных друзей.
Я говорил мало. Зачарованный, я наблюдал, как рождались проекты и создавались произведения. Аппель Феноза сделал скульптурный портрет Жана, затем мой. Удивительный скульптор. Я был поражен уверенностью его дрожащей руки.
Главным нашим «развлечением» была работа.
Я попросил Жана позировать и начал писать его портрет.
На следующее утро я нашел под дверью своей комнаты стихотворение:
Портрет
В каждой черточке нужно любовь передать.
Жизнь свою я тебе вверяю
И, позируя, лишь одного желаю:
Портретом твоим стать.
Неподвижным сумею я быть, будто роза,
Как она, весь в шипах и кудрях лепестков.
И когда закончена будет поза,
Пусть модель разобьют в миллиарды кусков.
Я хотел бы суметь для него всем на свете —
Актером, художником, ангелом стать,
Чтоб больше никто в этом звездном портрете
Другого меня не сумел распознать.
Для меня это было огромным счастьем. Я спрятал стихотворение в свой матросский сундучок, служивший мне ночным столиком. Моя сокровищница пополнялась.
Через несколько дней я снова обнаружил листочек желтой бумаги. Стихотворение называлось:
Черное солнце
Портрет похож – сомненья нет,
Как на белый похож белый цвет,
Как меж собою две розы похожи.
Это то же и все же не то же.
Да, похож он, этот портрет,
Но больше на наших сердец сиянье.
В нем, правда, много есть моих черт,
Но я вижу в нем черт наших слиянье.
Часто гроза нам любовь сменяет,
Гром – уж слышу раскаты его.
Вспыхнув, молния освещает
Черное солнце лица твоего.
Однажды к нам зашел Марсель Килл. Жан был занят, и гостя принимал я. Я извинился и объяснил, что Жан не спал всю ночь. Марсель заявил, что причиной тому кокаин.
– Как? Жан не принимает кокаин.
– Да нет же, принимает.
После ухода Марселя я допросил Жана. Он отрицал.
– Поклянись моей жизнью.
Он поклялся. Я успокоился. Вечером, лежа на его постели, я делаю вид, что сплю. Несколько раз Жан заходит в ванную комнату. Не слышно было, чтобы текла вода. В конце концов я встаю и заявляю:
– Ты принимаешь кокаин.
И он сознался.
– Ты поклялся моей жизнью. Я должен бы быть уже мертв.
Он пообещал больше не принимать кокаин и отдал мне пакет с зельем, который я выбросил в туалет. Он сдержал слово. Более того, он обещал лечиться от наркомании.
Я понимал, что для этого нужно было дождаться подходящего момента. Эта мысль зрела у Жана. Доказательство тому – стихотворение на листке бумаги, сложенном в виде звезды, который он просунул под мою дверь.
Наркоман
О солнце любви твоей обжигаюсь,
Но бегу от защиты любой,
Ибо если я чем опьяняюсь,
То вовсе не опиумом, а тобой.
Жан много времени отдавал подготовке к изданию «Конца Потомака». Он писал предисловие, правил корректурные оттиски. Удивительно, он написал «Потомак» в 1913 году, накануне войны, а теперь, в 1939-м, пишет «Конец Потомака», где описывает разрушенные города.
Мы жили на площади Мадлен. Прежде Жан жил в этом же районе, на близлежащих улицах: Анжу, Виньон, Камбон, а теперь на самой площади.
– Когда ты описываешь мою комнату в «Конце Потомака», то упоминаешь о железном петухе с выщипанной шеей и негнущимися лапами, стоящем на куче золотого навоза. Разумеется, я узнал петуха, но золотой навоз?
– Золотой навоз?.. Это ты, – ответил он.
Почти ежедневно я находил желтые и белые листочки, сложенные по-разному, так, что, когда я их разворачивал, получался разный рисунок. Эти стихи лучше любых объяснений рассказывают о нашей дружбе.
Один лишь стих, один!
Утром спрятал я песни, что ночью писал,
Желтых листьев ковер сундучок устилал.
Неужели мой ангел к стихам привыкает?
Ведь привычка всегда что-то в нас убивает.
Постараюсь же быть на тебя я похожим
И в любви своей мудрым и осторожным.
Стих один лишь найдешь на пороге своем.
Наблюдая, как Феноза работает над его и моим бюстами, Жан не может удержаться, чтобы не начать лепить самому. Он лепит фавна. Он не просит меня позировать, но этот фавн похож на меня, как и многие рисунки, созданные им до нашего знакомства. Он посвящает мне следующее стихотворение.
Фавн
Что случилось? На Лувр я взираю с тоскою,
Ибо всюду сокрыта в нем сила любви.
Наплюю я, музей, на скульптуры твои
И секреты твои всему миру раскрою.
Я бегу, я бешусь, возвращаюсь к себе,
Оставаться один в темноте я не смею.
Быстро нос, рот леплю, как умею,
И меня этот путь вновь приводит к тебе.
Дьявол, смерть и несчастье, совсем лишь недавно
Жил я вашим законом, покорный судьбе,
Но теперь бойтесь рожек моего фавна.
И еще вот это.
Мой шедевр
Твоя краса, Жанно, осенена крылами,
Их ясно вижу на твоих плечах,
И все несхожее с любимыми чертами
Лишь отвращение внушает мне и страх.
Как тот дракон, что пену извергает
С копьем в боку, рыча до хрипоты,
Пока чело святой Георгий омывает
В ручье твоей небесной красоты.
Тебя я славлю песнею высокой,
Чтоб был ты прежним бурям вопреки,
Иначе снова станет жизнь жестокой
Без ласки твоей любящей руки.
Скажи, что нужно всем тем мерзким спрутам,
Что даже в дом ползут наш нарушать покой?
Тридцать девятый: мой шедевр единственный
Похожим стать на Жана, что любим тобой.