355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Захар Прилепин » Книгочёт. Пособие по новейшей литературе с лирическими и саркастическими отступлениями » Текст книги (страница 8)
Книгочёт. Пособие по новейшей литературе с лирическими и саркастическими отступлениями
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:25

Текст книги "Книгочёт. Пособие по новейшей литературе с лирическими и саркастическими отступлениями"


Автор книги: Захар Прилепин


Жанры:

   

Критика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Виктор Кондырев
Всё на свете, кроме шила и гвоздя
(М. : Астрель, 2011)

Пасынок, друг и, скажем прямо, собутыльник писателя Виктора Некрасова написал книжку лохматых и непарадных воспоминаний. Лохматых, но цельных по интонации, искренней и несуетливой. Непарадных, но напрочь лишенных всякого смакования старых сплетен и перезревших обид и вообще преисполненных ненавязчивого авторского достоинства.

Читать – одно удовольствие.

Эти мемуары из разряда тех, что вызывают любопытство даже в том случае, если читатель подзабыл, что именно написал главный герой книжки.

Нет, ну все помнят, конечно, что есть великая повесть «В окопах Сталинграда», но после нее (опубликованной в 1946 году, тут же награжденной Сталинской премией и в течение всего двух десятилетий переизданной сто двадцать раз на русском и основных мировых языках) Некрасов писал прозу еще сорок лет.

Не сказать, что творческое наследие его огромно, но как минимум две вещи Некрасова помнить важно и должно.

Это «Кира Георгиевна» 1959 года – повесть о том, как возвращались из советских лагерей. Запретную тему в литературе он поднял, кажется, первым.

И это «Маленькая печальная повесть» 1986 года – о том, что, как выяснилось, эмиграция на Запад зачастую не делала советского человека ни более, в самом широком смысле, свободным, ни более счастливым. Об этом Некрасов тоже, пожалуй, написал одним из первых.

И как в 1959 году были не ко двору его «гулаговские» возвращенцы, так и в 1986 году еще не вырос у нас тот читатель, который осознал и оценил бы тихий и ненавязчивый некрасовский скепсис касательно того, что рай можно обрести, перемещаясь в географии.

Он-то, фактически выдворенный из Союза в 1974 году, познал это на собственном опыте.

Кондырев начинает описывать некрасовское житье-бытье с 1972 года (хотя есть отдельные картинки и 1959 года – когда еще пацаном автор впервые увидел писателя; и 1969 года – когда Кондырев служил в армии и, будучи в отпуске, забежал к Некрасову, а тот, услышав топот сапог в парадной, решил, что его пришли забирать).

Пересказывать не стану – поверьте на слово, книжка и вправду интересная. Начинается без разгона и самоподзавода: повествование идет, словно ты сидишь с автором за столом, и он говорит, говорит, иногда изображая ситуации в лицах, – у него, кстати говоря, отлично это выходит.

Вот вчерашняя литературная звезда, фронтовик и лауреат на глазах превращается в «диссиду» и становится опальным. Как ведут себя друзья? (И как повел бы себя я, мои товарищи? – неизбежно сверяешь, читая.) Евгений Евтушенко, семья Лунгиных, Булат Окуджава – они все там есть, и не только они. Появляются Лидия Чуковская, Юрий Домбровский, Евгений Рейн, Межиров, Галич – живая история литературы, в общем.

Заслуга Кондырева в том, что его книжка никогда не становится сведением счетов (или почти никогда – за исключением случая Марии Розановой, которую автор явно невзлюбил). Напротив, Кондырев написал вещь добрую и максимально непафосную. Достаточно пояснить, что само название ее является фрагментом любимой некрасовской присловицы: «Мы е*али все на свете, кроме шила и гвоздя: шило острое, кривое, а гвоздя е*ать нельзя».

Какой уж после этого пафос!

Вроде речь идет о вещах невеселых, но улыбаешься, а то и похохатываешь, читая сей мемуар, едва ли не на каждой третьей странице.

Знакомая Некрасова, журналистка, должна писать книгу о шахтере Стаханове – а Стаханов не выходит из запоя. То есть не прекращает пить вообще никогда, ни на день. В какой-то момент его буквально запирают в квартире, и три дня журналистка «пытает» героя, переживающего глубочайший посталкогольный синдром, на предмет его биографии. Прознав об этом, Некрасов, сам еще тот выпивоха, приходит в полный восторг – Стаханов становится его любимым советским героем.

А речь Некрасова! «…пошел в Манеж поглазеть на портрет Брежнева блудливой кисти Налбандяна. Впечатление – яркое, как будто пожевал говна».

А все эти истории, связанные с его исключением из партии, обыском в квартире, слежкой, обилием стукачей среди знакомых, мытарствами и отъездом! И даже это Кондырев описывает с ненавязчивым таким юморком – как, собственно, и воспринимал это неисправимый мушкетер Некрасов.

Вот они уже в аэропорту, уезжают из Союза. «В начале шмона таможенники было насторожились – магнитофонные пленки! Нарушений в этом не было никаких, но один все же взял наугад кассету, вставил в портативный магнитофон. И забренчала гитара, и запел, чуточку блея, Окуджава. Таможенник заулыбался, а другой перестал ковыряться длинным щупом в тюбике зубной пасты».

Некрасов потом сказал, что «все тогда прониклись чем-то похожим на симпатию». Таможенник, правда, тихонько зажал кассету Окуджавы для себя. Некрасов сделал вид, что не заметил маленькой кражи.

Тут же подполковник таможни, проверяя награды Некрасова, заметил, что нет удостоверения на медаль «За оборону Сталинграда». Писатель хохотнул, что еще в 45-м потерял, пьяный был. «Ищите!» – строго сказал подполковник.

«Некрасов заметался. Это была его любимейшая память о Сталинграде. А тут на тебе… Вдруг он выхватил из кучи своих книг какое-то издание пятидесятых годов, открыл книжку и пришпилил медаль к титульному листу, прямо на название “В окопах Сталинграда”.

– А так пойдет?

– Пойдет! – подполковник неожиданно улыбнулся. – Забирайте свою медаль!»

Надо сказать, что литературные неприятности Некрасова, начавшись «здесь», вовсе не прекратились «там». В 1971 году был рассыпан его двухтомник – и с тех пор Некрасова в Союзе не печатали до самого начала «перестройки». Но, выехав на Запад и поселившись в Париже, Некрасов остался все тем же, кем и был, – веселым и всеоткрытым правдолюбцем. Высказался он раз на тему того, что ему не нравится во Франции, высказался два раза – в общем, в 1979 году его перестали переводить на французский. Так-то.

Мы все знаем, что Некрасов эмигрировал, а вот как дальше сложилась его жизнь, знаем не очень, не правда ли?

Натали Саррот, которая до какого-то того момента была внутренним рецензентом книг Некрасова для французских издательств, дружбу с «этим русским» свела на нет. Издательства стали возвращать его книги с невнятными отговорками.

«Вот тебе и рай земной!» – всплеснул руками Некрасов.

«Сытая, богатая, привыкшая к комфорту и не хотящая никаких перемен нация…» – напишет он о французах.

«Некрасов обнаружит, – пишет Кондырев, – что пресса во Франции как никогда свободна, при том, однако, условии, что все журналисты должны мыслить примерно одинаково, то есть как надо. <…> Очень скоро Некрасову дали понять, что его правда не только не нужна, но и почти полностью противоречит прогрессивным взглядам и реальным, то есть принятым в парижском обиходе, оценкам».

Не злобный, не меркантильный, лишенный политических амбиций, в самом хорошем смысле простой и честный человек, он умудрился оказаться не ко двору везде и всюду.

Его и сейчас-то непонятно, как воспримут иные читатели.

У тех, что «слева», понятный набор претензий – как же ж, не оценил достоинств советской системы, костерил ее на чем свет стоит на всех «голосах».

Но и у тех, кто «справа», тоже обнаружатся свои вопросы. Некрасов, к примеру, исхитрился на Западе разругаться с представителями украинской «диссиды». Сам киевлянин, обожавший этот город, заступавшийся, пока жил там, за украинских самостийников, Некрасов на Западе несколько раз очень тактично высказался против отделения Украины и даже посмел сказать, что украинцы живут в Союзе нормально, с голоду не умирают.

Его тут же анафеме предали – да как он посмел?!

Вообще Некрасов был явно не из тех людей, что делили правду на ту, которую стоит произносить, и ту, которую не стоит. Сталина он ненавидел, но в том, что сам кричал в Отечественную «За Сталина!» – честно признавался. Нам давно говорят, что никто и не думал такое кричать, все это придумала проклятая советская пропаганда, а тут Некрасов встревает – нет бы смолчал.

Он еще за Красную армию всегда заступался – потому что боготворил ее и всерьез считал освободительницей. Тоже ведь мог бы не очень распространяться на эти темы.

«Я помню, – пишет Кондырев, – как Некрасов говорил за пару лет до смерти, что людям, живущим в Союзе, ни под каким видом нельзя прислушиваться к советам отсюда, ведь мы, эмигранты, уже ничего не понимаем, что творится в Союзе. Абсолютно!»

Представляете, как воспринимала эмиграция эти слова и при жизни Некрасова, году в 1987-м, и год, два, три спустя? Как полную дикость!

Все это, надо понимать, так или иначе повлияло на нынешнюю судьбу Виктора Платоновича Некрасова: замечательного советского писателя – и потомственного дворянина, диссидента – и патриота. На Западе его давно не переводят и не издают, но и у нас, признаем, книжные лавки его переизданиями не избалованы.

Некрасов не попадает ни в «патриотические» святцы, ни в «либеральные». Такой вот нехитрый расклад.

«На Лионском вокзале, – пишет Кондырев, – вспоминаю, как в ожидании поезда из Женевы мы с В.П. прогуливались по перрону. Людей почти не было, поезд запаздывал. Виктор Платонович присел на багажную тележку.

– Прокатить? – пошутил я, а он неожиданно со смехом согласился.

Я покатил тележку, почти бегом, сидящий писатель задирал ноги и весело вопил:

– Разойдись! Осторожно! Везут на свалку истории!»

Пусть это останется очередной некрасовской шуткой, да ведь?

Иначе мы такие дураки будем.

Олег Рябов
КОГИз. Записки на полях эпохи
(М. : Астрель, 2011)

На первый, впрочем, поверхностный взгляд мы имеем дело со сборником тихих, ненавязчиво остроумных, чуть печальных зарисовок о книжниках, поэтах, художниках. Послевоенные годы, оттепель, семидесятые, восьмидесятые… Ныне исчезнувшая богема позднесоветских времен: ее жизнь, ее споры, ее голоса.

Древние, редкие книги – конечно, главная страсть автора; истории, с ними связанные, являются весьма весомой причиной написания этого сочинения. Уже имеются в истории литературы роман с кокаином и роман с театром – наконец появился и роман с книгой. Здесь, наверное, стоит пояснить, что Олег Рябов – один из известнейших российских библиофилов и, что называется, с вопросом знаком лично и близко.

Но все же это не книжка о книгах. Эта книжка о временах.

Здесь появляются литератор Константин Симонов и художник Илья Глазунов. Проходят мимо Сапгир, Холин, Куняев. Герой книжки встречается с Марией Степановной Волошиной, вдовой великого мэтра, везет на «скорой» поэта Юрия Адрианова, спьяну сломавшего ногу, ночует в мастерских Льва Нусберга и Франсиско Инфанте. Звучит как музыка!

Тут ищут архив батьки Махно. Тут подделывают автограф Пастернака, выкупают книжку с поддельным автографом за 100 рублей и перепродают за 10 тысяч франков. Тут в память о потерянной любви человеку достается… нет, не гребень, не флакон из-под духов и не записка, но «Риторика» Ломоносова 1748 года издания. Тут даже бомжи собирают библиотеки.

Если закрыть глаза и вслушаться, то эта книжка обладает куда более важной цельностью, чем собственно сюжет, – музыкальной.

Такое получается только в тех случаях, когда жизненные страсти перерастают в многомудрый опыт, а опыт становится всеприемлющей и всепрощающей судьбой.

Я же говорю – Гиляровский и Коровин. Почему именно они написали самые чистые, нежнейшие, нисколько не устаревающие воспоминания о своих временах? Потому что у них нет ни сведения счетов, ни желчной тоски о недополученных вовремя дарах и ревности к тем, с кем когда-то делили хлеб и воду, а потом в силу тех или иных причин расстались. Зато есть свет и благодарность.

Рябов спокоен, неревнив, добр к тем временам, в которых пришлось жить, – и благодарен им. Добр, говорю, даже к отлученным от дружбы товарищам и к неслучившимся женщинам.

Еще Рябов умеет создать то многоголосье, которое в XX веке кинематографистам удавалось, пожалуй, даже лучше, чем литераторам.

Когда перекрестная беседа, звон чашек и бокалов, чья-то песня за окном, дребезг проехавшего трамвая, чей-то громкий, но неясный спор и чей-то, быть может, плач вдруг создают атмосферу, которую запоминаешь куда лучше, чем любую лобовую сюжетную историю.

Самые разные люди здесь встречаются, разговаривают, рассказывают какие-то грустные или забавные вещи и потом тут же исчезают (чтобы вновь на миг появиться спустя сто страниц). Поначалу даже путаешься в именах, а порой не можешь разгадать, какая из трех предложенных в главке сюжетных линий окажется самой важной.

А потом понимаешь, что эта сумятица, эта легкая хаотичность и есть наиболее точное отражение жизни, которая распадается на десятки противоречивых и нескладных сюжетов, но оставляя какой-то единый вкус и, да, какую-то едва уловимую музыку.

Голос Рябова, иногда чуть сентиментальный, иногда чуть лукавый, – он эту музыку дает услышать.

А где таится музыка – я так и не понял.

Может быть, в фотографической точности рябовского взгляда. Рябов умеет с незримой легкостью давать отличные, почти как у Валентина Катаева, зарисовки: «В послевоенные годы в мастерской на Республиканской работали инвалиды: кто без руки, кто без ноги, а приемщик был без глаза и без носа. Он ловко подхватывал принесенный валенок, сапог или мальчишеский ботинок, остреньким мелком рисовал крестики и дужки, приклеивал пахучим резиновым клеем ярлычок квитанции и закидывал обувь на верх кожано-резиново-валяной кучи под самый потолок. Нам, мальчишкам, взрослые говорили, что у приемщика пулей на войне отстрелило нос и выбило глаз, но мы им не верили: а верили мы нашему другу Вовке Соколову, который божился, что у урода был сифилис. Вовка был у нас непререкаемый авторитет в области медицины».

Прелесть же!

Тем более что помимо цепкой к деталям памяти у Рябова развито еще и обоняние: «Черемуха у Фимки Грача во дворе была такая здоровенная, что, когда она цвела, терпкий дурман ее накрывал весь Холодный переулок. Если поздним вечером, когда жидкие майские сумерки опускались на город, ветра не было, то пешеход натыкался на этот густой сладкий черемуховый запах уже на подступах к переулку: что со Свердловки, что со Студеной, что с Дзержинской. Но в глубине трущобных деревянных дворов даже черемуха не могла забить ароматы оттаивающих, отпыхивающих после зимней дремы сараев. Из их расхлебяненных внутренностей, нарочно распахнутых настежь для проветривания, уверенно ползли другие естественные запахи: пахло деревом сохнувших бочек из-под кислой капусты, гнилой картошкой, прелой соломой и стружками из старых, рваных матрасов и кресел».

Видите, два отрывка в абзац размером – а стоят иной книжки. Потому что порой в целом романе так и не обнаружишь ощущения эпохи и ее пространств – а тут эти ощущения выдали нам на раз.

К обонянию добавим еще и слух. «Семен великолепно владел своим голосом и умел им расставлять и точки, и запятые, и восклицательные знаки не хуже, чем на бумаге».

В одной рябовской фразе дан человек с его красивой, степенной, чуть самолюбующейся речью; хорошо.

К слуху и обонянию прибавим зрение: «Эти несколько недель бабьего лета, которые в конце концов упираются в холода, по своей материнской мягкости, нежности и теплоте трудно сравнить с чем-либо другим. Уезжать на эти дни куда-то в Сочи или даже в Болгарию – сумасшествие. Да, понятно – морской воздух, здоровье надо поправлять. Но вы помните, какой воздух у нас в сентябре, когда нет уже пыли, марева, дымки, и кажется: напрягись – и видны будут веточки в лесу на горизонте за Волгой. Воздух такой прозрачный потому, что в нем нет цветочной пыльцы. Летом он из-за пыльцы бывает мутным, а не из-за жары. Летом всегда что-нибудь цветет, а в сентябре…»

Тридцать пять лет я прожил – и никто мне, кроме Рябова, не объяснил, отчего летом воздух мутный.

Я уж не говорю, сколько тут упоительно интересных вещей сказано собственно о книгах.

Такого вы, думаю, не знали и не узнали б никогда, если б не это сочинение.

Откроем, как принято говорить, наугад (тем более что действительно почти наугад – там такое чуть ли не на каждой странице встречается).

«Николай Иванович, – хвастается лирический герой рябовской книжки. – Мне повезло на той неделе купить непонятную небольшую книжечку “Анекдоты об атамане Платове”. Так вот на ней год выпуска указан 1813-й, а больше никаких выходных данных нету: ни типографии, ни места выхода, ни цензурного разрешения. Она небольшая, с палец толщиной, в цельнокожаном переплете. Я ходил в нашу городскую библиотеку, да не нашел там ничего про эту книжку. А вот старичок у нас есть один – Богданов, так он мне сказал, что, вполне возможно, она выпущена полевой типографией фельдмаршала Кутузова».

«Давайте по порядку, – отвечает этот самый Николай Иванович. – Походную типографию Кутузова возглавлял Андрей Кайсаров, и печатал он в ней военные донесения императору и листовки для партизан на русском и для французов на французском языке. Андрей Кайсаров – личность замечательная, он стал даже одним из героев “Войны и мира” Толстого. Их было четыре брата, Кайсаровых, и до нападения Наполеона, когда все они записались в военную службу, как и полагалось нормальным дворянам, Андрей Кайсаров играл заметную роль в русском литературном процессе. Наверное, можно и так сказать! Он был другом Андрея Тургенева и Василия Жуковского, к его мнению прислушивались Мерзляков и Воейков. Летом тринадцатого года, уже после смерти Кутузова, Кайсаров был смертельно ранен, и походная типография приказала долго жить. И, чтобы в этой типографии печатали какую-то книгу об атамане Матвее Платове, я в первый раз слышу».

Времена сменяются, а загадки остаются все теми же, и нынешние Кайсаровы тоже заботятся о будущих библиофилах, чтоб им не было скучно.

«Шура, – рассказывает Рябов, – выполнял полусекретный приказ командования и охранял в маленьком городке в Альпах, название которого ему приказано было навсегда забыть, лучшую в мире типографию. По крайней мере оборудование и отработанные технологии были уникальными.

От нечего делать командование печатало изредка в этой типографии разные замечательные книги: то “Василия Теркина” с рисунками Верейского, то “Сказки” Гауфа, то двухтомник “Консуэло” в совершенно фантастическом и необычном оформлении на дорогих эстетских сортах бумаги: или “верже”, или “лен”, а то и с водяными знаками. Название издательства, время и место в выходных данных книги при этом отсутствовали, их заменяла одна скромная, но многозначительная фраза: “Набрано и отпечатано под наблюдением майора Кузенкова А.В.” – это был творческий псевдоним Шуры там, в Европе».

Не уверен, что человек, равнодушный к книгам и историям книг, получит ту радость, что получил я, – но всякий библиоман не оценить это не сможет.

А какие люди в этой книге встречаются!

Начитаешься – как вина напьешься. Выйдешь в город и все ждешь, что увидишь идущего навстречу Глухаря на Покровке. Или Мика и Мака позовут на танцы. Или попадется Чарли, что так и ходит доныне с ножом. Я, к слову, знаю этого Чарли. Отличный мужик и великий поэт. Без ножа только теперь.

Нож в руке у поэта, старую женщину, читавшую детям году в 1958-м Игоря Северянина, таинственного Сефарда и нижегородского Серафима, байки, шутки, пьянки и голоса тех людей, которых мы не услышали бы никогда, если б не эта книга, нам сохранил Олег Рябов.

Нескончаемая благодать

Замечательный писатель Сергей Есин заметил как-то в своих дневниках, что классическое кино чаще всего снимается по классическим произведениям: от «Крестного отца» до «Войны и мира». И исключения в данном случае лишь подтверждают правила.

Ну да, согласился я внутренне: какой сценарист, будь он хоть семи пядей во лбу, даст столько простора, столько воздуха и такое (бесконечное!) количество интерпретаций поступков, слов и жестов героев, сколько могут дать Чехов или Гоголь.

Авторский сценарий один раз черпнул, и все – черпак неприятно скрежещет по дну; второй раз за использованный сценарий никто никогда не возьмется.

А классика!

Вот, скажем, недавно отмечали юбилей Гоголя, показали сразу три экранизации «Ревизора»: 1996 года (где Хлестаков и городничий – Евгений Миронов и Михалков), «Инкогнито из Петербурга» 1977 года, срежиссированное Леонидом Гайдаем (где Хлестаков и городничий соответственно Мигицко и Папанов) и «Ревизор» 1952 года (в главных ролях Игорь Горбачев и Толубеев). Наверное, еще и телеспектакль с Андреем Мироновым в роли Хлестакова был.

Это ж какое удовольствие сравнивать все экранизации с гоголевской пьесой, а потом друг с другом. А лет через десять «Ревизора» еще раз экранизируют, и снова будет интересно.

Или вот на очередной юбилей Льва Николаевича Толстого нам наверняка покажут сразу пять экранизаций «Анны Карениной»: американскую 1961 года, где Вронского играл Джеймс Бонд, т.е. Шон Коннери, советскую 1967 года с Татьяной Самойловой, еще одну американскую 1985 года с Жаклин Биссет, третью американскую с Софи Марсо и, наконец, новый фильм Сергея Соловьева, где Каренину играет великая актриса Татьяна Друбич.

А ведь была еще первая «Анна Каренина» 1935 года с Гретой Гарбо!

Пиршество духа какое, право слово.

Или наступит, например, юбилей Пушкина – и появится повод сравнить «Капитанскую дочку» 1959 года со Стриженовым в роли Гринева с «Русским бунтом» 1999 года с Машковым в роли Пугачева. А «Выстрел» помните, с Михаилом Козаковым? А не столь давнюю «Барышню-крестьянку», фильм настолько светлый и чистый, какие мы и делать уже разучились, – где Василий Лановой сыграл одну из лучших своих ролей?..

Сказано было кем-то, что мировая культура явила четыре, кажется, чуда: античность, Возрождение, французское искусство XVIII века и русскую литературу XIX.

Такие обобщения чреваты большими потерями (в многовековые расщелины могут завалиться целые эпохи), но думать об этом все равно приятно.

И относительная ограниченность количества текстов, написанных в гениальном русском XIX веке, вовсе не должна нас огорчать: их можно экранизировать хоть ежегодно – и от них не убавится нисколько. Тем более что Бунин, Горький, Леонов, Набоков, Платонов и Булгаков – это также Золотой век, а не Серебряный, и они могут смело числиться по ведомству русского чуда.

В итоге нашим режиссерам ниспослана благодать: черпай – не хочу. (Или, как писатель Солоухин говорил о прозе писателя Леонова, что похожа она на русскую лепешку: откусишь малый кусочек, а нажуешь полный рот. Так вся наша классика!)

Например, Владимир Бортко понял это и путешествует себе от Достоевского к Булгакову, от Булгакова к Гоголю. И все, как желает, радуются тому.

Года два с лишним назад в одном журнале, делая шутливые предсказания, я неожиданно для самого себя написал, что режиссер Балабанов начнет экранизировать классику, скорее всего, Чехова. Сам себе удивился, когда вышел его «Морфий». Ну, не Чехова экранизация, а Булгакова – разница в данном случае не принципиальная: два саркастичных врача, описывающих к тому же мрачную русскую провинцию.

А что еще было делать Балабанову?

Это нормальный путь всякого русского режиссера: и начинать порой с классики, и, сделав широкий круг, к ней возвращаться.

Классика облагораживает почти любую работу. Нужно очень постараться, чтоб получилось совсем уж из рук вон плохо. Зато если приложить усилия, чтоб вышло хорошо, – ай какое лакомое блюдо получается порой.

Озверев уже от новорусского кино, недавно отправился я с любимой женщиной в лавку и приобрел там разом «Станционный смотритель» Соловьева, «Плохой хороший человек» Хейфица, «Поцелуй» Балаяна, «Отцы и дети» Смирновой. Первый фильм по Пушкину, потом два по Чехову и последний, прошу прощения у закончивших среднюю школу, по Тургеневу.

После нескольких вечеров у телеэкрана душевное равновесие мое было восстановлено, и сердце мое по сию минуту преисполнено светом, и на свету танцует щекотная солнечная пыль.

Вдохновленные, решили продолжить эксперимент и посмотрели вчера «Дядю Ваню» от Андрея Михалкова-Кончаловского; мы эту фильму почему-то не видели.

Я, признаться, вообще, кроме какой-то «Курочки Рябы» и – придержите меня, редактор, – «Глянца», никаких русских фильмов у Кончаловского не смотрел. И тут был раздражен, признаюсь: эту всю постперестроечную блажь, оказывается, снимал тот же упоительно умный, тонкий, волшебный режиссер, что создал «Дядю Ваню»?

Того самого «Дядю Ваню», который, наверное, научил младшего Михалкова делать свои, превыше моих похвал, экранизации Чехова и Гончарова, появившиеся чуть позже. Того самого «Дядю Ваню», где гениальный Смоктуновский в одном двухсекундном фрагменте играет целую человеческую судьбу. Где каждую сцену стоит разбирать подетально, чтоб научить три четверти из полка современных режиссеров (включая повзрослевшего режиссера самого «Дяди Вани») снимать кино.

Боже ты мой, что ж мы делаем с собой. И своими руками ведь! Никто не заставляет.

Предсказать, что ли, что Кончаловский вновь вернется к классике? У меня иногда получается.

Вопрос, впрочем, мне хотелось поднять другой.

Когда любуешься экранизациями великой русской литературы, периодически возникает ощущение, что снимал если не все, то большинство этих фильмов один и тот же режиссер. Самый любимый мой режиссер, надо сказать.

Тактичный, внимательный, все понимающий в человеке, любящий человека, жалеющий человека… о России печалящийся… в Бога верующий, наконец.

Но я тут задался вопросом: кто был первым, кто все это придумал снять и сыграть раньше других?

Вот эти усадьбы, где свет лежит мягкими квадратами и скрипят половицы… и все эти застолья, где ложечки звенят о чашечки и сначала начинается разговор, а потом вдруг паузы и быстрый нервный перегляд… и все эти ночные одиночества, когда мужчины смотрят пронзительными глазами в никуда и шелестят бумагами в поисках того, куда затерялась целая жизнь со всеми ее надеждами… и эти закутки, где женщины отталкивают мужчин, не в силах оттолкнуть, и все-таки отталкивают… и гитара играет что-то еле слышное, но запоминающееся на целую жизнь… и деревенский мужик с бородой прошел мимо, бестолковый… и добрая нянька с вязаньем…

Или, иногда, Петербург с его сирою стужею… и тоже с пронзительными глазами мужчин и тонкими запястьями женщин…

Или, иногда, Москва с ее балами и купечеством… и с мужчинами, да, которые… с женщинами, да…

И все это и всегда это – такое русское, такое растерявшееся, такое милое.

Кто придумал, а? Кто уловил тональность, мелодию, вкус, цвет (причем еще в черно-белом кино) и перенес на экран, где в который раз ожили прекрасные тени?

Пырьев, снявший «Белые ночи» в 1959 году? Хейфиц, снявший в 1960 году «Даму с собачкой»? Или Швейцер, экранизировавший в том же году «Воскресение»?

Давайте поставим кому-нибудь из них памятник. Или всем им сразу поставим памятники.

Потому что донести, не расплескав, чудо – тоже дар.

Экранизируйте классику, господа, прошу вас. Это один из немногих шансов вспомнить, кто мы такие. Да и без надежды вспомнить тоже экранизируйте. Самим же лучше будет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю