Текст книги "От экономии ограниченной к всеобщей экономии"
Автор книги: Жак Деррида
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
____________________
5 М.Фуко справедливо говорит о "непозитивном утверждении", "Preface a la transgression" // Critique, 195-196, p.756. решение или среда истолкования всех гегелевских истолкований. Истолковав негативность как труд, делая ставку на дискурс, смысл, историю и т.д., Гегель поставил против игры, против шанса. Он закрыл глаза на возможность своего собственного заклада, на тот факт, что сознательная приостановка игры (например, переход через истину достоверности себя самого и через самостоятельность самосознания) была лишь одной из фаз игры; что игра объемлет труд смысла или смысл труда, объемлет их в терминах не знания, но записи: смысл есть функция игры, он вписывается в то или иное место игровой конфигурации, а сама игра не имеет никакого смысла.
Поскольку никакая логика не управляет отныне смыслом истолкования – так как логика есть некое истолкование, – мы могли бы перетолковать – против Гегеля – его собственное истолкование. Именно это и делает Батай. Перетолкование есть симулированное повторение гегелевского дискурса. В ходе этого повторения одно едва заметное смещение разъединяет все артикуляции и надрезает все спайки имитируемого дискурса. В результате, по всему дискурсу распространяется такая дрожь, которая в конечном счете расколет всю его старую скорлупу.
"В действительности, если гегелевская позиция противопоставляет наивности жертвоприношения научное сознание и бесконечный упорядочивающий труд дискурсивного мышления, то это сознание, это упорядочение все еще обладают одним темным пунктом: мы не могли бы сказать, что Гегель не признал "момент" жертвоприношения: этот "момент" включен, вовлечен во все движение Феноменологии, где именно Негативность смерти, поскольку человек ее принимает, и делает его человеком из человеческого животного. Но, не увидев того, что жертвоприношение уже само по себе свидетельствует обо всем движении смерти (описанный в "Предисловии" к Феноменологии конечный – и свойственный Мудрецу – опыт прежде всего был начальным и универсальным), он не знал, в какой мере он был прав, – с какой точностью он описал движение Негативности" (l.c., pp. 35-36).
Дублируя господство, суверенность не ускользает от диалектики. Нельзя сказать, что она извлекается из нее как какой-нибудь кусок, ставший самостоятельным вдруг и в результате какого-то решения, разрывания. Отрезав таким образом суверенность от диалектики, мы превратили бы ее в какую-то абстрактную негацию и консолидировали бы онтологику. Далеко не прерывая диалектику, историю и движение смысла, суверенность дает экономии разума его стихию, его среду, его неограничивающие закраины бессмыслицы. Далеко не упраздняя диалектический синтез, она вписывает его в жертвоприношение смысла и заставляет там функционировать. Пойти на риск смерти еще недостаточно, если выставление на кон не выпус– кается (se lance) как шанс или случай, но инвестируется как труд негатива. Значит, суверенность должна пожертвовать еще и господством, презентацией смысла смерти. Потерянный для дискурса, смысл тогда полностью разрушается и истребляется. Ведь смысл смысла, диалектика чувств (sens) и смысла (sens), чувственного и понятия, смысловое единство слова "смысл", к которому Гегель был столь внимателен, всегда связывалось с возможностью дискурсивного обозначения. Принося смысл в жертву, суверенность топит возможность дискурса: не просто каким-то перебоем, цезурой или раной внутри дискурса (абстрактная негативность), но вторгаясь через подобное отверстие, благодаря чему внезапно раскрываются предел дискурса и потусторонье абсолютного знания.
Конечно, Батай иногда противопоставляет "означающему дискурсу" поэтическую, экстатическую, сакральную речь ("Но интеллект, дискурсивное мышление Человека развились как функция рабского труда. Лишь сакральная, поэтическая речь, ограниченная планом бессильной красоты, сохраняла силу манифестации полной суверенности. Таким образом, жертвоприношение есть способ быть суверенным, автономным лишь в той мере, в какой оно не оформляется означающим дискурсом", l.c., p.40), но эта речь суверенности не есть какой-то другой дискурс, какая-то другая цепочка, разворачивающаяся рядом с означающим дискурсом. Есть только один дискурс, он является означающим, и Гегеля тут не обойти. Поэтика или экстатика есть то, что в любом дискурсе может раскрыться на абсолютную утрату его смысла, на основу и безосновность священного, бессмыслицы, незнания или игры, на утрату сознания, от которой он вновь приходит в чувство благодаря какому-то новому броску костей. Поэтика суверенности возвещается в "тот момент, когда поэзия отказывается от темы и от смысла" (MM, EI, p.239). Она возвещается только в этом отказе, потому что, преданная в таком случае "игре без правил", поэзия больше чем когда-либо рискует быть прирученной, "подчиненной". Это собственно современный риск. Чтобы уклониться от него, поэзия должна "сопровождаться неким утверждением суверенности", "дающим" (как выражается Батай в одной замечательной и совершенно несостоятельной формуле, которая могла бы послужить заголовком к всему тому, что мы пытаемся собрать здесь воедино, в качестве формы и пытки его письма) "комментарий к своему отсутствию смысла". Без этого поэзия в худшем случае была бы подчинена, в лучшем случае – "помещена (inseree)". Потому что тогда "смех, опьянение, жертвоприношение и поэзия, сам эротизм продолжают автономно существовать в запасе, помещенные в некую сферу точно дети в какой– нибудь дом. Это низшие суверены, ограниченные своими пределами и не могущие оспаривать империю деятельности" (там же). Именно в этом промежутке между подчинением, помещением и суверенностью и следовало бы исследовать соотношения между литературой и революцией как Батай мыслил их себе в ходе своего разъяснения с сюрреализмом. Явная двусмысленность его суждений относительно поэзии охватывается конфигурацией этих трех понятий. Поэтический образ не является подчиненным в той мере, в какой он "ведет от известного к неизвестному"; но поэзия есть "почти целиком падшая поэзия", поскольку она удерживает при себе – чтобы самой удержаться в них – метафоры, которые определенно были взяты ею из "рабской сферы", но которым тотчас же "было отказано во внутреннем разрушении, представляющем собой доступ к неизвестному". "Прискорбно не обладать ничем, кроме руин, но это уже не означает не обладать ничем: это означает одной рукой удерживать то, то отдает другая6": все еще гегелевская операция.
Будучи манифестацией смысла, дискурс, следовательно, есть утрата суверенности. Рабство, таким образом, есть не что иное, как желание смысла: положение, с которым смешивается вся история философии, положение, определяющее труд как смысл смысла, а техне – как развертывание истины; положение, которое мощно концентрируется в гегелевском моменте и которое Батай, идя по стопам Ницше, хотел довести до разоблачающего его суть изложения, чье изобличение он хотел вырвать на безосновности немыслимой бессмыслицы, выставив его, наконец, на кон в какой-то крупной – высшей игре. Мелкая, низшая игра состоит в том, чтобы все еще приписывать отсутствию смысла в дискурсе некий смысл.7
____________________
6 "Post-scriptum au supplice", EI, p.189.
7 "Только у серьезного есть смысл: игра, у которой смысла уже нет, серьезна лишь в той мере, в какой "отсутствие смысла также есть некий смысл", но всегда затерянный во мраке неразличенной бессмыслицы. Серьезное, смерть и страдание образуют ее притупленную истину. Но серьезность смерти и страдания есть рабство мышления" ("Post– scriptum", EI, p.253). Единство серьезного, смысла, труда, рабства, дискурса и т.д., единство человека, раба и Бога – таково, на взгляд Батая, глубинное содержание (гегелевской) философии. Здесь мы можем лишь отослать к наиболее явственно выражающим это текстам. (a) EI, p.105: "И в этом попытки мои заново начинают и разрушают гегелевскую Феноменологию. Построение Гегеля есть философия труда, "проекта". Гегелевский человек – Существо и Бог – исполняется в своем соответствии проекту... Раб... пройдя довольно извилистый путь, достигает под конец вершины вселенной. Единственная помеха для такой точки зрения (обладающей, впрочем, неравной и в каком-то смысле недосягаемой глубиной) в том, что человек несводим к проекту: недискурсивное существование, смех, экстаз" и т.д. (b) Le Coupaple, p.133: "Гегель, разрабатывая философию труда (именно Knecht, освобожденный раб, рабочий становится в Феноменологии Богом), подавил шанс – и смех и т.д. (c) Главным образом, в эссе "Hegel, la mort et la sacrifice" Батай показывает, благодаря какому скольжению – в речи суверенности ему следует противопоставить какое-то другое скольжение Гегель "в пользу рабства" упускает ту суверенность, к которой "он подошел насколько мог близко". "Суверенность в позиции Гегеля проистекает из такого движения, которое открывается дискурсом и которое в духе Мудреца никогда не отделяется от своего откровения.
Два письма
"Эти суждения должны были бы привести к молчанию, а я пишу.
Это вовсе не парадокс."
(EI, p.89).
Но мы должны говорить. "Неадекватность всякой речи... по крайней мере, должна быть высказана" (C) для того, чтобы сохранить суверенность, т.е. некоторым образом потерять ее, чтобы оставить еще в запасе возможность если не смысла ее, то ее бессмыслицы, чтобы этим невозможным "комментарием" отличить последнюю от всякой негативности. Нужно найти такую речь, которая хранит молчание. Необходимость невозможного: высказать в языке – рабства то, что не является рабским. "То, что не является рабским, непроизносимо... Идея молчания (это самое недоступное) обезоруживает. Я не могу говорить об отсутствии смысла, не наделяя его при этом каким-то смыслом, которым оно не обладает. Молчание нарушается – потому что я заговорил. История всегда завершается каким-нибудь лама савахфани, вопиющем о нашем бессилии умолкнуть: я должен наделять смыслом то, что его не имеет: в конечном счете, бытие даровано нам как невозможное!" (MM, EI, p.215). "Среди всех слов" слово "молчание" есть "наиболее извращенное или наиболее поэтичное", потому что, изображая замалчивание смысла, оно высказывает бессмыслицу, оно скользит и само себя изглаживает, не удерживает себя, само себя замалчивает – но как речь, а не как молчание. Это скольжение предает одновременно и дискурс, и недискурс. Оно может быть навязано нам, но может и быть обыграно суверенностью таким образом, чтобы со всей строгостью предавать смысл в смысле и дискурс в дискурсе. "Нужно найти", – поясняет Батай, выбирая "молчание" как "пример скользящего слова", такие "слова" и "объекты", которые "заставили бы нас скользить..." (EI, p.29). Скользить к чему? К каким-то другим словам, к другим объектам, конечно же, которые возвещают суверенность.
Это скольжение сопряжено с риском. Но раз оно так ориентировано, то идет оно на риск смысла и утраты суверенности в фигуре дискурса. Рискует придать смысл. Признать правоту и разумность. Разума. Философии. Гегеля, который всегда оказывается прав, как только мы раскрываем рот, чтобы артикулировать смысл. Чтобы подставить себя этому риску в языке, пойти на него, чтобы спасти то, что не хочет быть спасенным – возможность абсолютных игры и риска, – мы должны удвоить язык, перейти к уловкам, хитростям, симулякрам. К маскам: "То, что не является рабским, непроизносимо: повод для смеха... то же самое с экстазом. То, что не является полезным, должно скрываться (под маской)" (MM, EI, p.214). Говоря "на пределе молчания", мы должны организовать некую стратегию и "найти [такие слова], которые в какойто точке возвращают суверенное молчание, прерывающее артикулированный язык" (там же).
Исключая артикулированный язык, суверенное молчание, следовательно, некоторым образом чуждо различию как истоку обозначения. Оно как будто изглаживает прерывность, и на самом деле именно так нам следует понимать необходимость непрерывного континуума, к которой непрестанно апеллирует Батай, так же как и к необходимости коммуникации. Континуум есть привилегированный опыт суверенной операции, преступающей предел дискурсивного различия. Но – и здесь, в том, что касается движения суверенности, мы затрагиваем точку наибольшей двусмысленности и наибольшей неустойчивости – этот континуум не есть полнота смысла или присутствия, в качестве которой он рассматривается метафизикой. Опыт континуума, пробиваясь к безосновности негативности и растраты, оказывается также и опытом абсолютного различия – такого различия,
____________________
____________________
____________________
Следовательно, она не может быть полностью суверенной: Мудрец на деле не может не подчинить ее цели Мудрости, предполагающей завершение дискурса... Он набирает суверенность точно вес, который затем сбрасывает" (pp.41-42). которое уже не будет тем, что Гегель помышлял глубже любого другого: различием на службе присутствия, трудящимся в истории (смысла). Различие между Гегелем и Батаем есть различие между этими двумя различиями. Так мы можем снять ту двусмысленность, которая способна отягощать понятия коммуникации, континуума и мгновения. Эти понятия, которые по видимости тождественны друг другу в качестве исполнения присутствия, на деле обрисовывают и заостряют надрез различия. "Один фундаментальный принцип выражается следующим образом: "коммуникация" не может иметь места между двумя полными и нетронутыми существами: она требует таких существ, которые выставили на кон бытие в себе самих, поместили его на предел смерти, небытия" (Sur Nietzsche). А мгновение – временной модус суверенной операции – не есть какая-то точка полного и непочатого присутствия: оно скользит и ускользает в промежутке между двумя присутствиями; оно есть различие как утвердительное ускользание присутствия. Оно не дается, но скрадывается, похищается самим собой в таком движении, которое соединяет в себе моменты насильственного взлома и бегущего исчезновения. Мгновение украдко: "Незнание предполагает по сути одновременно и страх, но также и подавление страха. Таким образом, становится возможно украдкой испытать украдкий опыт, называемый мною опытом мгновения" (C).
Итак, нам нужно найти такие слова, которые "в какой-то точке возвращают суверенное молчание, прерывающее артикулированный язык". Поскольку речь, как мы видели, идет об известном скольжении, то, что требуется найти не меньше, чем слово, есть такая точка, такое место на трассе, в котором то или иное слово, почерпнутое в старом языке, начнет – в силу того, что оно помещено там и восприняло подобный импульс, – скользить само и заставлять скользить весь дискурс. В языке должен быть запечатлен известный стратегический выверт, который своим насильственным и скользящим, украдким движением призван изогнуть его старое тело, чтобы соотнести его синтаксис и лексику с высшим молчанием. Причем не с понятием или смыслом суверенности, но, скорее, с привилегированным моментом суверенной операции, "пусть даже она имела бы место только один раз".
Соотношение это абсолютно уникально: между языком и суверенным молчанием, которое не терпит никаких соотношений, никакой симметрии с тем, что склоняется и скользит, чтобы соотнестись с ним. Это соотношение, однако, должно строгим, научным образом положить на обычный синтаксис как подчиненные значения, так и ту операцию, которая есть неотношение, у которой нет никакого значения и которая свободно удерживается вне синтаксиса. Следует научным образом соотнести те или иные соотношения с неотношением, знание с незнанием. "Суверенная операция, пусть даже она была бы возможна только один раз, наука, соотносящая объекты мышления с суверенными моментами, – возможна..." (MM). "Отсюда, опираясь на отказ от знания, начинается некая упорядоченная рефлексия..." (C).
Это окажется тем более трудно или даже вовсе невозможно, что суверенность, не будучи господством, не может управлять этим научным дискурсом наподобие какой-то архии [первопринципа] или принципа ответственности. Как и господство, суверенность определенно делается самостоятельной благодаря выставлению жизни на кон; она ни с чем не связана, ничего не сберегает. Но в отличие от геглевского господства, она не должна даже стремиться к тому, чтобы сохраниться самой, собрать себя или собрать прибыль от себя и от собственного риска, она "не может даже определяться как некое имущество". "Я держусь за это, но стал бы я так за это держаться, если бы у меня не было уверенности в том, что с таким же успехом я мог бы над этим посмеяться?" (MM). Стало быть, в этой операции на карту ставится не самосознание, не способность быть подле себя, хранить себя, блюсти и наблюдать себя. Мы не в стихии феноменологии. По этой первой черте – в рамках философской логики нечитаемой – можно признать, что суверенность не управляет собой. И не управляет вообще: ничего не диктует ни другому, ни вещам, ни дискурсам с целью произвести смысл. Именно в этом состоит первое препятствие для той науки, которая, по Батаю, должна соотносить свои объекты с суверенными моментами и, как и всякая наука, требует порядка, соотнесенности, различия между основным и производным. "Метод медитации" не скрывает этого "препятствия" (выражение Батая). (...)
Мы знаем, что, как только суверенность захотела бы подчинить себе кого-либо или что-либо, она позволила бы диалектике поймать себя, подчинилась бы рабу, вещи и труду. Она потерпела бы неудачу вследствие того, что захотела бы восторжествовать и сделала бы вид, что за ней сохраняется преимущество. Господство, напротив, становится суеверным, когда перестает опасаться неудачи и пропадает как абсолютная жертва своего собственного жертвоприношения8. Значит, и господин, и суверен равным образом терпят неудачу, и обоим их неудача удается: одному благодаря тому, что он придает ей смысл своим порабощением опосредованию раба – это также означает потерпеть неудачу в том, чтобы упустить неудачу, – другому же благодаря тому, что он терпит абсолютную неудачу, а это означает одновременно утрату самого смысла неудачи и обретение нерабства. Это почти неприметное различие, которое не является даже симметрией лицевой и оборотной сторон, должно, повидимому, регулировать все "скольжение" суверенного письма. Оно должно надрезать тождество суверенности, которое всегда под вопросом.. Ведь суверенность не имеет никакого тождества, она не есть самость, для– себя, к себе, подле себя. Чтобы не управлять, т.е. чтобы не порабощать себя, она ничего (прямое дополнение) не должна подчинять себе, т.е. не подчиняться ничему и никому (рабское опосредование непрямого дополнения): она должна растрачиваться без остатка, без всякой сдержанности, теряться, терять сознание, терять память о себе, свою внутренность; против Erinnerung, против ассимилирующей смысл скупости, она должна практиковать забвение, ту aktive Vergesslichkeit, о которой говорит Ницше, и – последний порыв господства не стремиться больше к тому, чтобы получить признание.
Отказ от признания одновременно предписывает и запрещает письмо. Точнее, он проводит различие между двумя видами письма. Он запрещает то письмо, которое проецирует след, через которое воля, в качестве господства, стремится сохраниться в этом следе, получить в нем признание и восстановить свое присутствие. Это с таким же успехом и рабское письмо, потому оно и презиралось Батаем. Но это презираемое рабство – не то же самое рабство, которое начиная с Платона осуждается [философской] традицией. Платон имеет в виду рабское письмо как техне, которое безответственно в силу того, что в нем исчезло присутствие произносящего дискурс человека. Батай, напротив, имеет в виду рабский проект сберечь жизнь – фантом жизни – в присутствии. В обоих случаях, правда, опасения вызывает некая смерть, и как раз эту их общность и надлежало бы тщательно обдумать. Проблема оказывается тем более трудной, что суверенность одновременно назначает для себя какое-то другое письмо: то, что производит след как след. Последний является следом лишь в том случае, если присутствие в нем безвозвратно скрадено, с самого первого его обещания, и если он конституируется как возможность абсолютного изглаживания. Неизгладимый след – это не след. Таким образом, нам надлежит реконструировать систему батаевских положений, касающихся письма, этих двух отношений – назовем их низшим и высшим – к следу.
1. В целой группе текстов суверенный отказ от признания предписывает изглаживание написанного. Например, поэтического письма как письма низшего:
"Это жертвоприношение разума по виду является воображаемым, у него нет ни каких-то кровавых последствий, ни чего-либо аналогичного. Тем не менее, оно отличается от поэзии тем, что является тотальным, не оставляет в запасе никакого наслаждения, кроме как через произвольное скольжение, которое невозможно задержать, или через самозабвенный смех. Если поcле него что-либо случайно и выживает, то эта жизнь не помнит себя, как полевой цветок после жатвы. Это странное жертвоприношение, предполагающее последнюю стадию мегаломании – мы чувствуем, что становимся Богом, – имеет, однако, обычные последствия в том случае, если наслаждение в результате скольжения ускользает, а мегаломания не истребляется вся целиком: тогда мы по-прежнему обречены стремиться к тому, чтобы нас "признали", хотеть стать Богом для толпы; благоприятное условие для помешательства, но не для чего большего... Если идти до конца, то следует изгладить самого себя, самоустраниться,
____________________
8 Ср., например, EI, p.196: "жертвующий падает и пропадает вместе со своей жертвой" и т.д. испытать одиночество, жестоко пострадать от него, отказаться от того, чтобы быть признанным (...)" (Post-scriptum, EI, p.199). (...)
2. Но есть и суверенное письмо, которое, напротив, должно оборвать рабское сообщничество речи и смысла. "Я пишу для того, чтобы аннулировать в себе самом игру подчиненных операций" (MM, EI, p.242).
Выставление на кон в игре, выходящей за рамки господства, есть, таким образом, пространство письма, и оно разыгрывается между низшим письмом и письмом высшим, причем оба они игнорируются господином, последнее больше, чем первое, высшая игра больше, чем низшая ("Для господина игра была ничем ни низшей, ни высшей", C.)
Почему это единственное пространство письма?
Суверенность абсолютна тогда, когда она отрешается от всякого отношения и пребывает во мраке тайны. Континуум суверенной операции имеет своей стихией эту ночь тайного различия. Мы ничего бы тут не поняли, если бы сочли, что между этими двумя требованиями [континуума и различия] налицо какое-то противоречие. Сказать по правде, мы поняли бы лишь то, что понимается в логике философского господства: для которой, напротив, требуется примирить желание признания, нарушение тайны, дискурс, сотрудничество и т.д. с прерывностью, артикуляцией, негативностью. Оппозиция непрерывного и прерывного неустанно смещается от Гегеля к Батаю.
Но это смещение не в силах преобразить ядро предикатов. Все связываемые с суверенностью атрибуты заимствованы из (гегелевской) логики господства. Мы не можем – Батай не мог и не должен был – располагать никаким другим понятием и даже никаким другим знаком, никаким другим единством слова и смысла. Уже сам знак "суверенность" в своем противопоставлении рабству происходит из тех же запасов, что и знак "господство". Если взять его вне сферы его функционирования, то окажется, что ничто не отличает его от "господства". Мы даже могли бы вычленить в тексте Батая целую зону, в которой суверенность остается в рамках классической философии субъекта и, что самое важное, – того волюнтаризма9, который, как показал Хайдеггер, еще у Гегеля и Ницше смешивался с сущностью метафизики.
Поскольку пространство, отделяющее друг от друга логику господства и нелогику – если угодно – суверенности, не может и не должно вписываться в ядро самого понятия (так как здесь открывается, что никакого смыслового ядра, никакого понятийного атома не существует, что понятие, напротив, производится в ткани различий), оно должно быть вписано в цепочку или механизм некоторого письма. Это письмо – высшее – будет называться письмом, потому что оно выходит за пределы логоса (логоса смысла, господства, присутствия и т.д.). В этом письме – том, что ищет Батай, – те же самые понятия, с виду оставшиеся неизменными, поражаются – какими бы непоколебимыми они ни казались – утратой смысла, к которой они скользят и тем самым без всякой меры разрушают самих себя. Закрывать глаза на это строго необходимое выпадение в осадок, это безжалостное жертвоприношение философских понятий, продолжать читать текст Батая, исследовать его и судить о нем изнутри
____________________
9 Взятые вне их общего синтаксиса, их письма, некоторые положения действительно являют волюнтаризм, целую философию деятельной активности субъекта. .14). Суверенность есть практическая операция (ср., например, C, p.14). Но мы не читали бы текст Батая, если бы не вплетали эти положения в их общую ткань, которая разрушает их – выстраивая в цепочку или вписывая в себя. Так, страницей ниже: "И недостаточно даже сказать, что мы не можем говорить о суверенном моменте, не искажая его, не искажая его в качестве подлинно суверенного. В такой же степени противоречивым, как и говорить о нем, окажется искать эти движения. В тот момент, когда мы ищем нечто, чем бы оно ни было, мы не живем суверенно, мы подчиняем настоящий момент будущему моменту: тому, что за ним последует. Мы, может быть, и достигнем благодаря нашим усилиям суверенного момента (возможно, что какое-то усилие здесь действительно необходимо), но между временем усилия и суверенным временем обязательно имеется некий разрыв, можно даже сказать: бездна".
"означающего дискурса" – это, может быть, и означает понять в нем коечто, но уж наверняка не означает читать его. (...) В отличие от логики, как она понимается в ее классическом понятии, в отличие даже от гегелевской Книги, которую сделал своей темой Кожев, письмо Батая – в качестве высшего не терпит различия между формой и содержанием. Это и делает его письмом, потому и востребуется оно суверенностью.
Это письмо (оно дает нам пример, который нас здесь интересует, хотя он и не нацелен на то, чтобы чему-то научить) складывается, чтобы выстроить цепочку классических понятий – в той мере, в какой те неизбежны ("Я не мог избежать выражения своей мысли на философский манер. Однако я не обращаюсь к философам", MM), – таким образом, что благодаря известному выверту они по видимости подчиняются своему привычному закону, но при этом в какой-то точке соотносятся с моментом суверенности, с абсолютной утратой своего смысла, растратой, не оставляющей ничего в запасе, с тем, что может быть отныне названо негативностью или утратой смысла лишь на их философской стороне: с бессмыслицей, стало быть, которая находится по ту сторону абсолютного смысла, по ту сторону замкнутого пространства или горизонта абсолютного знания. Захваченные этим рассчитанным скольжением, понятия становятся непонятиями, они немыслимы, они становятся несостоятельными ("Я ввожу кое-какие несостоятельные понятия", Le Petit). Философ слеп к тексту Батая потому, что философом он является лишь в силу этого несокрушимого желания остановить, удержать достоверность себя самого и безопасность понятия от этого скольжения. Батаевский текст для него полон ловушек: это какой-то скандал в первоначальном значении слова [ср. scandalethron – "ловушка, западня"].
Трансгрессия смысла – это не доступ к непосредственному и неопределенному тождеству или к возможности удержать бессмыслицу. Тут, скорее уж, следовало бы говорить об эпохе эпохи смысла, о заключении в скобки – на письме, – подвешивающем эпоху смысла: противоположность феноменологическому эпохе, которое исполняется во имя и ввиду смысла. Это такая редукция, которая отклоняет нас назад к смыслу. А суверенная трансгрессия есть редукция этой редукции: не редукция к смыслу, но редукция смысла. Трансгрессия эта выходит за пределы как Феноменологии духа, так и феноменологии вообще, ее наиболее современных разработок (ср. EI, p.19).
Будет ли это новое письмо зависеть от суверенной инстанции? Будет ли оно повиноваться ее императивам? Будет ли оно подчиняться тому, что (можно было бы сказать "по сути своей", если бы у суверенности была какая-либо суть) не подчиняет себе ничего? Никоим образом, и в этом – уникальный парадокс соотношения между дискурсом и суверенностью. Соотнести высшее письмо с суверенной операцией означает установить отношение в форме неотношения, вписать в текст разрыв, соотнести цепочку дискурсивного знания с таким незнанием, которое уже не будет каким-то его моментом: с абсолютным незнанием, на безосновности которого восхищаются (s'enlevent) шанс или заклад смысла, истории и горизонтов абсолютного знания. Запись подобного соотношения будет "научной", но "наука" в данном случае претерпевает радикальное искажение, содрогается – ничего из свойственных ей норм не теряя – благодаря простому соотнесению с абсолютным незнанием. (...)
Итак, будучи скорее утвердительной редукцией смысла, чем полаганием бессмыслицы, суверенность не выступает принципом или основанием этой записи. Будучи непринципом и неоснованием, она определенно обманывает ожидание какой-то обнадеживающей архии, условия возможности или трансцендентала дискурса. Никаких философских предпосылок здесь больше нет. "Метод медитации" учит нас тому, что дисциплинированный итинерарий письма должен со всей строгостью подводить нас к той точке, где уже нет больше ни метода, ни медитации, где суверенная операция рвет с ними, потому что не дает обуславливать себя ничем, что ей предшествует или хотя бы подготавливает ее. Точно так же, как она не стремится ни к приложению, ни к распространению, ни к продолжению, ни к преподаванию самой себя (вот почему, по выражению Бланшо, ее авторитет заглаживается), как она не ищет признания, так же нет в ней и никакого движения признания дискурсивного и предварительного труда, без которого она, однако, не сумела бы обойтись. Суверенность должна быть неблагодарной. "Моя суверенность ... нисколько не признательна мне за мой труд" (MM). Сознательная озабоченность предпосылками является как раз философской и гегелевской [чертой].
"Критика, адресуемая Гегелем Шеллингу (в предисловии к Феноменологии), не менее решительна. Предварительные труды операции недосягаемы для неподготовленного интеллекта (как говорит Гегель, столь же неразумно было бы, не будучи башмачником, браться за изготовление башмаков). Эти труды, тем не менее, благодаря свойственному им способу приложения, сковывают суверенную операцию (бытие, идущее так далеко, насколько это только возможно). Именно суверенный характер требует отказа от подчи– нения данной операции условию каких-то предпосылок. Операция имеет место лишь тогда, когда в ней появляется настоятельная нужда: если она появляется, уже нет времени приступать к каким-то трудам, которые по сути своей подчинены внешним по отношению к ним целям, не являются целями сами по себе" (MM).