Текст книги "От экономии ограниченной к всеобщей экономии"
Автор книги: Жак Деррида
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)
Далее, если кому-то покажется уместным вспомнить, что Гегель, несомненно, первым показал онтологическое единство метода и историчности, то отсюда нам следует, наверное, заключить, что превзойденное суверенностью это не только "субъект" (MM, p.75), но и сама история. Нет, мы не возвращаемся на классический и догегелевский манер к неисторическому смыслу, который мог бы образовать одну из фигур Феноменологии духа. Суверенность осуществляет трансгрессию целостности истории смысла и смысла истории, того проекта знания, который спаивал их воедино. Незнание оказывается тогда сверхисторичным, но лишь в силу того, что оно приняло к сведению завершение истории и закрытие абсолютного знания, в силу того, что приняло их всерьез а затем предало, выйдя за их пределы или симулировав их в игре.10 В этой симуляции я сберегаю или предвосхищаю целостность знания, не ограничиваюсь какими-то определенными и абстрактными знанием и незнанием, но отпускаю себе абсолютное знание, отпускаю его от себя, чтобы вновь поставить его на свое место как таковое, поместив и вписав его в такое пространство, над которым оно больше не господствует. Таким образом, письмо Батая соотносит все семантемы, т.е. все философемы, с суверенной операцией, с безвозвратным истреблением тотальности смысла. Она черпает из запасов смысла, чтобы вконец исчерпать их. С тщательно выверенной дерзостью она признает конституирующее правило того, что она должна эффективно и экономично деконституировать.
Двигаясь таким образом путями того, что Батай называет всеобщей экономией.
Всеобщие письмо и экономия.
С всеобщей экономией письмо суверенности сообразуется по меньшей мере двумя своими чертами: 1. это какая-то наука; 2. свои объекты она соотносит с неограниченным разрушением смысла.
"Метод медитации" следующим образом предвещает La Part maudite: "Наука, соотносящая объекты мышления с суверенными моментами, фактически есть не что иное, как всеобщая экономия, рассматривающая смысл этих объектов в отношении друг к другу, а в конечном счете – в отношении к утрате смысла. Вопрос этой всеобщей экономии располагается в плане политической экономии, однако обозначаемая этим именем наука есть лишь ограниченная (товарными стоимостями) экономия. Речь идет о проблеме, существенной для науки, занимающейся использованием богатств. Всеобщая экономия в первую очередь делает очевидным факт производства неких излишков энергии, которые по определению не могут быть использованы. Избыточная энергия может быть лишь потеряна без
____________________
10 Об операции, состоящей в имитации абсолютного знания, по окончании которой "достигается незнание, а абсолютное познание оказывается уже не более, как одним познанием среди других", ср. EI, p.73sq и особенно p.138sq. – важные выкладки, посвященные картезианской модели знания ("прочное основание, на котором все покоится") и гегелевской его модели ("кругообразность"). малейшей цели и, следовательно, без всякого смысла. Именно эта бесполезная, безумная утрата и есть суверенность" (EI, p.233).
Будучи научным письмом, всеобщая экономия, конечно же, не есть сама суверенность. Впрочем, самой суверенности вообще нет. Суверенность упраздняет ценности смысла, истины, задержания-самой-вещи. Вот почему открываемый ею или соотносящийся с ней дискурс не является истинным, правдивым или "искренним"11. Суверенность есть невозможное, она, следовательно, не есть, она есть – это слово Батай пишет курсивом – "эта утрата". Письмо суверенности соотносит дискурс с абсолютным недискурсом. В качестве всеобщей экономии, оно есть не утрата смысла, но, как мы только что прочитали, "отношение к утрате смысла". Оно открывает вопрос смысла. Оно описывает не незнание, не то, что невозможно, но лишь эффекты незнания. "...Говорить о самом незнании, в итоге, было бы невозможно, но мы можем говорить о его эффектах..."12
Но тем самым мы не возвращаемся к привычному строю познающей науки. Письмо суверенности не является ни суверенностью в ее операции, ни общепринятым научным дискурсом. Смысл (дискурсивное содержание и направление последнего) – ориентированное отношение неизвестного к известному или познаваемому, к всегда уже известному или к предвосхищаемому познанию. Хотя всеобщее письмо также обладает неким смыслом, будучи лишь отношением к бессмыслице, этот строй в нем перевернут. Отношение к абсолютной возможности познания в нем подвешено в неопределенности. Известное соотносится с неизвестным, смысл – с бессмыслицей. "Это познание, которое можно было бы назвать освобожденным (но которое мне больше нравится называть нейтральным), есть использование некоей функции, оторванной (освобожденной) от рабства, из которого она проистекает: эта функция соотносила неизвестное с известным, но с момента своего отрыва она соотносит известное с неизвестным" (MM). Движение, которое, как мы видели, лишь намечено в "поэтическом образе".
Не то чтобы феноменология духа, развертывавшаяся в горизонте абсолютного знания и в соответствии с кругообразностью Логоса, таким образом переворачивалась. Вместо того, чтобы быть попросту перевернутой, она охватывается; но не охватывается познающим познанием, а вписывается вместе со своими горизонтами знания и фигурами смысла в раскрытие всеобщей экономии. Последняя складывает их так, чтобы они соотносились не с основанием, но с безосновностью растраты, не с телосом смысла, но с бесцельным разрушением стоимости. Атеология Батая есть также и некая атеология и анэсхатология. Даже в своем дискурсе, который надлежит уже отличать от суверенного утверждения, атеология эта не развертывается, однако, путями негативной теологии – путями, которые не могли не завораживать Батая, но которые, может быть, оставляли еще в запасе по ту сторону всех отвергнутых предикатов и даже "по ту сторону бытия" некую "сверхсущностность"; по ту сторону категорий сущего – некое верховное сущее и какой-то неразрушимый смысл. Может быть: потому что мы касаемся здесь пределов и самых смелых дерзаний дискурса во всем западном мышлении. Мы могли бы показать, что расстояния и близости не различаются между собой.
____________________
11 Письмо суверенности не является ни истинным, ни ложным, ни правдивым, ни неискренним. Оно чисто фиктивно – в том смысле этого слова, который упускается классическими оппозициями истинного и ложного, сущности и видимости. Оно ускользает от всякого теоретического или этического вопроса. И одновременно оно подставляет таким вопросам свою низшую сторону, с которой, по словам Батая, оно соединяется в труде, дискурсе, смысле. ("Я думаю, что писать меня заставляет опасение сойти с ума", Sur Nietzsche). Если брать эту сторону, тогда нет ничего легче и ничего законнее вопроса о том, "искренен" ли Батай. Сартр и задает его: "И вот этот призыв потерять себя без расчета, без возврата, без спасения. Искренен ли он?" (l.c., p.162). Чуть ниже: "Ведь в конце-то концов г.Батай пишет, он занимает некий пост в Национальной библиотеке, он читает, занимается любовью, ест" (p.163).
12 C; объекты науки оказываются тогда "эффектами незнания". Эффектами бессмыслицы. Как, например, Бог – в качестве объекта теологии. "Бог также есть некий эффект незнания" (там же).
Поскольку феноменология духа (и феноменология вообще) соотносит последовательность фигур феноменальности с неким знанием смысла, которое всегда уже возвещено заранее, она соответствует ограниченной экономии: ограниченной товарными стоимостями, как мы могли бы сказать, воспользовавшись терминами ее определения, – "науке, занимающейся использованием богатств", ограничивающейся смыслом и конституированной стоимостью объектов, их кругообращением. Кругообразность абсолютного знания могла бы управлять, могла бы охватить лишь это кругообращение, лишь этот кругооборот воспроизводительного потребления. Абсолютные производство и разрушение стоимости, избыточная энергия как таковая (та, что "может быть лишь потеряна без малейшей цели и, следовательно, без всякого смысла") – все это ускользает от феноменологии как ограниченной экономии. Последняя может определить различие и негативность только как стороны, моменты или условия смысла: как труд. А бессмыслица суверенной операции не является ни негативом, ни условием смысла, даже если она есть также и это, и даже если имя ее позволяет нам это расслышать. Она не является каким-то запасом смысла. Она стоит по ту сторону оппозиции позитива и негатива, потому что акт истребления, хотя и приводит к утрате смысла, все-таки не выступает негативом присутствия: сохраняемого, соблюдаемого и наблюдаемого в истине своего смысла (т.е. bewahren). Подобный разрыв симметрии должен распространить свои эффекты на все цепочки дискурса. Понятия всеобщего письма могут читаться лишь при условии того, что они выносятся, сдви– гаются за пределы альтернатив симметрии, которой они, однако, кажутся охваченными и в которой они известным образом должны по-прежнему удерживаться. Стратегия [суверенного письма] играет на этом захвате и этом выносе за пределы. Например, если учесть этот комментарий бессмыслицы, тогда то, что указывает на себя в замкнутом пространстве метафизики как на нестоимость, в то же время отсылает по ту сторону оппозиции стоимости и нестоимости, по ту сторону самого понятия стоимости, так же как и понятия смысла. То, что указывает на себя как на мистическое, чтобы потрясти безопасность дискурсивного знания, в то же время отсылает по ту сторону оппозиции мистического и рационального13. (...) То, что указывает на себя как на внутренний опыт, не является внутренним опытом, потому что не соотносится ни с каким присутствием, ни с какой полнотой, но лишь с тем невозможным, которое он "испытывает" в пытке. Прежде всего, опыт этот не является внутренним: если он и кажется таковым благодаря тому, что не соотносится ни с чем другим, ни с каким вовне, иначе как на манер неотношения, тайны и разрыва, то в то же время он весь целиком выставлен – для пытки: нагой, открытый внешности, лишенный запаса или внутреннего сознания, глубоко поверхностный.
Под эту схему можно было бы подвести все понятия всеобщего письма (понятия науки, материализма, бессознательного и т.д.). Предикаты здесь не для того, чтобы хотеть-сказать, высказать или обозначить нечто, но для того, чтобы заставить смысл скользить, чтобы изобличить его или от него отклониться. Это письмо не обязательно производит какие-то новые понятийные единицы. Его понятия не обязательно отличаются от классических понятий какими-то маркированными чертами в форме существенных предикатов: отличаются они различиями в силе, высоте и т.д., которые сами квалифицируются таким образом лишь метафорически. Традиционные имена сохраняются, но поражаются различиями между высшим и низшим, архаическим и классическим14 и т.д.
____________________
13 Чтобы определить тот пункт, в котором он расходится с Гегелем и Кожевым, Батай уточняет, что им понимается под "сознательным мистицизмом", стоящим "по ту сторону классического мистицизма": "Атеистический мистик, сознающий себя, сознающий, что он должен умереть и исчезнуть, станет жить, по словам Гегеля, относящимся, очевидно, к нему самому, в "абсолютной разорванности"; но для того речь идет лишь о каком-то периоде: в противоположность Гегелю, он не вышел бы оттуда – "глядя Негативу в лицо", он никогда не может переложить его в Бытие, отказывается делать это и удерживается в двусмысленности" ("Hegel, la mort et la sacrifice").
14 Здесь вновь различие важнее содержания терминов. И эти две серии оппозиций (высшее : низшее, архаическое : классическое) нам следует связать с той, что мы видели выше, говоря о поэтике (суверенное неподчинение : помещение : подчинение). (...) Различие между высшим и Это единственный способ отметить внутри дискурса то, что отделяет дискурс от его избытка (l'excedent).
Однако письмо, в котором действуют эти стратагемы, не состоит в подчинении понятийных моментов тотальности какой-нибудь системы, в которой они под конец обрели бы смысл. Речь не идет о подчинении скольжений, различий дискурса и игры синтаксиса целостности какого-то предвосхищенного дискурса. Совсем напротив. Если для надлежащего чтения понятий всеобщей экономии игра различий совершенно необходима, если каждое понятие должно быть заново вписано в закон его собственного скольжения и соотнесено с суверенной операцией, мы, тем не менее, не должны превращать эти требования в подчиненный момент какой-то структуры. Именно между этими двумя рифами и надлежит провести чтение Батая. Оно не должно изолировать понятия, как если бы те были своим собственным контекстом, как если бы мы могли непосредственно услышать в их содержании, что хотят сказать такие слова, как "опыт", "внутренний", "мистический", "труд", "материальный", "суверенный" и т.д. Ошибка здесь состояла бы в том, что за непосредственность чтения принималась бы слепота к традиционной культуре, которая сама хотела бы выдать себя за естественную стихию дискурса. Но и наоборот, мы не должны подчинять внимание к контексту и различия в обозначении какой-то системе смысла, допускающей или обещающей абсолютное формальное господство. Это означало бы изгладить исступление бессмыслицы и отпасть в замкнутое пространство знания: означало бы опять же не читать Батая. (...) Суверенная операция подвешивает также и такое подчинение, которое выступает в форме непосредственности. Чтобы понять, что и в этом случае она, тем не менее, не включается в труд и в феноменологию, нам надлежит выйти из философского логоса и помыслить немыслимое. Как осуществить трансгрессию одновременно и опосредованного, и непосредственного? Как выйти за пределы "подчинения" смыслу (философского) логоса в его тотальности? Может быть – с помощью высшего письма: "Я пишу, чтобы аннулировать в себе самом игру подчиненных операций (это, в общем и целом, излишне)" (MM). Всего лишь может быть, и "это, в общем и целом, излишне", потому что письмо это не должно обнадеживать нас ни в чем, оно не дает нам никакой достоверности, никакого результата, никакой выгоды. Оно абсолютно авантюрно: это какой-то шанс, а не техника.
Трансгрессия нейтрального и смещение Aufhebung.
Оказывается ли письмо суверенности по ту сторону классических оппозиций белым или нейтральным? Мы могли бы так подумать, поскольку оно не может высказать ничего иначе, как в форме ни то, ни это. Не есть ли это одна из черт, сближающих мышление Батая с мышлением Бланшо? И не предлагает ли нам сам Батай некое нейтральное познание? "Это познание, которое можно было бы назвать освобожденным (но которое мне больше нравится называть нейтральным), есть использование некоей функции, оторванной (освобожденной) от рабства, из которого она проистекает... она соотносит известное с неизвестным" (см. выше). Но здесь мы должны внимательно обдумать тот факт, что нейтральным выступает не суверенная операция, но дискурсивное познание. Нейтральность имеет негативную сущность (ne-uter), она есть негативная сторона трансгрессии. Суверенность не является нейтральной, даже если в своем дискурсе она и нейтрализует все противоречия или оппозиции классической логики. Нейтрализация эта производится в рамках познания и синтаксиса письма, но она соотносится с неким суверенным и трансгрессивным утверждением. Суверенная операция не довольствуется нейтрализацией в дискурсе классических оппозиций; в высшей форме "опыта" она осуществляет трансгрессию законов и запретов, образующих систему с дискурсом и даже с работой нейтрализации. Спустя двадцать страниц после того, как он предложил "нейтральное познание", Батай пишет: "Я утверждаю возможность нейтрального познания? Моя
____________________
____________________
____________________
низшим – не что иное как аналогия различия между архаическим и классическим. И ни то, ни другое не должно пониматься классическим, или низшим, образом. Архаическое не есть то изначальное или аутентичное, которое определяется философским дискурсом. Высшее не противопоставляется низшему как большое малому, высокое низкому (...). суверенность встречает его во мне как поющая птица и нисколько не признательна мне за мой труд".
Но и разрушение дискурса не есть какая-то простая, изглаживающая нейтрализация. Оно множит слова, устремляет их друг на друга, также и истребляет их в ходе бесконечной и безосновательной подстановки, чье единственное правило – суверенное утверждение игры вне смысла. Не сдержанность или отступление в себя, нескончаемый шепот какой-то белой речи, изглаживающей следы классического дискурса, но род потлача знаков, сожигающего, истребляющего, расточающего слова в веселом утверждении смерти: жертвоприношение и вызов15. (...) Но эта трансгрессия дискурса (и, как следствие, закона вообще: дискурс способен полагать себя, лишь полагая норму или ценность смысла, т.е. стихию законности вообще), как и всякая трансгрессия, должна некоторым образом сберегать и подтверждать то, за пределы чего она выходит. Это единственный способ утвердить себя в качестве трансгрессии и таким образом достичь священного, которое "дается в насильственном акте вторжения". Описывая в Эротизме "противоречивый опыт трансгрессии и запрета", Батай добавляет одно примечание к следующей фразе: "Но трансгрессия отличается от "возвращения к природе": она снимает запрет, не ликвидируя его". Вот это примечание: "Нет нужды особо подчеркивать гегелевский характер этой операции, соответствующей тому моменту диалектики, который выражается непереводимым немецким глаголом aufneben (превзойти, сохранив)."
Действительно ли "нет нужды особо подчеркивать"? Можно ли, как утверждает это Батай, подвести движение трансгрессии под гегелевское понятие Aufhebung, которое, как мы уже видели, изображало победу раба и конституирование смысла?
Здесь нам следует истолковать Батая против самого Батая или, точнее, один пласт его письма, отправляясь от какого-то другого пласта. Оспаривая то, что для Батая в этом примечании как будто само собой разумеется, мы, быть может, отточим фигуру смещения, которой здесь подвержен весь гегелевский дискурс. Вот почему Батай еще меньше гегельянец, чем он сам думает.
Гегелевское Aufhebung целиком и полностью производится внутри дискурса, системы или труда обозначения. То или иное определение отрицается или сохраняется в каком-то другом определении, являющем его истину. От одного определения к другому: мы переходим от бесконечной неопределенности к бесконечной определенности, и этот переход, производимый неугомонностью бесконечного, выстраивает цепочку смысла. Aufhebung понимается внутри круга абсолютного знания, оно никогда не выходит за пределы его замкнутого пространства, никогда не подвешивает в неопределенности тотальность дискурса, труда, смысла, закона и т.д. Поскольку гегелевское Aufhebung никогда не приподнимает, пусть даже удерживая ее, вуалирующую форму абсолютного знания, оно всецело принадлежит к тому, что Батай называет "миром труда", т.е. запрета, воспринимаемого как таковой и в своей тотальности. (...) Гегелевское Aufhebung, следовательно, принадлежит к ограниченной экономии и оказывается формой перехода от одного запрета к другому, кругообращением запрета, историей как истиной запрета. Стало быть, лишь пустую форму Aufhebung Батай может использовать для того, чтобы по аналогии обозначить то, что никогда прежде не было осуществлено: трансгрессивное соотношение, связывающее мир смысла с миром бессмыслицы. Это смещение парадигматично: внутрифилософское, спекулятивное par excellence понятие вынуждается войти в письмо, чтобы обозначить такое движение, которое, собственно, выходит за пределы всякой возможной философемы, составляя ее эксцесс. И тогда это движение заставляет философию предстать в виде наивной или природной формы сознания (а под природным Гегель подразумевает также и куль– турное). Пока Aufhebung остается охваченным ограниченной экономией, оно остается в плену у этого природного сознания. Напрасно "мы" Феноменологии духа преподносит себя в качестве знания того, чего
____________________
15 "Игра – ничто, если она не выступает в качестве открытого и безоговорочного вызова тому, что игре противостоит" (примечание на полях неизданной Теории религии, которую Батай одно время планировал озаглавить "Смерть от смеха и смех над смертью". наивное сознание, погруженное в свою историю и определения своих фигур, не знает, оно [это "мы"] остается природным и вульгарным, потому что помышляет переход, истину перехода лишь как кругообращение смысла или стоимости. Оно развивает смысл или желание смысла природного сознания, которое замыкается в круг для того, чтобы узнать смысл, а это всегда то, откуда и куда это идет. Оно не видит безосновности игры, на которой выводится (s'enleve) история (смысла). В этой мере философия, гегелевская спекуляция, абсолютное знание и все, чем они управляют или будут до бесконечности управлять в своем замкнутом пространстве, остаются определениями природного, рабского и вульгарного сознания. Самосознание является рабским.
"(...) Вульгарное познание – это все равно что еще одна наша ткань!.. В каком-то смысле, то состояние, в котором я увидел бы, оказывается умиранием. Ни в один момент у меня не будет возможности увидеть!" (MM, EI, p.222).
Если вся история смысла собирается воедино и представляется в какой-то точке картины фигурой раба, если гегелевский дискурс, Логика, Книга, о которой говорит Кожев, суть язык раба (язык-раб), т.е. рабочего (языкрабочий), то они могут читаться и слева направо, и справа налево как реакционное или же революционное движение, а то и оба разом. Было бы абсурдом, если бы трансгрессия Книги письмом прочитывалась лишь в каком-то определенном, одном смысле или направлении (sens). Это было бы одновременно и абсурдно (учитывая ту форму Aufhebung, что сохраняется в трансгрессии), и слишком уж исполнено смысла. Справа налево или слева направо: этим двум противоречивым и слишком осмысленным положениям равным образом недостает уместности. В каком-то определенном пункте.
Очень определенном. Констатация неуместности, за эффектом которой, стало быть, надлежит присматривать, насколько это возможно. Мы бы ничего не поняли во всеобщей стратегии, если бы совершенно отказались контролировать употребление этой констатации. Если бы мы ссужали, бросали или клали ее во все равно какую руку: правую или левую.
"...состояние, в котором я увидел бы, оказывается выходом, исступлением из этой "ткани". И я несомненно тотчас же должен сказать: это состояние, в котором я увидел бы, оказывается умиранием. Ни в один момент у меня не будет возможности увидеть!"
Итак, с одной стороны имеется вульгарная ткань абсолютного знания, с другой – смертельное отверстие глаза. Текст и взгляд. Рабство смысла и пробуждение для смерти. Письмо низшее и письмо высшее.
От одного к другому, совершенно другому, тянется определенный текст. Который в молчании прослеживает структуру глаза, обрисовывает это отверстие, отваживается сплести "абсолютную разорванность", абсолютно разрывает собственную ткань, вновь сделавшуюся "плотной" и рабской вследствие того, что она дала прочесть себя еще раз.